Нет, не сдался, конечно, старый боец и в роковую для него минуту, когда остался он один против всех и мир рушился вокруг него. Когда в глазах вчерашних союзников и почитателей оказался он вдруг русофобом и изменником родины. «Если наш вызов не находит сочувствия, если в эту темную ночь ни один разумный луч не может проникнуть и ни одно отрезвляющее слово не может быть слышно за шумом патриотической оргии, мы остаёмся одни с нашим протестом, но не оставим его. Повторять будем мы его для того, чтобы было свидетельство, что во время общего опьянения узким патриотизмом были же люди, которые чувствовали в себе силу отречься от гниющей империи во имя будущей нарождающейся России, имели силу подвергнуться обвинению в измене во имя любви к народу русскому».
Это были гордые слова. Только повторять их, увы, не имело смысла: Россия больше не слышала Герцена. «Нам пора в отставку, — писал он Огареву, — жернов останавливается, мы толчем воду, окруженные смехом... Россия глуха». Став, как он и хотел, «голосом страдающих» в России, он потерял всё. И тогда он вынес себе самый жестокий из всех возможных для него приговоров: он приговорил себя к молчанию. Теперь оставалось ему «лишь скрыться где-нибудь в глуши, скорбя о том, что ошибся целой жизнью».
Сломленный, он и впрямь недолго после этого прожил. И умер в безвестности, на чужбине, полузабытый друзьями и оклеветанный врагами. Похороны Герцена, по свидетельству Петра Боборыкина, «прошли более чем скромно, не вызвали никакой сенсации, никакого чествования его памяти. Не помню, чтобы проститься с ним на квартиру или на кладбище явились крупные представители тогдашнего литературного и журналистского мира, чтобы произошло что-нибудь хоть и на одну десятую напоминающее прощальное торжество с телом Тургенева в Париже перед увозом его в Россию».