К книге
Россия и Европа 1462-1921. Книга III. Драма патриотизма в России 1855-1921Глава десятая. Агония бешеного национализма. Опять предчувствия. Другой путь
89%
Глава десятая. Агония бешеного национализма. Опять предчувствия. Другой путь
185

Так же, как его учитель, предчувствовал Федотов, что «крушение русского средневековья будет особенно бурно и разрушительно». И так же, как Соловьеву, не дано ему было дожить до дня, когда крушение это и впрямь началось. Мне хотелось, чтобы читатель увидел нарисованную в этой трилогии документальную картину трагического торжества средневекового мифа в России — от его затерявшегося в древних летописях иосифлянского начала в 1480-е (вспомните хотя бы свирепый поход против «жидовствующих») до промелькнувшего сейчас перед нашими глазами совершенно прозрачного при всей его умопомрачительности полуфинала в 1920-е (пылавшего, как мы видели, ненавистью ко все тем же «жидовствующим») — не только как печальный исторический урок, но и как подхваченную эстафету.

Просто потому, что были у меня, как знает читатель, предшественники в этой четырехвековой борьбе против русского средневековья. Их судьба сложилась плохо, чтобы не сказать трагически. Их предостережений не услышали, не поняли. Да и чувствовали они, что не удивительно, по-разному. Затянулось дело: четыре столетия — длинный перегон. Объединяло их всех, начиная от Михаила Салтыкова и до Георгия Федотова, собственно, одно лишь горькое прозрение, точно сформулированное Соловьевым. На простом русском языке звучало оно, как мы помним, так: «Россия больна» и «недуг наш нравственный».

На сегодняшнем ученом жаргоне равносильно это, наверное, утверждению, что насильственно лишенная политической модернизации, одержимая навязанной ей искусственной неевропейской «самобытностью» страна обречена быть неконкурентоспособной в современном мире. А поскольку большинство российской публики этого прозрения не услышало, дурные предчувствия были, согласитесь, естественны.

Например, Никита Муравьев, который со своим проектом конституции поднял грандиозную проблему воссоединения страны, был, несмотря на опьяняющие романтические настроения декабристской эпохи, человеком трезвым. Живи он в другие времена и в другой стране, быть бы ему, вероятно, тонким и проницательным лидером политической партии. В России начала XIX века ему пришлось стать заговорщиком, идеологом военного пронунциаменто. Так ведь и Чаадаев, объявленный в Петербурге сумасшедшим, как слышали мы от Пушкина, в Риме был бы Брут, в Афинах — Периклес...

Как сказал жандармский генерал Леонтий Дубельт выдворяемому из Петербурга Герцену в том самом году, когда Муравьев умирал на каторге в Сибири: «У нас не то, что во Франции, где правительство на ножах с партиями, где его таскают в грязи, у нас управление отеческое».

Вот Муравьев и предчувствовал, что, если болезнь «отеческого управления» (по латыни патернализм) срочно не излечить, бедствия из этого проистекут для отечества неисчислимые. И лекарством полагал он конституцию.

Соловьев, в отличие от него, был мыслителем, доктором философии. И жил он в постниколаевской славянофильской России. Ему было уже вполне понятно, что болезнь зашла куда глубже государственного патернализма, проникла в самые интимные ткани общества. Он предчувствовал смертельную опасность нового сверхдержавного соблазна и пытался погасить пока не поздно воинственные настроения «национально-ориентированной» публики, яростно полемизируя с их глашатаями.

Федотов пришел уже после конца. Вокруг него бушевало море эмигрантской ненависти и эсхатологической истерики, эскиз которой попытался я набросать в этой главе. Зрелище было жуткое: эмигранты — несчастные, обездоленные, перебивавшиеся в чужих странах случайными заработками, и все-таки неутомимо строившие планы грандиозного и непременно сверхдержавного реванша. Георгий Петрович предчувствовал, что все это — и государственный патернализм, и националистический миф, и идея «смены одного тоталитаризма другим», и апелляции к нечистой силе — опять воскреснет в стране после распада CCCR только в масштабах гигантских, национальных, чреватых новым, на этот раз, быть может, окончательным самоуничтожением России. Во всяком случае предвидел он, как мы помним, что «когда пройдет революционный и контрреволюционный шок, вся проблематика русской мысли будет стоять по-прежнему перед новыми поколениями».

А это между прочим означало, что и «после большевиков» не уйти будет новым поколениям от старого славянофильского мифа, который однажды — у него на глазах — уже погубил Россию. Более того, опасался Федотов, что как раз когда откроются все шлюзы и гигантская волна дореволюционной и эмигрантской мысли, со всеми ее гибельными иллюзиями и зловещими пророчествами, захлестнет страну, неподготовленные умы окажутся бессильны сохранить от этого поистине библейского потопа главную для него — декабристскую, муравьевско-соловьевскую — тему. И мощная славянофильская нота о «силе и призвании России» опять заглушит для новых поколений тему ее «болезни».

Тем более что ни минуты не сомневался Федотов: окончательное крушение русского средневековья будет эпохой трагической. «Нет решительно никаких оснований, — повторял он, — представлять себе первый день России после большевиков как розовую зарю новой свободной жизни. Утро, которое займется над Россией после кошмарной ночи, будет скорее то туманное «седое утро», которое пророчил умирающий Блок... После мечты о мировой гегемонии, о завоевании планетных миров, о физиологическом бессмертии, о земном рае — [оказаться] у разбитого корыта бедности, отсталости, рабства, может быть, национального унижения... Седое утро».

И со всей неизбежной при крушении вековой империи грязью и кровью, с предательством наивного и не понимающего, с чем он имеет дело, Запада, со всепроникающей коррупцией и невыносимым чувством национального унижения неминуемо вдохнет это «седое утро» новую жизнь в старые мифы. И может случиться так, что даже величайшее из достижений советского инобытия Московии, победа — в союзе с Западом — над фашизмом, окажется, как и констатировала много лет спустя одна из колеровских «производителей смыслов» Екатерина Дёготь, лишь «реминисценцией глубинной нелюбви к Западу. Потому что на протяжении многих поколений это подавалось как победа не просто над фашизмом, а именно над Западом. Для значительной части населения Запад — это общий враг, который еще со времен Никейского собора сумел нас облапошить и выбрать какой-то более выгодный исторический путь развития. А мы, с нашей глубиной и достоинствами, оказались в жопе».

Да и могло ли случиться иначе, покуда по-прежнему господствует над умами все тот же карамзинско-уваровский консервативный миф внеевропейской «самобытности» отечественной культуры? Разве не он сокрушил в 1917-м Россию? И разве не был он снова на устах путчистов в августе 1991-го? Такой ли уж фантазией звучит после этого другое — вполне федотовское — предсказание Екатерины Дёготь, что «борьба с тем фашизмом, к несчастью, может стать знаменем нового фашизма в России»?

По всем этим причинам предчувствия Георгия Петровича были, если угодно, еще трагичнее, еще безнадежнее соловьевских. Больше всего, впрочем, опасался он как раз того, что произошло в сербской мини-империи, известной под именем Югославии. Того, что «в общем неизбежном хаосе... произойдет гражданская война приблизительно равных половин бывшей России. Если даже победит Великороссия и силой удержит при себе народы империи, ее торжество может быть только временным. В современном мире нет места Австро-Венгриям... Ликвидация последней империи станет вопросом международного права и справедливости».

Страшен сон, да милостив Бог. Пронесло. Навсегда ли, однако? Кто знает, кончилась ли уже для России эпоха крушения средневековья, принесшая Югославии море человеческих страданий и неисчерпаемую, похоже, взаимную ненависть народов бывшей империи? «Большевизм умрет, как умер национал-социализм, — говорил в конце 1940-х Федотов, — но кто знает, какие новые формы примет русский... национализм?»

Общественная реакция на путинский «поворот на Запад» после 11 сентября 2001 года свидетельствовала, что не зря мучила Федотова как ученика Соловьева эта жестокая дилемма. Вот как сформулировала её два поколения спустя, уже в мае 2002 года, московская газета Аргументы и Факты: «Одни говорят, что Россия стала колоссом на глиняных ногах... Но есть и другое мнение: страна затаилась и копит силы для перехода в новое качество — геополитического и экономического лидера если не всего мира, то уж Европы точно».

При всей неряшливости этой журналистской формулировки смысл вопроса прозрачен: окончательно ли признала себя в 2001 году Россия устами Путина одной из великих европейских держав или поворот её, как и в 1860-е, был лишь тактическим маневром, не миром, а перемирием? Покуда у руля страны последнее советское поколение, да еще и выпестованное Андроповым, окончательного ответа на этот роковой вопрос мы не получим.

Тем более что, как и в роковое десятилетие Великой реформы, по-прежнему опасно слаба в стране европейская, декабристская традиция.

К чести России, однако, традиция эта никогда в ней не умирала, даже посреди эмигрантской ненависти и эсхатологической истерики. Именно тогда, в самую мрачную пору позднего сталинизма в начале 1950-х и писал ведь Владимир Вейдле: «Задача России заключается в том, чтобы стать частью Европы, не просто к ней примкнуть, а разделить её судьбу». Увы, голосу его суждено было остаться, как и голосам его предшественников, одиноким воплем в пустыне.

Нет сомнения, сталинская эпоха была для Вейдле, как и для Федотова, чем-то вроде нового татарского ига, поставившего страну на колени. С порога отвергали они «официальное советское мировоззрение, [которое] проистекает из малограмотного западничества, приправленного дешевым славянофильством». Но свято верили, что вновь «не отатарится» Россия. И обосновывали свою веру в её европейскую судьбу тем, что ведь «и древняя Русь не отатарилась, от европейского наследства не отреклась и кончилась Петром, прорубившим окно не куда-нибудь в Мекку или в Лхасу».

Более того, уже тогда, когда и просвета не было видно в тучах, убеждали они Европу, что «лишаясь России, она теряет источник обновления, лишается единственной страны, своей отсталостью способной её омолодить, самой своей чуждостью напитать, потому что эта чуждость не такая уж чужая, потому что эта отсталость может ей напомнить её собственную молодость».

Всё эго очень глубоко и серьёзно, хотя эхо славянофильских грёз слышно и здесь (как, впрочем, и у всех постдекабристских западников). И всё-таки ярче чего бы то ни было свидетельствует исповедь Вейдле, что пережила декабристская традиция России и Катастрофу, и сталинизм, и эмиграцию.

Это правда, не спасла она, как мы видели, страну в пору решающей — и последней в дореволюционной России — патриотической истерии 1908-1914 годов. Не только потому, однако, что оказалась несопоставима с мощью сверхдержавного соблазна и средневекового мифа, гласившего, что «Россия не может идти ни по одному из путей, приемлемых для других цивилизаций и народов». Не спасла европейская традиция страну в 1917-м еще и потому, что стояло тогда за плечами рушившейся петровской России другое, допетровское «мужицкое царство». Только оно, как мы уже говорили, и сделало возможной реставрацию московитской империи на развалинах петровской.

Ничего похожего не стояло — и не стоит — за плечами разрушенной второй империи. И по этой причине путь реставрации ей заказан. Навсегда. Знаменитая деревенская литература, оплакавшая исчезновение «мужицкого царства» еще в 1970-е, самое красноречивое этому свидетельство. Приходится признать, что Великого немого, на протяжении полутора столетий вдохновлявшего консервативный миф, больше нет.

Вот почему шансы европейской традиции в XXI веке, едва сойдет с политической сцены последнее советское поколение, несопоставимо выше, чем в начале — и даже в конце XX. Бесспорно, вера в сакральность верховной власти, возрожденная при Сталине, все еще работает. Но и ей нанес жестокий удар своей отставкой Путин. Если я прав, царская отставка неминуемо приведет к мощному сдвигу в сознании — и даже в подсознании — городской России (и символом ее станет разброд и шатание в рядах экзальтированных «Наших»). Бесспорно и то, что историческая драма патриотизма/национализма, та самая, что привела к кровавой бане в Югославии, продолжает зловеще бурлить и в российском подсознании (и опять, как во времена Вех, глуха к ней близорукая элита, по-прежнему поглощенная мутной пеной повседневных политических баталий).

Всё верно. Только вот почва для возрождения старинного консервативного мифа искусственной «самобытности» стремительно размывается. И потому предчувствия, которые мучат меня также, как терзали они моих предшественников, неизмеримо оптимистичнее. В отличие от них, я уверен в победе европейской традиции России. Другое дело, сколько времени это займет и сколько страданий — и тяжелых депрессий — еще принесет этот мучительно медленный исторический процесс распада консервативного мифа бедной русской интеллигенции. Конечно, я хочу, чтобы этих страданий было меньше. И потому выбираю другой путь.

Предшественники мои видели лекарство от болезни в обращении к здравому смыслу своих читателей. Федотов, в частности, призывал их понять, что «для самой России насильственное продолжение имперского бытия означало бы потерю надежды на ее собственную свободу... Как при московских царях самодержавие было ценой, уплаченной за экспансию, так фашизм является единственным строем, способным продлить существование каторжной империи». И потому, убеждал он их, «потеря империи есть нравственное очищение, освобождение русской культуры от страшного бремени, искажающего ее духовный облик». Ибо «ненависть к чужому — не любовь к своему — составляет главный пафос современного национализма».

Так же, как в случае Соловьева и Вейдле, всё это замечательно глубокие и серьезные аргументы, но... Но они не сработали. Вот почему не хотел я ограничиться аргументами. Хотел показать читателю, как происходила и почему никогда не прекращалась в России непримиримая борьба ее европейской и патерналистской традиций.

Акт за актом развернуть перед ним картину этой затянувшейся на четыре столетия драмы.

Явственно должно перед ним вырисоваться в трилогии и то, как все это начиналось — в XV веке, на самой заре русской государственности, в беспощадной схватке между иосифлянами и нестяжателями. И то, как принесла победа иосифлян стране крестьянское рабство и тотальный террор в веке XVI.

И то, как торжествовал в ней над Ньютоном Кузьма Индикоплов в Московитском столетии, институционализируя и тем самым увековечивая эту роковую победу.

И то, как, разворачивая страну в сторону Европы и просвещения, углубил вто же время Петр пропасть между двумя Россиями, разверзшуюся еще при Иване Грозном. И то, как прахом пошли в Новое время все попытки воссоединить страну — от Сперанского и декабристов до Витте и Столыпина. И то, наконец, почему пошли они прахом: карамзинско-уваровский консервативный миф внеевропейской «самобытности» России оказался сильнее здравого смысла.

Все остальное было предсказуемо. И «последняя война», о которой пророчествовал Соловьев. И эсхатологическая истерика её инициаторов, пытавшихся свалить свое злодеяние на чужие плечи. И растерянность вполне вроде бы либеральной, западнической публики, которую тот же консервативный миф превратил, едва оказалась она его пленницей, в смертельный инструмент «разрушения цивилизации», поуже известному нам выражению Гейне.

Я не знаю, сработает ли картина там, где спасовали аргументы. Не знаю даже, действительно ли предстала со страниц трилогии перед читателем картина, которую я пытался нарисовать. Об этом судить читателю. Единственное, что я могу сказать в ее оправдание, это что я старался и вложил в эту картину полжизни.

В любом случае, однако, смысл ее совершенно ясен. Это совсем Другая история, не та, которой учили читателя в советской школе, и не та, которой учат сегодня в российских и западных университетах. Из этой истории следует: всё, что происходит сейчас в идейной жизни России, уже с нами было. Только в отличие от своих предшественников, пытаюсь я воевать с общим и Муравьеву, и Соловьеву, и Федотову предчувствием, обращаясь не столько к его, читателя, рефлексии, сколько к естественному человеческому желанию не дать одурачить себя снова.

Предыдущая главаГлава 185 из 209Следующая глава