Невозможно представить себе ничего настолько абсурдного, чтобы не нашлись философы, которые взялись бы это доказать.
«Раньше нас гнала власть, а теперь к ней присоединился хор», — признавался, как мы помним, в минуту отчаяния Герцен. Иначе говоря, в настроении русского общества произошел вдруг резкий, ошеломивший его своей необъяснимостью переворот. С декабристских времен, на протяжении двух поколений, все казалось тут прозрачно ясным: власть и общество находились по разные стороны баррикады. Самодержавие со своими жандармами, со своими двенадцатью цензурами и казенной риторикой было чужим, было врагом.
Всякому мыслящему человеку в России казалось естественным, что государственный патриотизм, в основе которого лежал категорический запрет на инакомыслие, — это нечто дурное, зловещее, хамское. Мы проследили это по дневниковым записям Никитенко, по страстной риторике славянофилов, называвших царя не иначе, как деспотом, по язвительном замечаниям Чаадаева, по презрительной прозе Герцена. И вот во мгновение ока всё перевернулось вверх дном.
Из политики, тщательно оркестрованной правительством, гонение на свободное слово превратилось, как мы видели, в стихийную, «хоровую», так сказать, охоту. Существуй во времена подавления польского восстания 1863 года рейтинг, он наверняка зашкалил бы у императора за 80. Общество вдруг оказалось на стороне самодержавия. Того самого, что лишь десятилетие назад принесло ему невыносимое национальное унижение. Того, чей вроде бы мертвый государственный патриотизм оно только что исторгло из сердца.
Мы знаем, что это случилось. Но как? Этого мы покуда не знаем. Вот первая загадка, которая ожидает нас в этой главе. За нею, однако, высится вторая, куда более драматичная, исторический резонанс которой не заглох и поныне.