Читатель помнит, надеюсь, что захворала этой сверхдержавной болезнью Россия после того, как волею исторических судеб оказалась военной хозяйкой континента, наследницей свергнутой в 1815 году со сверхдержавного Олимпа наполеоновской Франции. До кончины Александра I, однако, покуда еще числила себя Россия идеологически в составе Европы, болезнь эта на практике никак себя не проявляла. Во всяком случае декабристская элита страны была от неё свободна совершенно. И империя, как мы помним, вовсе не была для неё священной коровой, и независимость Польши казалась ей делом вполне естественным.
Все это резко изменилось с разгромом декабризма и воцарением Николая, когда Россия устами Уварова объявила, что старый екатерининский постулат себя изжил и она больше не Европа, — неожиданно оказавшись таким образом военной хозяйкой чужого континента. Причем континента, уязвимого для «красной» революции, которая в представлении николаевских идеологов была воплощением анархии. Отсюда соблазн, с особой яркостью проявившийся в новомосковитской утопии Тютчева, подчинить себе Европу, раз и навсегда восстановив в ней под российским скипетром «великий принцип власти». На практике Европа, естественно, казалась николаевским геополитикам потенциальной добычей. Отсюда и обожествление империи, и «право великой державы», и полубезумная уверенность, что Европа «сгнила», т. е. к сопротивлению неспособна.
И продолжалась вся эта фантасмагория целое поколение, покуда Крымская война не обернулась николаевским Ватерлоо и Россия была, в свою очередь, свергнута со сверхдержавного Олимпа. Официальная Народность, благословившая идейный разрыв с Европой, закончила свой век вместе с неудавшимся российским Наполеоном.
Но осталась, как мы знаем, вторая, неофициальная Русская идея славянофилов, которые на глазах становились элитой постниколаевской России. И былые жаркие споры о допетровской Московии, о которых рассказал нам Герцен и которые действительно одушевляли славянофилов, когда они были в безнадежной, казалось, оппозиции, неожиданно отошли на задний план перед суровой необходимостью выработать идеологию реформирующейся империи.
И тут вдруг обнаружилась поразительная вещь: важнейшие символы веры оппозиционной Русской идеи практически совпали с символами только что раскассированной официальной. Прежде всего речь шла об убеждении, что, поскольку царь состоит в мистическом браке со страной и его порфиры отражают свет небес, самодержавие несопоставимо выше любых других форм политической организации.
Возражение, что Европа уже отказалась от абсолютизма, отвергалось с тем же карамзинским высокомерием, что и при Николае: Россия не Европа. У нас другие традиции, другая культура и вообще — что немцу смерть, русскому здорово. И если уж на то пошло, то постниколаевская Россия в еще большей степени превосходит Европу, чем при Николае. Ибо теперь она выше её не в одном лишь политическом смысле (сохранив благословенное самодержавие), но и в самом что ни на есть социальном (предотвратив, благодаря сельской общине, пролетаризацию крестьянства). Гарантией этого превосходства является суверенность империи. Россия не должна позволить полякам и постоянно провоцирующей поляков на мятеж Европе подорвать этот сакральный суверенитет.
Иначе говоря, символы веры бывшей неофициальной славянофильской Русской идеи становились официальной идеологией постниколаевской России. А для Герцена она все еще оставалась той прежней Россией его юности, где образованная молодежь стояла заодно против николаевского, «кнутового, полицейского патриотизма». И где славянофилы были nos enemis less amis, нашими врагами-друзьями. Да, он и тогда, конечно, уже понимал, что изобрели они «новый елей, помазывающий царя, новую цепь, налагаемую на мысль, новое подчинение совести раболепной византийской церкви». И все-таки, все-таки, хоть «мы были врагами, но очень странными. У нас была одна любовь... И мы, как Янус... смотрели в разные стороны, вто время как сердце билось одно».
А на самом деле перед ним была совсем другая Россия, где вчерашние враги-друзья давно уже стали патриотами империи и переживали польский мятеж как смертельную угрозу, и готовы были растоптать его защитников, а он, Герцен, оказался всего лишь одним из этих европейских защитников, «клеветником, врагом России».