Итак, о контексте. Складываться он начал, как мы уже говорили, давно, еще при Петре, когда после полутора столетий московитского застоя и изоляции Россия вдруг сделала головокружительный военно-административный и технологический скачок на европейскую орбиту, сохранив при этом средневековую социально-политическую систему. Страна внезапно оказалась разодранной надвое. Патрицианская элита, перепрыгнув через столетие, включилась в европейскую жизнь с ее входившими тогда в моду идеями Просвещения. А плебейская масса осталась в средневековье. И единственной вдохновлявшей ее Русской идеей была мечта о добром царе, который в один прекрасный день отнимет у помещиков землю и отдаст ее крестьянам.
С этого момента противоборство двух Россий — европейской и средневековой — пребывавшее со времен самодержавной революции Грозного царя и введения крепостного права в подсознании, если можно так выразиться, российской политической элиты, вырывается на поверхность. И до самого 1929 года, когда Сталин сломал хребет «мужицкому царству», а его наследники практически «раскрестьянили» Россию, становится оно постоянным подтекстом российской политики. Начиная от страха перед пугачевщиной, ни на минуту не отпускавшего патрицианскую элиту на протяжении столетий, и кончая великой драмой патриотизма, которую и пытаюсь я здесь описать.
Первыми поняли эту фундаментальную — и смертельно опасную для будущего — несообразность социально-политического строения российского дома, как мы уже знаем, декабристы, дети Отечественной войны, прошедшие после нее под знаменами победоносной армии всю Европу. С этим их открытием и родилось в России то, что называл Соловьев национальным самосознанием.
В отличие оттого, что впоследствии — искаженное могущественной идеологией Официальной Народности и увековеченное славянофильством — стало называться патриотизмом, национальное самосознание декабристов ни в малейшей степени не было замутнено и встревожено знаменитым вопросом Данилевского: «почему Европа нас не любит?». Вместо этого они, по словам Соловьева, полагали, что на повестке дня другой, более близкий и насущный вопрос: «чем и почему мы больны?»
В этом рациональном отношении к своей стране, в этой мучительно самокритичной любви к ней и заключался, собственно, пафос декабристского патриотизма, знамя которого пронесли через XIX век Герцен и Соловьев. Главной для декабристов была пропасть между двумя Россиями. И соответственно первоочередной своей задачей считали они воссоединение своей страны. Совершенно так же, как отцы-основатели Соединенных Штатов, решение проблемы видели они в свободе, в равновесии всех перед законом, в независимом суде и в просвещении. Пушкин был первым из них, кто четко сформулировал эту мысль: «свобода есть неминуемое следствие просвещения». Самодержавие, однако, делало просвещение невозможным.
Таким образом, то, чем больна Россия, было для декабристов очевидно: самодержавием, крестьянским рабством, средневековой темнотой народа и имперской унитарностью. Методы лечения вытекали из диагноза сами собою. Оба законченных конституционных проекта декабристов, Никиты Муравьева и Сергея Трубецкого (конкурирующая с ними «Русская правда» Павла Пестеля осталась незавершенной, из десяти ее глав дописаны были, как известно, лишь две) дают нам о них совершенно ясное представление.
Прежде всего надлежало уничтожить оба главных препятствия воссоединению России: самодержавие и крепостное рабство. «Опыт всех народов и всех времен доказал, — писал Трубецкой, — что власть самодержавия равно губительна и для правителей и для народов... Нельзя допустить основанием правительства произвол одного человека... Ставя себя выше закона, государи забыли, что они в таком случае [оказываются] вне закона, вне человечества». Русский историк комментирует: «В силу равенства перед законом и по соображениям христианской морали автор конституции [речь идет о проекте Муравьева] совершенно упраздняет крепостное право; все люди равны между собою и братья перед Богом, ибо рождены по воле Его для блага, и все перед Ним слабы».
Остальное, полагали декабристы, довершит просвещение. Разумеется, для этого печать должна быть свободна, суд независим и личность неприкосновенна. («Никто не может быть взят под стражу без того, чтобы в 24 часа ему были объявлены причины его задержания».) Правосудие должно отправляться только судом присяжных. Свобода создания ассоциаций и союзов, того, что впоследствии стало называться гражданским обществом, должна стать полной. Граждане равны перед законом.
Нет нужды пересказывать здесь содержание этих конституционных проектов, они широко известны. Достаточно заметить, что они поразительно напоминают конституцию Соединенных Штатов (только вместо института президенства предлагалась конституционная монархия и рабство было запрещено законом). В принципе совпадало практически все, начиная От религиозной терпимости («все вероисповедания свободны») и до принципа федеративного устройства страны (вместо унитарной империи). «Федеральное или союзное правление, — писал Сергей Трубецкой, — одно соглашает величие народа и свободу граждан». Проект Муравьева предполагал административное разделение федеральной России на 14 держав и две области, каждую со своим двухпалатным парламентом и «начальником державы». (В руках федеральной власти оставались внешние сношения и надзор за общим ходом судопроизводства и соблюдением конституции.)
Важнее всего для нас здесь, однако, что в декабристском варианте русской истории (даже в стоявшей особняком «Русской правде» Пестеля с ее пристрастием к республике и унитаризму, резко отличающим ее от проектов Муравьева и Трубецкого) пропасть между патрицианской Россией и плебейским «народом» исчезала напрочь. «Не может в России более существовать, — писал Пестель, — позволение одному человеку иметь и называть другого своим крепостным рабом. Рабство должно быть решительно уничтожено, и дворянство должно непременно навеки отречься от гнусного преимущества обладать другими людьми».
Соответственно не было больше нужды ни в особой категории «народности», включенной в государственную идеологию, ни в самой такой идеологии, ни в вечных спекулятивных гаданиях по поводу того, что на самом деле думает «народ» о мире, о России и о самом себе. Каждые несколько лет народ свободно высказывал бы то, что он думает, на всеобщих выборах, точно так же, как на выборах волостных, уездных и «державных», не говоря уже о независимой от государства прессе и об «ассоциациях и союзах», в которых он должен был составлять большинство.
Вместе с пропастью между двумя Россиями исчезала и нужда в противопоставлении России Европе, православия «еретическому» западному христианству, российской «духовности» европейскому «мещанству» и внутри страны — «русского нерусскому». Иначе говоря, исчезала нужда во всём, что, начиная от Ивана Аксакова и кончая Вадимом Кожиновым, представляет суть славянофильской традиции. Не было, одним словом, необходимости в истерическом подчеркивании уникальности России, очевидно проистекающем из комплекса неполноценности. Просто потому, что самого этого комплекса не было бы, как нет его сегодня у немцев или у англичан. Без злокачественного и агрессивного национализма откуда было бы взяться сверхдержавной болезни? И тем более фантомному наполеоновскому комплексу?
А что было бы? Просто еще одна европейская великая держава, возможно, и более свободная и политически прогрессивная, нежели ее соседи. Повторилось бы, другими словами, то, что произошло с Россией в конце XV века в ее Европейском столетии, которое так подробно описано в первой книге трилогии.
Разумеется, это не избавило бы страну от обычных в тогдашней Европе откатов, кризисов, политических драм и разочарований. Залогом тому служило хотя бы противоречие между конституционными проектами Муравьева и Трубецкого и «Русской правдой» Пестеля, их упорное подозрение, что он вовсе «не Вашингтон, а Буонапарте». И все-таки согласитесь, это была бы совсем другая русская история. К сожалению, однако, ей не суждено было состояться. Потенциальные отцы-основатели европейской России оказались, в отличие от отцов-основателей европейской Америки, насильственно изъяты из обращения. И началось двухвековое путешествие расколотой на непримиримые половины страны в средневековом пространстве.
Ибо разгром декабризма был вовсе не только несчастьем для нескольких сот великосветских и офицерских семей. Это была катастрофа для великой страны: она оказалась обезглавленной, прошла, можно сказать, через клиническую смерть. Удивительно ли, что очнулась она от смертельного сна, на три десятилетия накрывшего ее жандармской шинелью Официальной Народности, с совершенно другими представлениями о патриотизме?