Гласность делала свое дело. Как и столетие спустя, после смерти другого тирана (и другого культа политического идолопоклонства), превращалась помаленьку эта робкая оттепель в неостановимую весну преобразований. Наступила пора Великой реформы. Откуда-то, словно из-под земли, хлынул поток новых идей, новых людей, неожиданных свежих голосов. Похороненная заживо интеллигенция вдруг ожила.
И оказалось, что, в отличие от идеологов государственного патриотизма, размышляла она вовсе не о «православном Папе в Риме», как Тютчев, и не об «универсальной империи», как Погодин, а, напротив, о возобновлении марша в Европу, насильственно прерванного три десятилетия назад. Уцелевшие декабристы вместе с отпущенными по амнистии героями польского восстания 1831 года возвращались из сибирских рудников словно бы затем, чтобы передать новому поколению факел политической модернизации. Вот два моментальных снимка настроения эпохи.
Так, например, чувствовала ее Софья Ковалевская, знаменитый в будущем математик: «Такое счастливое время! Мы все были так глубоко убеждены, что современный строй не может дальше существовать, что мы уже видели рассвет новых времен — времен свободы и всеобщего просвещения!.. И мысль эта была нам так приятна, что это невозможно выразить словами».
Либеральный мыслитель Константин Кавелин очень политически точно объяснял, каким именно в представлениях влиятельных современников должен быть этот новый строй: «Конституция — вот что составляет теперь предмет тайных и явных мечтаний и горячих надежд. Это теперь самая ходячая и любимая мысль высшего сословия».
Ну мыслимо ли было такое до крымской катастрофы, если еще в 1853 году отмена крепостного права даже Герцену казалась лишь смутной мечтой и самые дерзкие его требования к царю не шли дальше чего-нибудь вроде: «пусть разрешит всем, кто хочет, составление обществ, товариществ для выкупа крестьян, для помощи освобождающимся»? Какая уж там, право, конституция!
Но стоит сравнить этот робкий пассаж (который, впрочем, при Николае выглядел необыкновенно смелым диссидентским замахом) с тем, что говорил тот же Герцен четыре года спустя, как бросится нам в глаза пропасть, разделяющая две эпохи. Другой человек перед нами! Не разрешения просит он теперь у царя, но настойчиво ему рекомендует: «Надобно государю так же откровенно отречься от петербургского периода, как Петр отрекся от московского. Имея власть в руках и опираясь с одной стороны на народ, с другой на всех мыслящих и образованных людей в России, нынешнее правительство могло бы сделать чудеса».
Да что Герцен, если даже бывший зубр государственного патриотизма Погодин и тот поддался общему одушевлению. До такой степени, что писал совершенно для себя невероятное: «...назначение [Крымской войны] в европейской истории — возбудить Россию, державшую свои таланты под спудом, к принятию деятельного участия в общем ходе потомства Иафетова на пути к совершенствованию, гражданскому и человеческому». Прислушайтесь: ведь говорит теперь Погодин, пусть выспренним своим «нововизантийским» слогом, то же самое, за что четверть века назад Чаадаева объявили сумасшедшим. А именно, что сфабрикованная николаевскими политтехнологами «русская цивилизация» есть лишь одна из ветвей «потомства Иафетова» (сиречь христианской Европы) и раньше или позже предстоит ей поэтому вернуться в общее европейское лоно.
На миг могло показаться даже, что освобожденная от невыносимой казёнщины и «калмыцкой», по выражению Белинского, цензуры, а вскорости и от позора крепостного права, опять, как накануне 14 декабря, поднимается Россия навстречу пушкинской «звезде пленительного счастья». Становится, говоря прозой, европейской страной: с гласностью, с выборным местным самоуправлением и судом присяжных, с реформированной армией и свободным крестьянством — и без сверхдержавных притязаний на универсальную империю. «Ты победил, Галилеянин!» — приветствовал успех молодого императора из своего лондонского далека Герцен.
Но чуда не совершилось.
Уже в ходе подготовки к отмене крепостного права стало очевидно, что главный урок из крушения государственного патриотизма не извлечен. На смену опозоренной Официальной Народности неожиданнно поднималось новое поколение государственных патриотов. И выяснилось вдруг, что тридцатилетний спор между Уваровым и Чаадаевым, между основополагающим николаевским постулатом (Россия не Европа) и екатерининским (Россия держава европейская) был опять, как после 1825 года, решен в пользу Уварова. Парадокс, как мы уже знаем, заключался в том, что место сошедших со сцены «фрунтовиков» и «болотных гадов» заняли просвещенные, интеллигентные национал-либералы. А это означало, что прорыва в Европу, завещанного Чаадаевым, не будет, что страна будет продолжать сопротивляться «духу времени».
Короче говоря, в основание новой государственной храмины, которая вошла в историю под именем постниколаевской России, оказались заложены своего рода мины, пусть замедленного действия, но громадной разрушительной силы. И в один трагический день суждено было им беспощадно взорвать её, камня на камне не оставив от всех надежд и мечтаний, которые мы только что слышали.
Потому-то не состоялось чудо. Потому и двигалась отпущенные ей историей полстолетия постниколаевская Россия вовсе не к выходу из исторического тупика, но к гибели. Или, лучше сказать, к новому тупику.