Так или иначе, единодушный восторг, вызванный в российском обществе жестоким подавлением польского восстания 1831 года, счел Герцен вовсе не грозным симптомом укореняющейся сверхдержавной болезни, но, скорее, анекдотом. Он описал смехотворность этих казенных восторгов: «Я был на первом представлении «Ляпунова» и видел, как он засучивает рукава и говорит что-то вроде «Потешусь я в польской крови». Глухой стон отвращения вырвался из груди всего партера, даже жандармы не нашли сил аплодировать».
Герцен, однако, не упоминает, что дело к графоманским пьесам и связанным с ними анекдотам не сводилось. Хотя бы потому, что новое покорение Варшавы воспел в прекрасных стихах сам Пушкин. И трактовал он его отнюдь не как торжество империи над свободой, но как «спор славян между собою, домашний старый спор, уж взвешенный судьбою». Иными словами, поляки, по мнению Пушкина, бросили вызов вовсе не империи, а самой судьбе. А также истории, давно уже, казалось ему, похоронившей их безумные претензии на независимость.
Для Герцена это был нонсенс. Он-то спрашивал с искренним недоумением: «Отчего бы нам с Польшей не жить, как вольный с вольными, как равный с равными? Отчего же всех мы должны забирать к себе в крепостное право? Чем мы лучше их?». Как видим, вопрос о свободе Польши был для него лишь оборотной стороной вопроса о свободе российской: «Мы с Польшей, потому что мы за Россию. Мыс поляками потому, что одна цепь сковывает нас обоих. Мы... твердо убеждены, что нелепость империи, идущей от Швеции до Тихого океана, от Белого моря до Китая, не может принести пользы народам, которых ведет на смычке Петербург».
Как видим, представления Герцена о патриотизме были унаследованы от декабристов. И потому государственный патриотизм представлялся ему противоречием в терминах. Он оставался свободным человеком. «Мы не рабы нашей любви к родине, как не рабы ни в чем, — писал он. — Свободный человек не может признать такой зависимости от своего края, которая заставила бы его участвовать в деле, противном его совести».
Но именно эта внутренняя свобода и помешала Герцену увидеть, как далеко разошелся он с культурной элитой России, выбравшейся из-под жандармской шинели Официальной Народности искалеченной и с совершенно другими представлениями о патриотизме. Он оставался на ступени национального самосознания, тогда как современники его давно соскользнули на ступень национального самодовольства. А оттуда, как объяснил нам Владимир Сергеевич Соловьев, было рукой подать и до патриотической истерии.
Беда государственного патриотизма в том и состоит, как мы уже знаем, что раз начавши роковой спуск по «лестнице Соловьева», люди, пораженные им, остановиться уже, как правило, не в силах. Недооценив идейную мощь николаевского детища, Герцен не заметил момента, когда разминулся со сверстниками. Даже с лучшими из них. Даже с Пушкиным, когда тот, пройдя школу казенной Русской идеи, оказался «певцом империи».
Ошибся он, таким образом, дважды. В первый раз, когда не заметил, что судьбою постниколаевской России уже управляет государственный патриотизм, во второй — когда не увидел, что его взгляд на империю прямо противоположен взгляду его российских читателей. Не понял, другими словами, драмы патриотизма в России.