В этой главе я предлагаю рассмотреть западное поселенческое сознание как дискурсивную и идеологическую практику, использующую «архив поселенцев» который формировался на протяжении последних пяти веков через политические, религиозные и колониальные истории. В то время как археология ряда других типов колониального представления уже авторитетно исследовалась, европейский взгляд на поселенческое сознание еще не нашел своего Эдварда Саида. Этот архив – постоянно проверяемый, обновляемый, находящийся в развитии и непрерывно трансформирующийся во времени – был (и остается) легкодоступным для мобилизации в разных контекстах и для разных целей[494]. Я предлагаю понимать менталитет поселенцев и его в конечном счете этноцидный расизм не как полноценную идеологию, целостную концептуальную систему и дискурс, а как практику, в которую можно войти, погрузиться, делать паузы и из которой можно также в любой момент выйти. Отдельные люди, группы, культурные и политические движения и, очевидно, государства на протяжении всей истории использовали эту практику в различных целях, контекстах и с самыми разнообразными последствиями.
Даже сегодня, оставив в стороне поселенцев и несмотря на важные интеллектуальные сдвиги, деколонизацию и появление постколониальных перспектив, этот архив и практика могут быть эффективно использованы в некоторых общественных областях. Недавними примерами этого являются христианские фундаменталистские группировки США и их непоколебимая поддержка политики Израиля на оккупированных территориях, а также исключительный и непропорциональный интерес Великобритании и Австралии к делам Зимбабве. В этом же контексте можно упомянуть необходимость навязывания этноцентрической ассимиляции коренным народам в поселенческих государствах и аналогичное давление на неевропейских мигрантов в бывших колониальных метрополиях[495]. Можно предположить, что даже двусмысленность, с которой южноафриканская администрация после апартеида относится к эпидемии СПИДа, может быть связана с наследием поселенческой рутины. В своем трудно интерпретируемом нежелании принять медицинский взгляд на сообщества, которые несли на себе основное бремя режима апартеида, южноафриканское правительство, возможно, также выражает нежелание допустить официальное возвращение связанной с апартеидом типологии социального вмешательства: мышление, которое патологизирует, сегрегирует, расово определяет и неизменно конструирует единую категорию «черные и бедные» = «группа риска» – тип, подлежащий наблюдению, контролю и лечению фармацевтическими средствами[496].
Архив поселенцев, который мобилизует эта идеологическая и дискурсивная практика, представляет собой репертуар образов, понятий, концепций, нарративов, стереотипов и мыслей (например, «пустые/неиспользуемые земли», «вымирающие расы», «человеческие судьбы» и т. д.), которые накапливались и осаждались вместе в европейском воображении, по крайней мере, со времен протестантской Реформации и ирландских плантаторов XVI века[497]. В то время когда кальвинизм играл основополагающую роль в опыте ранних поселенцев в ходе европейской экспансии в Ольстере, Новой Англии и особенно в Южной Африке (долговременная мастерская архива поселенцев), кальвинистское восприятие традиционно было сосредоточено на самообеспечении, проведении границ, этнической и религиозной сплоченности общин[498].
Эти концептуализации кристаллизовались в различных формах популярного и научного расизма, а также вокруг специфической интерпретации библейской книги Исход, где богоизбранный народ захватывает Обетованную землю и рассеивает первоначальных ханаанских жителей[499]. Архив поселенцев в европейском воображении был создан на основе самого разнообразного и экзотического колониального опыта: специфическая библиотека колониального воображения (Саид, например, ссылается на всеобъемлющую культурную систему «структур отношения и референции») формировалась благодаря совокупности авторов, произведений и текстов (анонимных, коллективных, индивидуальных, литературных, медицинских, политических, философских, научных – среди них можно назвать специфическое прочтение Дарвина, Ренана, Киплинга, Гобино, а в противовес им разоблачительную критику Конрада) и благодаря ряду событий, лишь иногда связанных с историей собственно европейского колониализма[500]. Протестантская Реформация, последующие религиозные войны, перемещение общин по всей Европе; Французская революция и особенно ее гаитянские отголоски; новое появление антисемитских тенденций и среды; растущая привлекательность геноцидных импульсов (Бэкон отмечал, что каждая «плантация» требует «истребления») – все это в разных отрывках пополнило этот архив и со временем стало составными частями его практики[501].
Однако, несмотря на то что они во многом пересекаются и используют схожие идеологические конструкции, следует отметить, что поселенческая практика представляет собой автономную рутину по отношению к другим колониальным архивам и типологиям. На самом деле, поселенческие и другие колониальные проекты часто действуют в противоречии друг с другом: один в итоге предусматривает, даже в своих более гуманных версиях, исчезновение (культурное и/или биологическое) коренного «другого»; другие воспроизводят взгляд, который постоянно восстанавливает/укрепляет колониальную иерархию[502]. Эти архивы постоянно заимствуют друг у друга и сливаются друг с другом, разделяя пограничные территории, которые характеризуют их оперативные регистры; тем не менее они остаются совершенно отдельными, их противоречия часто всплывают в истории колониальных предприятий и управления ими – по крайней мере, со времен знаменитого обвинительного акта Бартоломе де Лас Касаса[503]. (Следует также отметить, что, в отличие от других видов колониального опыта, менталитет поселенцев почти никогда не допускал формирования гибридных идентичностей и что в случае поселенческих обществ наблюдение за колониальными границами было особенно пристальным и периодически усиливалось.)[504]
Диалектика между сознанием поселенцев и другими типологиями колониальных проектов, действуя в противовес друг другу и постоянно взаимодействуя, привела к таким различным результатам, как неотрадиционный и спонсируемый колонистами государственный индигенизм Фиджи или, на другом конце спектра, повторяющиеся подтверждения доктрины terra nullius[505] в Австралии, несмотря на возможное первоначальное признание Лондоном прав коренных народов на землю[506]. На практике, однако, воображение поселенцев постоянно было способно обеспечить гегемонистское прочтение местных событий и формировать общественное мнение метрополии и колоний, а также информировать правительства. Лишь изредка интересы поселенцев ограничивались другими колониальными проекциями. Исключением из этого правила является Бурская война, когда антипоселенческая риторика была мобилизована для того, чтобы сплотить общественное мнение в поддержку имперских усилий. Однако даже эта демонстрация была на редкость недолгой, и пропоселенческое течение мнений так и не исчезло из британского публичного пространства[507].
Существует также левая типология поселенческого менталитета, построенная, например, на советской риторике пионерских усилий и ее производных версиях или на регенеративной и искупительной способности жизни кибуцев – мифологии настолько удивительно эффективной, что даже после ее существенной демификации она продолжает формировать общественное восприятие Израиля[508]. Однако эта традиция гораздо старше. К более ранним вариантам этой тенденции относятся представления Италии как la grande proletaria во время войны 1911 года с Турцией за контроль над Ливией, которая должна была стать колонией-поселением, и значительная сен-симоновская традиция, способная существенно повлиять на колониальный опыт Франции в XIX и начале XX века[509]. Только на более позднем этапе дебаты по «колониальному вопросу» в социалистических партиях Европы перед Первой мировой войной перешли от первоначального осуждения к принятию. Это произошло как в Англии, где фабианцы сыграли важную роль в успешной попытке обезличить колониальное господство для левых политических сил, так и в Германии, где лидер социал-демократов Эдуард Бернштейн в итоге подчеркнул, что «право дикарей на занимаемую ими землю» не является «безусловным правом»[510]. В соответствии с этой тенденцией один из международных социалистических конгрессов перед Первой мировой войной даже выдвинул предложение, утверждающее «право жителей цивилизованных стран селиться на землях, где население находится на более низкой стадии развития»[511].
Если говорить более конкретно, то следует рассмотреть появление колониальных проектов, специально направленных на создание ряда «новых Европ», лишенных недостатков, связанных с современностью и индустриализацией, или тех, которые воспринимались как более «дегенеративные» аспекты «хаотичного» и эгалитарного развития североамериканских границ европейской экспансии (например, вдохновленные Эдвардом Гиббоном Уэйкфилдом проекты для Новой Зеландии и Южной Австралии)[512]. К этому списку необходимо добавить давнюю традицию европейских колонизационных проектов, связанных с религиозными и политическими утопиями, и многочисленные попытки создания общин в различных частях планеты – от пуританской Новой Англии до Парагвая Уильяма Лейна, с XVI по XX век.[513].
К этому архиву также следует подходить, оценивая влияние на европейское воображение явлений, связанных с эпидемиологической историей мира и тем, что было определено как «экологический империализм», замена в основном европейской биоты на местную в обширных районах умеренного климата[514]. Повторяющиеся случаи голода в колониях также пополнили этот архив, воспроизводя мальтузианский взгляд на колониальную демографию и помогая интерпретировать колониальные явления, связанные с неизбежностью (и необходимостью) поселенческих предприятий[515].
Кроме того, нужно оценить влияние на архив поселенцев нарративов, основанных на принципах фундаментализма и выживания, которые коагулируют вокруг победоносного подавления сопротивления коренного населения. Эти эпизоды часто приобретают квазимифологический статус в нарративах поселенцев и представляются как момент, в который сообщество европейцев, воспринимающее себя одновременно превосходящим и изолированным, спасается от уничтожения и закрепляет свое право на существование. Например, оранжистское празднование битвы на реке Бойн, африканерская интерпретация битвы при Блад-Ривер (Кровавой реке), калдошская интерпретация войны 1878 года в Новой Каледонии и израильские нарративы о войне 1948 года – все они имеют общий шаблон толкования[516]. (Однако этот список, безусловно, можно расширить, возможно, включив в него иногда вымышленные, но повторяющиеся образы караванов первопроходцев, идущих на запад, на которые нападают мародерствующие индейцы, защищающиеся до последнего мужчины и женщины, прежде чем их спасает провиденциальная кавалерийская атака в голливудском стиле.)
Напротив, также существует ряд интерпретационных тропов, связанных с деколонизацией поселенческих обществ, когда поселенческие проекты пришлось оставить, а поселенческая община не выдержала военного, демографического, расового и политического испытания на выживание, заменив реальный (контр)исход на мифический (например, алжирские пьенуары[517], поселенцы из лузофонной Африки[518], кенийские и родезийские поселенцы и т. д.). Джунгли, заросли, их непроходимость, а главное – отсутствие «видимости» некоторых «рекламных» сред – все это занимало особое место в колониальных конструкциях объяснения неудач поселенцев[519]. После успешного освобождения Алжира касбы[520], которые так или иначе занимали особое место в ориенталистских конструкциях арабского «другого», также стали особенно болезненным местом воображения поселенцев, включая израильское, которое, естественно, инкорпорировало часть этого воображения через иммиграцию/поселение еврейских пьенуаров[521]. Эта повествовательная структура, которую де Голль назвал «Алжир папы» (Алжир ностальгии), также является частью архива поселенцев и олицетворяется рефреном Эдит Пиаф, который репатриированные пьенуары пели, покидая свою «потерянную страну»: «Je ne regrette rien» («Я ни о чем не жалею»)[522].
Действительно, возможно, в результате недавнего упадка европоцентричных историографий, сравнительный анализ процессов европейской экспансии (и ее взаимодействия с архивом поселенцев) является удивительно запущенной областью научных исследований. Тем не менее не стоит перебарщивать с архивом поселенцев: не на всех «фронтирах» европейской экспансии происходили мобилизация поселенческого воображения и становление поселенческой практики. Пример аргентинской пшеничной экспансии в конце XIX века, фронтиры без поселенцев, заполненные временными мигрантами – голондринами[523] (ласточками), южноевропейскими крестьянами, которые пересекали Атлантику в межсезонье и могли заработать на обратный проезд за две недели, – является примером того, насколько разнообразными могут быть процессы пограничной экс-напряженности, и напоминанием о том, что «освоение новой территории» не обязательно сопровождается мобилизацией поселенческой идеологии[524].
То, что принято называть «деколонизацией», – события, оставившие след в архиве поселенцев, и идеологические практики, которые его мобилизовали, но не вычеркнули из воображения Запада, – демонстрирует его неадекватность по отношению к удивительной способности этого архива к существованию. Анализ отношения «коренной житель/поселенец» и его архива особенно важен, поскольку это отношение часто служило способом проверки совести Запада[525]. В этом контексте следует также рассмотреть романтическое представление о позитивном коренном «другом», постоянно присутствующее в европейском воображении и постоянно переформулируемое с течением времени. Мифология «благородного дикаря» и ее более локализованные версии – например, «арийские маори» – все это конструкции, ставшие неотъемлемой частью архива поселенцев и способствовавшие формированию его образа. Отношение «поселенец/коренное население» функционирует, можно сказать, как «часть для целого»: метафора и символ, которые Европа использует, чтобы думать о себе, особенно о своих пороках и достоинствах (например, путешествия Алексиса де Токвиля по Америке и понятие «фронтир» Фредерика Джексона Тернера и его влияние на историографию США и других стран)[526].