Имперские амбиции постниколаевская Россия тоже, конечно, унаследовала (вместе со сверхдержавным соблазном) от Официальной Народности. И ни малейшего желания отказаться от них не обнаружила. Для ее архитекторов Россия точно так же была тождественна экспансионистской военной империи, как и для Погодина или Тютчева. И точно так же спокойно уживались в уме Данилевского два взаимоисключающих постулата — нерушимость империи Российской с сознательным подрывом соседних континентальных империй.
С энтузиазмом подстрекали архитекторы Великой реформы, скажем, болгар к бунту против Стамбула или чехов — против Вены, принимая в то же время позу благородного негодования, едва заходила речь о совершенно аналогичном бунте поляков против Петербурга. Более того, пытались, как мы скоро увидим, попросту уничтожить польскую культуру, одновременно искренне возмущаясь по поводу любого покушения на культуру, допустим, сербскую. А между тем заряд ненависти, накапливавшийся на национальных окраинах империи, был ничуть не меньше, нежели в крестьянском гетто, что нисколько, впрочем, не удивительно в условиях насильственной русификации.
Если, теоретически говоря, есть два альтернативных способа организации многоэтнической государственности, империя и федерация, и если декабристы, судя, по крайней мере, по проекту конституции Сергея Трубецкого, на который мы ссылались во второй книге трилогии, твердо стояли на стороне федерации, то архитекторы Великой реформы столь же решительно были на стороне империи. Как и николаевские чиновники, руководились они при этом вполне московитским принципом: «русский значит православный».
Англичане никогда не пытались обратить индусов в христианство, австрийцам не приходило в голову обращать сербов в католичество, даже турки не пробовали обратить болгар в мусульманство.
Короче, ни одной соседней империи не была свойственна такая степень религиозной нетерпимости.
И нисколько не разряжало эту «мину» губернское устройство страны, как модно стало думать в Москве после эскапад Жириновского в 1990 годы. Ибо Польша оставалась Польшей, назови её хоть Привисленским краем, а Литва Литвою, хоть и под именем Виленской губернии. Так же, как позднее в советских республиках, формировались в окраинных губерниях этнические элиты, ждавшие своего часа, и так же зрела этническая пугачевщина. И предстояло этой, начиненной ненавистью «мине» № 3 взорвать раньше или позже русскую империю, как взорвала она все другие — в Европе и в мире. И, конечно же, как и в случае с крестьянской пугачевщиной, неминуемо понадобится для сохранения империи жесточайшая полицейская диктатура.
Короче говоря, не научил опыт николаевского «морового» тридцатилетия пореформенную Россию главному: и в политическом, и в социальном отношении она продолжала противопоставлять себя человечеству, сопротивляясь духу времени ничуть не менее упорно, нежели новомосковитская «цивилизация». Ну где еще в тогдашней Европе высокомерно провозглашало себя государство самодержавным, да еще и открыто «сосредоточивалось» для сверхдержавного реванша? Где еще создавало оно в самый разгар освободительных реформ крестьянское гетто? Где еще собственными руками рыла себе могилу монархия? Где еще готовило на свою голову образованное общество дикую крестьянскую пугачевщину? Где еще демонстрировало оно фундаменталистскую нетерпимость?
Невольно заставляет нас эта серия парадоксов вспомнить странный, на первый взгляд, приговор С. М. Соловьева николаевскому режиму: «невежественное правительство испортило целое поколение». Мы еще услышим впоследствии аналогичные признания из уст кающихся «молодых реформаторов» 1850-х, которые, собственно, и были архитекторами Великой реформы. Еще скажет (в дневнике) Александр Головнин: «Мы пережили опыт последнего николаевского десятилетия, опыт, который нас психологически искалечил». Еще напишет Д. А. Милютину в 1882 (!) году Константин Кавелин: «Куда ни оглянитесь у нас, везде тупоумие и кретинизм, глупейшая рутина или растление и разврат, гражданский и всякий, вас поражают со всех сторон. Из этой гнили и падали ничего не построишь».
Право, лишь феноменальным историческим невежеством, лишь тем, что российская историография не исполнила своего долга перед обществом, можно объяснить популярность в перестроечные времена мифа о благословенной «России, которую мы потеряли». Или сегодняшние проповеди Нарочницкой и Холмогорова. Даже беглого взгляда на реальную историю достаточно, чтобы убедиться: «Россия, которую мы потеряли», была не только обречена. Она обусловила жестокость той диктатуры, которая за нею последовала.