Поиски отца неожиданно обернулись рискованным предприятием. Встань за дверью, говорит Камбэй Кацусиро. Ударь изо всех сил, тебе полезно тренироваться. Еще пара таких тренировок, и я могу не дожить до 12.
Миновала неделя, и в один прекрасный день мы получили три неоплаченных счета разом. Сибилла позвонила заказчикам, спросила, когда ждать чек на £ 300, и ей весьма язвительно отвечали, что если оплата займет столько же времени, сколько ее работа, пожалуй, чека можно ждать к Рождеству. Сибилла сказала, что сдаст 10 номеров «Мира карпов» к концу этой недели, а остаток на следующей. Чек на £ 300 прислали, Сибилла оплатила счета, и до того дня, когда ей заплатят за «Мир карпов», нам на жизнь осталось £ 23,66.
Я читал книжку про физику твердого тела. Сибилла вручила мне ее на день рождения, поскольку на клапане говорилось, что глубина нашего понимания свойств твердого тела на микроскопическом уровне – одно из важнейших достижений физики текущего столетия, а также поскольку нашла на распродаже потрепанный экземпляр за £ 2,99. К несчастью, книжка была не вполне драгоценностью за бесценок, потому что на клапане дальше говорилось: работа доктора Розенберга требует лишь довольно общих знаний механики, электричества, магнетизма и ядерной физики, а также относительно интуитивных представлений о квантовой физике. Сибилла считает, никого не отваживают трудности, только скука, и безразлично, насколько тебе сложно, если интересно; предмет безусловно захватывающий, но чтобы разобраться, и правда нужны какие-то вводные данные по вышеперечисленным областям. Я был несколько удручен, но решил, что лучше умру, чем продам сердце, – не потому, что хотел его сохранить, но потому, что чудовищно брать за него деньги.
Как-то вечером я вернулся домой, проведя бестолковый день в Музее науки и техники. За вход там нужно платить – казалось бы, могли нанять людей, располагающих сведениями о науке и технике; я надеялся, если запутаюсь, мне помогут смотрители, но те, которых я спрашивал, помочь не могли.
Я размышлял о процессах переброса – ну, размышлял, насколько возможно о них размышлять, не имея довольно общих знаний механики, электричества, магнетизма и ядерной физики, а также относительно интуитивных представлений о квантовой физике. Процессы переброса касаются волн, чьи траектории пересекаются: в линейной среде, например, такой, где перемещение в любой точке прямо пропорционально действующей силе, интерференция низка или отсутствует. Волны называются гармоническими, и энергия волны прямо пропорциональна квадрату ее амплитуды; перемещение среды в любой точке может быть достигнуто сложением сумм амплитуд всех волн в этой точке. Однако если среда не вполне линейная, принцип суперпозиции неприменим, и волны называются ангармоническими. Процессы переброса – частный случай: если сумма двух столкнувшихся фононов достаточно велика, результирующая окажется фононом с той же общей энергией, однако двигаться будет в противоположную сторону!
Сотрудники музея не очень мне помогали, когда я задавал вопросы, и я понимал, что Сибилла тут тоже не помощница. Может, все-таки надо поступать в школу. Я пришел домой, а Сибилла сидела за компьютером с 12 номерами «Мира карпов» за 1991 год слева и 36 номерами «Мира карпов» за 1992 1993 и 1994 годы справа. Монитор был темен. Я открыл дверь, и Сибилла сказала:
Павлин есть превеликий, он в томной мгле ночей
Колышет в небе пышный хвост с мириадами огней[129].
Она сказала:
Уж Солнца нет; уж звезд черед:
Недолго вечер был[130].
Она спросила, хорошо ли я провел день. Я сказал, что читал «Твердое тело» Х. М. Розенберга. Она попросила глянуть; я протянул ей книгу, и она заглянула внутрь. Она сказала: Что такое фонон?
Я сказал: Это кванты колебательного движения атомов кристалла.
Но то, с каким усердием глумилась толпа над унижением троих, еще до смерти умертвило их[131], сказала Сибилла.
Я сказал: Что?
Ничего, сказала Сибилла. Мне представляется, что тело способно пережить 30 часов набивания «Мира карпов» на компьютере, поскольку мое по-прежнему цело и невредимо.
Она листала книжку и теперь сказала: Ой, ты послушай!
Сколь бы аккуратно, прибегая к высокоочищенным материалам и очень тщательно контролируемым методам контроля роста кристаллов, мы ни подготавливали образцы, один дефект будет присутствовать неизбежно – дефект, вызванный тепловыми колебаниями атомов. Ни в какой момент времени атомы не находятся в точности на своей правильной позиции в кристаллической решетке. При комнатной температуре они совершают приблизительно простые гармонические колебания с частотой около 1013 Гц вокруг точки, находящейся в геометрическом узле решетки. Нулевые колебания атомов наблюдаются даже при очень низких температурах.
Восхитительно, сказала Сибилла. Если б ты ходил в школу, тебе не дали бы читать такую книжку, гоняли бы на физкультуру и помешали ее читать. И ты погляди! Она написана в 1976 году, а значит, Либераче мог бы прочесть ее в годы своего интеллектуального недоразвития и многое из нее почерпнуть, и не позволил бы своему разуму затвердеть, так сказать, до состояния, когда церебральные атомы целыми днями отсутствуют на своих правильных позициях в кристаллической решетке. Жалко, что я не понимаю, сказала Сибилла и злобно сверкнула глазами на «Мир карпов» за 1991 год, но я рада, что ты так рано на нее набрел. Приблизительно простые гармонические колебания – так платонически звучит, правда? Платон говорит… что же нам говорит Платон? Или, может, стоики. Но, по-моему, об этом есть что-то у Платона в «Тимее». И она еще злобнее покосилась на «Мир карпов» 1992–94, и наконец сказала: Ну, короче, я знаю, что говорит Спиноза, он говорит… и она умолкла. И сказала: В общем, я дословно не помню, но говорит он, что разум печалится, осознав собственную слабость. Mens лакуна лакуна лакун tristatur[132].
Лицо у нее было страдальческое, посеревшее. Глаза горели. Назавтра я достал сердце, сунул в рюкзак и вышел из дома.
Я сел на Кольцевой и не вышел на «Фаррингдоне». Я не хотел идти к агенту, но придется. Иногда мне казалось, что на самом деле проблема не в деньгах, но потом я вспоминал, что кто-то спас жизнь Сиб, поскольку деньги не стоят того, чтоб кончать с собой.
На «Бейкер-стрит» кто-то забыл «Индепендент», и я еще раз прокатился по кругу, решая кроссворд.
Поезд подъехал к «Фаррингдону». Я начал читать газету. Рыж Дьявлин вышел из подполья и выпускал книгу о том, как был заложником. Статья о национализме и интервенции. Короткая колонка про Мустафу Сегети, на которого власти Западного Папуа наложили взыскание за то, что объявил себя бельгийским консулом и в этом качестве выдал сколько-то бельгийских виз. Возникли подозрения; бельгийское посольство в Джакарте отрицало любые связи с Сегети, который на самом деле потомок египтянки и венгра, а также пишет про бридж в «Индепендент». Когда его спросили, зачем он прикидывался представителем бельгийского дипломатического корпуса, он ответил: Ну, кто-то же должен был.
Это очень похоже на Сегети. Когда мне было шесть, его арестовали в Бирме за то, что притворялся посланником Объединенных Наций, когда мне было семь, он в Бразилии изображал американского торгового атташе, в Уганде назначал себя заместителем директора Всемирного банка, в Мозамбике роскошно сыграл бутанского посла. Он помог толпе людей с воображаемыми документами бежать от смерти и пыток в страны, не желавшие этих людей принимать.
Зарабатывал он, ясное дело, не этим.
Родители Сегети, рьяные игроки, в детстве обучили его играть в бридж. Мать его была египтянка, отец венгр. Они были богаты, но маниакально азартны, и жили в вечной неопределенности и возбуждении.
Когда могли себе позволить, а зачастую и когда не могли, жили они в шикарных отелях. Прибыв в отель, они тотчас требовали в номер рояль, дабы мать Сегети, прерывая игру в рулетку, играла Брамса. Они обильно заказывали обслуживание в номер. Иногда Сегети не видел родителей сутками подряд; иногда они не выходили из отеля неделю – просыпались, шли играть, уходили от столов и ложились в постель.
Мать его носила только дизайнерские наряды. Как-то раз заложила все свои драгоценности, а также одежду. В казино мужчинам полагалось приходить в смокинге; женщин не пускали в брюках. Она надела мужнин галстук-бабочку. У нее не было денег даже на фальшивую бороду. Она остригла волосы, приклеила под носом и пошла в казино играть на деньги, вырученные за одежду. Ее не было два дня.
Наконец она вернулась в номер. Вместо двухдневной щетины у нее были только прядки черных волос, которые уже отклеивались с верхней губы. Черные волосы стояли торчком. Она вошла в номер – они две недели не решались вызывать обслугу, жили на недоеденных коробках шоколадных конфет и огрызках хлебных палочек, – и кинула на кровать одинокую фишку.
Проиграла, значит? спросил Сегети, и мальчик тоже решил, что она проиграла.
Проиграла, сказала она. Подошла к зеркалу и принялась сдирать усы.
Проиграла, опять проиграла, и опять проиграла. А потом выиграла.
Она грудами выгребала банкноты из карманов пиджака и складывала на туалетный столик. Numéro vingt-huit, сказала она, il ne m’a pas tout à fait oubliée[133]. Груды банкнот по 500 франков.
Мне пора в постель, сказала она. Мне нечего надеть.
Я подумал: Проблема не только в деньгах.
Я подумал: Сердце можно и потом продать.
Я подумал: Вот уж я посмотрю, какое у него будет лицо!
Депортация – тяжелая травма, но Сегети проходил это столько раз, что вряд ли она нарушит его привычки. Я знал, что он часто играет в бридж в клубе «Портленд», по Кольцевой доехал до «Бейкер-стрит» и зашел в Мэрилебонскую библиотеку посмотреть клуб в телефонном справочнике. Не стоит отвергать очевидное, и сначала я полистал справочник телефонов частных лиц, но, разумеется, человек, не желавший настырных звонков от глав государств, обычно получающих 99,9% голосов очарованного народонаселения, не говоря уж о бутанском, американском, французском, немецком, датском и теперь бельгийском посольстве и не упоминая напоследок, хотя они заслуживают большего, Всемирный банк, ООН и ВОЗ, в справочнике не значился. Клуб «Портленд» оказался на Хаф-Мун-стрит, 42.
Я доехал по Юбилейной до «Грин-парка» и дошел до Хаф-Мун-стрит. Времени было 13:30. Я сел на тротуаре напротив клуба «Портленд» и углубился в «Физику твердого тела» Х. М. Розенберга.
Я подумал: Кто знает, ЧТО будет?
Сегети был не просто хроническим дипломатом и игроком, он, по данным разных источников (Сегети / «Сан» / Саддам Хуссейн) крутил десятки, сотни, а то и тысячи романов. Не мог же он помнить их все; какая-нибудь его бывшая вполне могла забеременеть. Может, он примет меня как сына! Может, я буду рассказывать историю про усы и добавлять, что это про мою бабушку.
Люди входили в клуб «Портленд» и выходили, но на Сегети никто не был похож. Около 16:00 к клубу подкатило такси, и из него вышел человек в белом костюме. Сегети.
Миновало шесть часов. Я умирал с голоду. Заставлял себя читать Х. М. Розенберга, «Физику твердого тела». Старался не думать о еде.
Около 23:00 Сегети вышел. С ним был еще один человек. Человек этот говорил: Я просто подумал, если сыграю королем, это вскроет бубны.
Бубны?
Они только бубны не заявили.
Да уж, вздохнул Сегети. Столь удручающе подозрение, что современная игра начисто лишена авантюризма, но как подумаешь о необъяснимом и, очевидно, несокрушимом нежелании типичного игрока заявлять масть при ренонсе или синглете! Не говоря уж о малодушии партнера de nos jours[134], каковой удовольствуется своей игрой, а не отправляется бороздить неизведанные океаны. Мы живем в эпоху вырождения.
Ты в прошлый раз говорил, что мне надо было сыграть королем.
Правда? Тогда беру свои слова назад. Разумеется, при малейшей возможности надо играть королем. Что толку мяться над своим выходом, если у тебя король в руке. А если кто удивится, скажешь, что, по моей оценке, ход королем – квинтэссенция сильной игры. А вот и мое такси.
Он сел в такси, и оно уехало.
Я представления не имел, куда.
Спутник Сегети смотрел вслед. Я подбежал и просипел:
Простите! Мне велели кое-что доставить мистеру Сегети, а я его пропустил – вы не знаете, куда он едет?
Без понятия. В «Каприс» он больше не ходит; попробуй в «Куальино». В бридж играешь?
Нет. А «Куальино» – это где?
О боже всемогущий, ты же не… слушай, у него поганое настроение, уж не знаю, что там с ним, и если он с кем-то встречается, лучше тебе не врываться. Может, в клубе оставишь?
«Куальино» – это где?
Тебе не поздновато по улицам шастать?
«Куальино» – это где?
Его там, скорее всего, и нет.
Тогда можно и сказать, где это.
Ну да, в общем, Бери-стрит, раз тебе так уж надо.
Где это?
За много миль отсюда.
Я вернулся на «Грин-парк». Через час подземка закроется. Он, наверное, опять уедет на такси, а я не смогу проследить, у меня с собой только проездной и один фунт. Но мало ли, вдруг что подвернется.
Я спросил в справочной, где Бери-стрит, и в окошке мне сказали, что за углом. Я посмотрел на карту – ну да, за углом, минут десять пешком от Хаф-Мун. Поедет человек на такое расстояние на такси? Но других зацепок у меня не было, и я пошел вверх по Пикадилли, вниз по Сент-Джеймс-стрит, потом на Бери-стрит и посмотрел на «Куальино», но снаружи почти ничего не разглядеть. Непонятно, есть ли внутри кто-нибудь в белом костюме.
Я сел на порог через дорогу и попытался почитать «Твердое тело», но света не хватало. Тогда я стал повторять 1-ю песнь «Илиады». Хочу выучить целиком – мало ли, вдруг меня однажды бросят в тюрьму.
Люди входили в «Куальино» и выходили. Я дочитал 1-ю песнь «Илиады»; на часах всего 0:30. Пара человек подошли и спросили, все ли со мной хорошо. Я сказал да. Начал повторять арабские слабые глаголы. Мои любимые – вдвойне и втройне слабые, потому что в императивах они практически схлопываются, но я заставил себя начать с первой хамзы и повторять до конца.
И хорошо, что я так сделал. Прошел час; наверное, решил я, он поехал не сюда. Можно идти домой. Но я добрался до своего самого любимого глагола + решил, что закончу с ним, еще чуть-чуть потяну время. С странная штука: это трехбуквенный глагол, в котором все три буквы – йа; такой глагол бывает только II породы, и центральная йа в нем удваивается (к сожалению, это означает, что вместо конечной йа пишется алиф-максура, но идеал недостижим); этот глагол означает «писать букву йа» (Райт) или «писать красивую йа» (Хэйвуд и Нахмад)! Это ведь лучший глагол в языке, а Вер даже в словарь его не вставил! Райт, вы не поверите, упоминает его, лишь говоря, что обсуждать его не будет, поскольку это редкий глагол! А Блашер вообще его не упоминает! Только Хэйвуд / Нахмад пристойно его осветили, но даже они не приводят императив. Правда, они приводят юссив йуйаййи; видимо, это значит, что императив будет йаййи. В общем, я сидел перед «Куальино», бубня себе под нос йаййа йаййат йаййайта йаййайти йаййайту, и решил, что если он не выйдет, я из спортивного интереса доберусь до IX породы (которую Блашер называет nettement absurde[135]) + может, XI породы, которая усиленная IX + предположительно абсурдность ее зашкаливает. IX – цвета + уродство + XI, значит, чернейший черный и белейший белый. Художнику понравилось бы. Сделал бы серию «Допустим, IX = XI». «Допустим, цвет = уродство». Ладно, проехали.
В общем, я добрался до йуйаййи и уже думал было перейти к ихмарра быть красным ихмаарра быть кроваво-красным, но тут из «Куальино» вышел Сегети с женщиной.
Она сказала:
Ну конечно, я тебя подброшу.
Он сказал:
Ты ангел.
Она сказала:
Да ну, глупости. Только объясни, как ехать, я вечно блуждаю в этих переулках.
Я затаил дыхание, а он сказал:
Слоун-стрит знаешь?
Она сказала:
Конечно.
Они шли по улице прочь от Пикадилли. Я пошел по другой стороне, а он сказал:
Ну вот, оттуда на Понт-стрит, потом четвертый поворот налево – там все просто.
Я сказал: ЭВРИКА!
Я сказал: Слоун-стрит, Понт-стрит, четвертый налево. Слоун-стрит, Понт-стрит, четвертый налево. Слоун-стрит, Понт-стрит, четвертый налево.
Она сказала:
Ну, как-нибудь доберемся.
Я дошел за ними до «Национальной парковки». Подождал у входа, посмотрел, как выезжает ее темно-синий «сааб». И зашагал к Найтсбриджу. Шансы невелики, но я подумал, может, она не просто его подбросит, а зайдет в дом, и тогда, если долго подождать, я, может, увижу, откуда она выходит.
На Понт-стрит я добрался к 2:15. Выяснилось, что четвертый налево – это Леннокс-гарденс. Ни следа «сааба».
Я решил все равно отложить до завтра – будем надеяться, увижу, как он выйдет из дома. Я дошел до Слоун-стрит, отыскал таксофон, но он принимал только монеты. Я вернулся к Найтсбриджу, отыскал таксофон, который принимал телефонные карточки, и позвонил Сибилле. Сказал, что я в Найтсбридже и мне надо быть здесь рано утром, так что я, пожалуй, тут и останусь, а звоню, чтоб она не думала, будто меня взяли в заложники или продали в сексуальное рабство или банде педофилов.
Сибилла молчала очень долго. Но я знал, о чем она думает. Пауза затягивалась, потому что моя мать размышляла о праве одного разумного существа деспотично навязывать волю другому разумному существу на основании старшинства. Говоря точнее, она не размышляла, поскольку в подобное право не верила, но сопротивлялась соблазну навязать свою волю исходя из обычаев современного общества. Наконец она сказала: Ну, тогда до завтра.
На Леннокс-гарденс был запертый садик. Я перелез через забор и лег в траву за скамейкой. Годы ночевок на земле окупились сполна: я в ту же секунду заснул.
Наутро около 11:00 Сегети вышел из многоэтажки в конце улицы и свернул за угол.
Когда я вернулся, Сибилла закончила «Мир карпов». Она сидела в кресле в гостиной, сгорбившись над «Самоучителем пали». Ее лицо было темно и пусто, как экран монитора.
Я подумал, что надо бы ей посочувствовать, но меня все раздражало. Что толку так страдать? В чем смысл? Почему нельзя быть как Лайла Сегети? Как угодно лучше, чем вот так. Это что, все ради меня? Как это может быть ради меня, если меня от этого воротит? Почему нельзя быть необузданной, и рисковой, и играть на все, что у нас есть? Лучше бы она все распродала, пошла в казино и все поставила на один-единственный поворот рулетки.
Назавтра я снова поехал в Найтсбридж. Накануне Сегети ушел в 11:00, и я решил, что лучше приехать до 11:00.
Я приехал в 9:00, но не попал внутрь. В подъезде был домофон: Сегети на четвертом этаже. Я сел на крыльцо подождать. Миновало полчаса. Я встал под домофоном, как будто ищу имя. Миновало двадцать минут.
В 9:56 в подъезд вошла женщина с хозяйственной сумкой, и я вошел следом. Пошел по лестнице, чтоб увильнуть от неловких вопросов; бежал, перепрыгивая через две ступеньки.
В 10:00 я подошел к двери и позвонил.
Открыл человек в белом мундире. Он сказал:
Чего тебе?
Я сказал, что пришел к мистеру Сегети.
Он сказал: Мистер Сегети никого не принимает.
Я сказал: А когда удобно зайти?
Он сказал: Не мне об этом гадать. Если хочешь, оставь визитку.
Но тут из другой комнаты его окликнули по-арабски. Я понял, что по-арабски, но не понял, что сказали; это досадно, мне казалось, я неплохо знаю арабский. Я прочел 1001 из «Тысяча и одной ночи», и «Мукаддима», и много Ибн Баттуты, и когда Сиб покупала «Аль-Хайят», чтобы не заржаветь, я тоже всегда читал. Из другой комнаты сказали, видимо, что-то вроде Все в порядке, я разберусь, потому что человек в белом поклонился и ушел, а в коридор вышел Сегети. Он был в красно-золотом парчовом халате; волосы мокрые; обильно наодеколонен. Мой противник – щеголь эпохи Мэйдзи. Приехали.
Я хотел с вами повидаться, сказал я.
Он сказал: Как это лестно. Однако рановато, не находишь? Во времена, когда люди наносили утренние визиты, они их наносили, знаешь ли, днем. Обычай сошел на нет, однако сие цивилизованное представление о сутках сохранилось в названии четырехчасовых сеансов, обозначаемых эпитетом «утренние». Утренние сеансы, как ты понимаешь, не начинаются в десять утра.
Понимаю, сказал я.
И однако, прибудь ты в более пристойное время, тебе грозило бы жестокое разочарование. У меня встреча в два – отсюда и моя несвоевременно утренняя наружность. Для чего ты хотел со мной повидаться?
Я вдохнул. Он поднимает бамбуковый меч. Замечательно экономным жестом отводит его назад.
Я ваш сын, сказал я. Дышать было нечем.
Он помолчал. Он совсем не шевелился.
Ясно, сказал он. Ты не будешь возражать, если я закурю. Это все отчасти неожиданно.
Конечно.
Он достал из кармана золотой портсигар – золотой портсигар, а не пачку. Открыл; сигареты были в темной папиросной бумаге, с золотым ободком у кончика.
Он вынул сигарету; закрыл портсигар; постучал сигаретой о портсигар; убрал портсигар в карман. Достал золотую зажигалку. Сунул сигарету в рот; щелкнул зажигалкой; поднес пламя к сигарете. На меня не взглянул ни разу. Убрал зажигалку в карман. Затянулся. На меня по-прежнему не глядел. Наконец поглядел. И сказал:
Будет бестактностью спросить, как зовут твою мать?
Она не хотела, чтоб вы знали, сказал я. Я бы предпочел не говорить, если вы не против.
Видимо, я много горя ей причинил.
Нет, она… она просто понимала, что все кончено, и сочла, что смысла нет. Деньги у нее были, она не хотела вас беспокоить.
Сколь необычайно. Если мы расстались плохо, я бы понял, отчего она раздосадована, но ты утверждаешь, что ничего подобного не произошло. И однако она предпочла не сообщать мне сего наинасущнейшего факта. Вероятно, она придерживается весьма дурного мнения обо мне – я рад, что на тебя оно не повлияло.
Да нет, сказал я. Она говорила, что знала вас не очень хорошо.
И, следовательно, пришла к наихудшему из возможных выводов?
Он медленно затягивался, потом говорил, потом курил дальше.
Я сожалею, что допрашиваю тебя столь подробно, однако ты и сам понимаешь, что все это, мягко говоря, весьма огорчительно. Я первым готов признать, что не отличаюсь чрезмерным супружеским постоянством, но это решительно не означает сложения с себя самоочевидной ответственности – я всегда полагал, будто женщины понимали, что я за человек. Я, знаешь ли, не очень сложный – меня легко раскусить в ходе краткого знакомства, и если увиденное женщинам не нравилось, они не оставались надолго – уж точно не хватало времени, чтобы добраться до спальни. Или все это перифраза случайной связи?
Да, сказал я.
Понятно, да, тогда картина проясняется.
Он снова затянулся.
Если позволишь, я все же спрошу: я единственный кандидат?
Она работала в офисе, где в основном женщины, сказал я. А потом познакомилась с вами на приеме.
И я вскружил ей голову. И когда же это было? Сколько тебе лет?
Двенадцать лет назад. 11.
И где? В Лондоне?
По-моему, да.
Я не понимаю только одного. Отчего не сообщить мне имя женщины, которую я знал столь недолго? Почему твою мать это оскорбит?
Я не очень понимаю.
Ясно.
Он затушил сигарету.
Это же все галиматья, правда?
Я молчал.
Тебя кто надоумил? Газетчики?
Нет…
Ты хочешь денег?
Нет.
Я был несколько потрясен. Очень стремительно все случилось.
Вы когда-нибудь видели «Семь самураев»?
Очень давно. При чем тут?
Помните сцену, где Кюдзо дерется?
Боюсь, я не помню их имен.
Кюдзо – это тот, который не хочет убивать.
Я заставил себя говорить медленно.
Он бьется с другим самураем на бамбуковых мечах. Он побеждает, но другой утверждает, что ничья. И Кюдзо говорит, Настоящим мечом я бы тебя убил. А другой самурай говорит, Ладно, давай настоящими мечами. И Кюдзо говорит, Глупости, я же тебя убью. И другой самурай обнажает меч, и они дерутся настоящими мечами, и он погибает.
И?
И три месяца назад я пришел к своему настоящему отцу, хотел на него посмотреть. Я ему не сказал, кто я. Стоял у него в кабинете и думал, Нельзя сказать, что я его сын, потому что это правда.
Он наблюдал за мной – глаза очень блестящие, внимательные, лицо бесстрастно. Глаза заблестели ярче.
Но можно сказать мне, потому что это неправда? спросил он. Ясно!
Он понял в одну секунду. Он вдруг рассмеялся.
Это просто блеск!
Он глянул на часы (естественно, золотые).
Заходи и расскажи еще, сказал он. Я хочу послушать. Я первая жертва?
Четвертая, сказал я.
Я уже хотел было извиниться, но осекся, а то ляпнул бы глупость какую.
Первые три – это был кошмар, сказал я, что отчасти смахивало на извинение. Двое мне поверили, один нет. И все были кошмарны. Потом я говорил им, что это неправда, и они не понимали.
Ты меня поражаешь.
И я подумал про вас. Я раньше не думал, потому что не умею в бридж.
Правда? Жалко.
Я подумал, вы поймете. То есть я подумал, что если не поверите, все равно поймете.
Он снова рассмеялся.
Ты вообще представляешь, сколько раз мне предъявляли претензии на мое отцовство?
Нет.
Вот и я. Сбился со счета после третьего. Обычно приходит якобы мать, до крайности, как ты понимаешь, неохотно, только ради ребенка.
В первый раз было чудовищно. Я эту женщину в жизни не встречал – во всяком случае, не припоминаю. Надо было сразу заподозрить неладное, а я только чрезвычайно смутился – какой позор, мы разделили минуту нежности, а я так мало запомнил! Она сказала, что прошло несколько лет, – как это, знаешь ли, огорчительно, если она успела настолько измениться не в лучшую сторону!
Так или иначе, я несколько опомнился и задал пару вопросов. История становилась все мутнее. И тут меня осенила гениальная мысль. Я себя почитал подлинным Соломоном!
Я сказал: Ну хорошо, раз ребенок мой, оставь его мне. Я берусь его воспитать при одном условии: ты никогда не появишься на глаза ни мне, ни ему.
По моему замыслу, ни одна мать на таких условиях не вручит свое дитя совершеннейшему незнакомцу. Но едва успев промолвить эти слова, я постиг свою ошибку, ибо в девичьих глазах читался ужасный соблазн. Тогда-то я и понял, что ребенок не мой: это как взять первую взятку тузом и наблюдать, как новичок мучительно раздумывает, пойти ли козырем. У меня сердце в горле застряло, уверяю тебя!
А если б она согласилась, что бы вы сделали? спросил я.
Пришлось бы, конечно, взять ребенка. Сел играть – не обижайся; пожалуй, не самый благородный принцип, но вообрази, какую жертву пришлось бы принести, отказавшись от него ради жалкого сиюминутного преимущества, ради избавления себя от нежданной обузы. Жизнь – столь нечаянная штука, в любую минуту можешь потерять все, и если счастливый случай избавит тебя от того, чем ты жил, что будет с тобой? Сейчас-то рассказывать легко, но, видит господь, я обливался по́том, созерцая невзрачного мелкого бастарда – непогрешимое правило, кстати говоря, гласит, что младенцы, предъявленные в подобных обстоятельствах, неизменно страшны как смертный грех. Младенцева мать показывает тебе эту краснолицую вопящую зверушку и уверяет, сама ни капли не краснея, что вы просто одно лицо. Не опускаясь до чрезмерного тщеславия, смею предположить, что выгляжу как минимум недурно; и если жульничество не отметено наотрез по причине полнейшего неправдоподобия, это весьма подрывает самооценку. Должен отдать тебе должное, ты подобного оскорбления мне не нанес. У тебя мать красивая?
Да, сказал я, хотя вряд ли «красивая» – подходящее слово. И что дальше? Она ушла?
В конечном итоге. Пояснила, что не может отдать мне ребенка, ибо полагает меня аморальным типом. Чья бы корова мычала, представляется мне, но я возрадовался и спорить не стал. Тотчас заверил ее, что жизнь моя полна беспримерных пороков, и дитя, погрузившись в эту клоаку, неизбежно падет жертвой разврата. Поведал, что регулярно употребляю широкий спектр фармацевтической продукции; сказал, что сексуальные аппетиты мои притупились, и посему возбуждение единственно доступно мне, если в постели присутствуют не менее четырех пышных красоток; в красочных деталях живописал свои сексуальные привычки, коими не стану, как, к несчастью, а может, и к счастью, более не говорят, марать тебе уши.
Я еле сдерживал хохот.
Помогло?
Не то слово! Сколь ни силен был соблазн избавиться от ребенка, она не могла вручить дитя чудовищу – репутация дороже. Вместо этого она отправилась к газетчикам и продала историю таблоидам – дескать, ей совесть не позволяет брать деньги у столь растленного отца. Газеты, разумеется, пришли в восторг. Жалко, что я не припас статей – помню, был один решительно убийственный заголовок, «Пятеро в папашиной постели». Увидел на лотке, ржал как конь – но по дурости не купил пару-тройку сотен, друзьям разослать. Век живи – век учись. Разумеется, своих претензий она не опровергла, и кое-кого вся история коробила, но это невеликая плата за спасение. Ты завтракал?
Да.
Я нет. Позавтракай еще раз.
Ладно.
Сам поразился, услышав свой голос. Потом решил, что так невежливо.
Спасибо.
С превеликим удовольствием.
Я пошел за ним по квартире. Все зимы, которые я помню, я только и делал, что сидел в каком-нибудь музее, разглядывая экспозицию или делая вид, будто разглядываю, и теперь почувствовал себя как дома. Кинжалы с надписями на магриби. На столике роскошный Коран восточным куфи. Не менее роскошная коллекция керамики по стенам, на полках и стратегически расставленных столиках, в основном расписанных тем же куфическим шрифтом восточной, наиболее стилизованной разновидности. Там, где на стенах осталось место меж бесценных кинжалов и керамики, висели бесценные персидские миниатюры. Я вспомнил про сердце. Может, получится уговорить Сегети расстаться с каким-нибудь небольшим произведением искусства, по которому он не будет скучать, – я бы вместо сердца продал его.
Мы пришли в столовую. У двери на столе стоял телефон. Сегети взял трубку и попросил кого-то принести еще прибор.
Так или иначе, продолжал он, ведя меня к столу, впоследствии я научился осмотрительности. Взял за правило держаться с безукоризненной вежливостью с начала до конца – ничто так не бесит людей, совершающих нечто вопиющее. Подгоняемые злостью, они рано или поздно себя выдают. Я нахожу, что в грубости и оскорблениях нет никакой нужды.
По выучке мастера знать, сказал я.
Ты очень любезен. Это, как видишь, всего лишь побочный продукт весьма пестрой карьеры. Смею предположить, что объекты первых твоих попыток были людьми подостойнее и не путались с таким множеством женщин. Естественно, они тебя восприняли гораздо более au serieux[136].
Он принялся накладывать еду себе на тарелку и жестом велел мне взять с него пример. Я в жизни не видал столько еды на одном столе. Десятка три яиц – болтунья, вареные, пашот, глазунья, бенедикт, омлет и все прочее, что можно сотворить с яйцом + затем сложить в серебристые электрокастрюли, чтоб не остыло. В корзине аппетитной горой громоздились штук двадцать или тридцать всяких плюшек. В опустошенных зубчатых корках трех разделенных напополам зеленых дынь лежали фрукты, нарезанные полумесяцами и звездочками. В большой корзине фрукты au naturel[137] – в основном такие, каких мы никогда не покупали в «Теско», потому что они по 99 пенсов за штуку. На крутящейся серебряной подставке – два сорта горчицы, три сорта чатни, пять сортов меда и джем двенадцати разновидностей. Блинчики с семью начинками. Копченый лосось и еще что-то – по-моему, копченая селедка. Стеклянные графины со свежевыжатым апельсиновым, ананасовым, томатным, гуавным и манговым соком. Кофе, чай и горячий шоколад в серебряных сосудах и серебряная ваза взбитых сливок к горячему шоколаду.
Я решил начать с дыни, сырного омлета, трех плюшек, сока гуавы и горячего шоколада.
Я сказал: Вы сочли, что в двадцать разом она не поверит?
Он сказал: Отчего бы и дома не жить комфортно, как в приличном отеле?
Я сказал: Отчего пятеро в постели особо аморально? Оттого что брачная верность возможна максимум с одной женщиной? Или оттого что женщины могут обратиться к гомосексуальным практикам, а считается, что это противоречит воле божества?
Он сказал: В 9 случаях из 10 женщина предпочтет, чтобы ей не сообщали то, чего она не хочет знать.
Он сказал: В 99 случаях из 100 полезнее знать, что́ люди полагают неправильным. Если прижмет, нужно уметь читать мысли противника; что пользы думать, как ему надлежало бы разыграть свою руку.
Я подлил себе горячего шоколада и взял еще плюшку.
А как вы обратились к дипломатической карьере? с изысканной деликатностью осведомился я.
Он рассмеялся.
О, по чистой случайности. С друзьями поплыл в круиз. На судне забарахлил мотор, мы застряли в гватемальском городишке. Естественно, могли поехать по домам – турагентство оплатило бы самолет до столицы, – но в городишке были просто восхитительные люди. Местная шишка обожал бридж, но от мира, понятно, был довольно-таки отрезан – он нас на руках носил. Закатывал приемы, танцы устроил – во многом даже лучше, чем на борту. Многие пассажиры, конечно, разъехались, а мы с Джереми задержались.
Хозяин наш был британец, но женился на местной. Выращивал бананы – там почти все выращивали бананы, – и еще его назначили британским консулом. По-английски никто особо не говорил, мы по-испански ни бум-бум, но бриджу это, естественно, не мешает.
В общем, мы прожили там пару недель, и взбрело мне в голову прокатиться по окрестностям – дороги такие, что лучше бы никаких, и наш хозяин инспектировал поместье в основном верхом. Я одолжил лошадь – крупная, сильная, родословной почти никакой, зато выносливая. Седло – большой кожаный квадратный короб, огромная лука в серебряных заклепках – не верх элегантности, но удобно. И я ускакал, а с собой проводником взял мальчика с плантации. Мальчик вскоре занервничал, замахал руками – дескать, надо возвращаться, а я, как ты помнишь, по-испански ни слова. Не послушался его – мы как раз въезжали на склон, я желал поглядеть на равнину сверху.
В конце концов мы забрались на холмы и попали в деревушку. Вокруг ни души. Я хотел пить, спешился, пошел искать воду. Из дома выбежала женщина, вся в слезах – сказала что-то непонятное и указала вверх по дороге.
Я снова сел в седло и поехал вверх по дороге. Проводник сопровождать меня решительно отказался. Дорога свернула, и я увидел… короче говоря, я увидел такое, о чем в больших компаниях рассказывать не так занимательно, как о моих гипотетических подвигах. Солдаты, много могил и крестьяне, под прицелом махавшие лопатами. Меня заметили, стали стрелять – естественно, я галопом ускакал прочь.
Он положил в чашку три ложки сахара и залил их кофе. Разломил круассан, намазал маслом и вареньем из гуавы.
Он сказал:
Разумеется, я говорю и полагал тогда – ничего не поделаешь, можно только спасать свою шкуру. Но на обратном пути меня это грызло. Я все думал: а вдруг, если бы я выехал в поле, это бы их остановило? Вдруг хватило бы свидетеля, чтобы их остановить? Однако там такая глухомань. Меня бы пристрелили, бросили в канаву, никто бы и не узнал. Но на обратном пути я все думал об этом, и так и эдак. Не могу тебе описать, каково на это смотреть – на эту дыру, от которой отвернулся Господь. Я подумал: будь я проклят, если весь остаток жизни буду себя уговаривать, что не трус. Я подумал: что-то ведь можно сделать.
Ближе к вечеру я вернулся на плантацию и рассказал хозяину, что видел. Он объяснил, что другие плантаторы зачищают индейцев, пытаются зачистить – привезли новую технику, им больше не нужна толпа народу с мачете. Индейцы сопротивлялись, цеплялись за свои деревни, приехали войска – индейцев убивали – ничего не поделаешь – власти чудовищно коррумпированы.
Ну, естественно, я понимал, что идти к властям жаловаться толку нет. Примчаться и в одиночку всех спасти – по-прежнему так себе идея. Но меня вдруг посетила гениальная мысль. Ты слышал о Рауле Валленберге?
Нет?
Ну конечно, ты еще мал. Во Вторую мировую он был шведским консулом в Будапеште. Пришли нацисты, стали высылать евреев в концлагеря. А Валленберг стал выдавать шведские паспорта! Евреи стояли в очереди на вокзале, ждали, когда их распихают по вагонам и отправят на бойню, и тут появлялся Валленберг и говорил эсэсовцам: Этот человек – шведский гражданин, я вам запрещаю его забирать! Разумеется, ни один из них не говорил по-шведски! Волшебно!
Так или иначе, я сказал моему другу, что нет ничего проще – надо смотаться туда с кипой британских паспортов, раздать их, и дело в шляпе!
Мой хозяин оказался в пренеприятнейшем положении. Он обильно нес околесицу, которую я позабыл, – что-то про священный долг консула, – по-моему, он все-таки не произносил «священный», но смысл ясен. По моему убеждению, едва ли существует способ достойнее служить королеве, нежели предоставить ее защиту несчастным крестьянам, которых расстреливают вооруженные головорезы! Это убеждение я высказал и ему – он был очень расстроен, но, честное слово, ничего не мог поделать. Беда была в том, что он прожил там слишком долго – ему было что терять, его положение станет невыносимым. Я сказал, что он женат на местной – может, среди правонарушителей есть и ее родня.
Он понимал, что я не слишком доволен, и ему все это тоже мало нравилось. Наконец он предложил сделку. Он сказал, что мы играем в пикет и он ставит содержимое некоего сундука. Что именно в сундуке, он не помнит; если я выиграю, все мое. А я поставлю тысячу фунтов.
Я согласился, поскольку больше ничего не оставалось, но предложение было совершенно несусветное. Пикет неплохая игра – пожалуй, для двоих одна из лучших, – но она больше зависит от случайности, нежели бридж, а к тому же я в нее толком не вникал, и в смысле мастерства, насколько пикет допускает мастерство, у меня особого преимущества не было. Играй мы в бридж, я безусловно выиграл бы, хотя он играл неплохо; а так я не мог поручиться за исход.
Игра вышла отвратительная с первой до последней минуты. Карты мне выпали плохие, играл я без блеска – старался выиграть, стабильно проигрывал. Заподозрил уже, что проиграю свою тысячу, а к спасению бедных ублюдков не приближусь ни на шаг. И когда у меня остались последние пятьдесят фунтов, я подумал, Да ну его к черту, играть так играть – либо Господь хочет их спасти, либо нет, вот мы вскорости и узнаем.
Разумеется, мне тут же подвалила удача. Мы уже играли пять часов – и я три часа отыгрывался, а потом еще три добивался сундука. Под конец мы уже были как трупы – в голове стучит, глаза сухие, как камни, – и в сравнении с ним я еще был красавец. Очень сомневаюсь, знаешь ли, что он, когда мне это предлагал, сознавал, на что идет, – что он будет играть на тысячу фунтов и право обречь на гибель невинных людей. Не представляю, каково ему было защищать это право 11 часов кряду. В конце концов он бросил карты на стол – на меня не смотрел, – сказал, что мы увидимся утром, и пошел спать. В дверях обернулся. Сказал, что если британскому подданному будет нанесен урон, консул обязан выразить властям протест в самых сильных выражениях.
Я кинулся к сундуку – а внутри целая стопка паспортов и какая-то официальная на вид печать.
Паспорта были устаревшие – одному богу ведомо, сколько они там хранились, не удивлюсь, если консульство, а с ним и паспорта, передавались из поколения в поколение с прошлого столетия, – с описанием внешности, а не с фотографиями. Я разрешил себе поспать четыре часа. Утром несколько часов заполнял эти паспорта, раз 50 или 60 написал волосы: черные, глаза: черные, кожа: смуглая. Графу имя оставил пустой, рассовал их по седельным сумкам и ускакал.
В общем, ты бы видел лица этих солдат, когда первый крестьянин предъявил британский паспорт! Мой друг внушил мне крохи испанского, хватило сказать «Этот человек британский подданный», и я стоял среди черноволосых, черноглазых и смуглых верных подданных королевы и надеялся только не лопнуть от смеха. И что прекраснее всего, не докажешь, что это неправда, – гватемальских документов ни у кого не было.
Вышла некая польза. Одни индейцы и в самом деле по этим жалким бумагам приехали в Великобританию. Другие ушли в горы к партизанам.
Короче говоря, провернув такое дело, я вошел во вкус. Мы нынче перед бумажками тушуемся – моя мать была египтянка, отец из Венгрии, в обеих странах веками освященная бюрократическая традиция, и я показывал нос официальным структурам с неописуемым трепетом. Едва попробовав, осознаешь, до чего это просто! Обычно и вопроса никто не задаст – раз сказал, что ты датский консул, большинству и в голову не приходит усомниться. Я стыжусь, поистине стыжусь тех случаев, когда не прикидывался полномочным представителем той или иной иностранной державы.
Я сказал:
А вы хоть что-нибудь успели в Западном Папуа до депортации?
Он сказал:
Ну, по визам кое-кому удалось выехать из страны, а вот ввезти их Бельгию оказалось нелегко. Зря я, конечно, ее выбрал, у них там с юмором нелады, но мне стало скучно играть датчанина инуитского происхождения, и в «Хэлло!» был мой портрет с Паолой, я подумал, это лишний раз поддержит мою версию, и вообще, у меня французский ничего себе. Мать, понимаешь ли, училась в швейцарском пансионе – ее мать была ливанкой, и устрашающе космополитичной притом, – там девочек заставляли учить французский, немецкий и английский, а за проступки итальянский. Собственно говоря, так она и познакомилась с моим отцом. Ее за какое-то ужасное нарушение школьных правил приговорили к неделе итальянского, она вышла за дверь и поймала машину до Монте – решив, видишь ли, что поскольку она самостоятельна и богата, доучиваться ей необязательно. Отнесла в ломбард золотой крестик, который носила в школе, – она была, разумеется, мусульманкой, но крестик служил скорее бижутерией, – и все деньги, какие были, просадила на фишки. 28, ее любимое число. Не могла проиграть. Мой отец проигрывал всю неделю, но просек, куда дует ветер, и тоже поставил на 28, – едва удача вернулась, ему хватило ума ее не упустить, и когда мать ушла, он отправился за ней. У отца были причины проклинать школу; мать тотчас невзлюбила венгерский, язык, который, говорила она, девочке в школе навяжут, разве что если она изобразит 120 Journées de Sodome[138], и не согласилась выучить ни единого слова; послушав, как арабский продирается сквозь сухой отжим отцовского венгерского акцента, она объявила, что не подпустит отца к своему родному языку, и велела ему ограничивать издевательства английским и французским (немецкий он презирал, хотя говорил хорошо), на каковых наречиях мои родители только и беседовали весь свой брак.
Я так понял, он не хочет говорить про Западное Папуа.
Я боялся, что в любую минуту он меня выгонит, поэтому цапнул еще пару блинчиков и круассан и дипломатично поинтересовался:
Ваш отец тоже исповедовал ислам? Я видел у вас Коран XI века и сделал вывод, что вы мусульманин.
Он сказал: Нет, он не исповедовал, но касательно меня варианты даже не рассматривались. Оцени обстановку с позиции моей матери. Она задавленная школьница, питается какой-то бурдой, носит неприглядную форму, вращается исключительно в женском обществе, которое облачено в такие же унылые наряды и увлеченно предвкушает разве только школьную постановку «Береники»[139]; но тут мать продает распятие и – абракадабра! – выигрывает сотни тысяч франков, объедается деликатесами, покупает шикарную одежду, а у ног ее – красивый и обаятельный венгр. Не бывает божьих посланий внятнее.
Я сказал: Это отсюда совершенно не следует. Если бы существовало божество, оно едва ли общалось бы посредством череды событий, которые вполне могли оказаться и чистыми совпадениями, и с другой стороны, череда событий, которые могли случиться в результате чистого совпадения, едва ли могут рассматриваться как доказательство воли или же существования божества.
Он сказал: И вовсе нет. Ты просто не понял. Я не философ, не теолог и не знаю, чего ищут в неопровержимом послании с небес; вопрос лишь в том, что способно убедить 17-летнюю азартную девчонку, и всевидящий всезнающий Господь, естественно, не стал тратить время, внедряя силлогизмы в сознание существа, которое подыхает со скуки после 10 минут итальянского.
Я сказал: Но если Господь только что выступил за ислам, почему она вышла за вашего отца?
Но они же были влюблены по уши, сказал он. Таким тоном, будто глупее вопроса в жизни не слыхал.
Он засмеялся. И вообще, венгр был элементом послания – значит, очевидно, такова воля Господня.
Мне понравился этот образчик логики, но я порадовался, что его не слышит Сибилла.
Он сказал: Смейся-смейся, ты все равно ничего не понял. Суть в том, что она увидела, чего хочет Господь, и, как любая благочестивая dévote[140], поступила так, потому что он этого хотел. Она разглядела, в чем ее удача. Не ей с этим спорить, и не моему отцу. Ты думаешь, это пустяки, я же вижу, но если б ты выкручивался столько же, сколько выкручивался я, защищаясь всего-то дипломатическим иммунитетом, который выдумал пять минут назад, ты бы ценил удачу гораздо выше всех и всяческих аргументов.
Я по-прежнему не хотел, чтоб он меня выгнал, положил на тарелку еще пару плюшек, тактично сменил тему и спросил:
А как вам «Семь самураев»?
И он сказал:
Кошмарное кино. Кошмарное.
А я сказал:
Но это же гениальная работа.
Он зажег еще одну сигарету и поднес ее к губам со всем изяществом денди эпохи Мэйдзи. Он сказал: И ровно поэтому у меня претензии к этой кошмарной работе.
Он сказал: Я тогда учился в университете и ухаживал за очень красивой, очень серьезной девушкой. Я уломал ее со мной встретиться, но она училась очень серьезно и отставить учебу могла только ради занятий еще серьезнее. В «Фениксе» шли «Семь самураев» – вечерний сеанс, один-единственный, и она предложила пойти туда.
Вообрази мое затруднение! В тот вечер было собрание университетского бридж-клуба, и я клятвенно обещал партнеру, что приду. Он первоклассный игрок, но очень вспыльчивый, и положение наше было деликатно – все тогда помешались на сносе по кругу, и Джереми хотел отдать дань моде, разработал дьявольски сложную систему, которая и предстояла нам, если мне не удастся как-нибудь его отговорить. Иными словами, не придумаешь хуже момента его рассердить или бросить одного на растерзание клубным дуракам, питавшим склонность к этой проклятой системе.
Но такого шанса могло больше и не выпасть, а я гонялся за девушкой которую неделю. Она, видишь ли, не желала относиться ко мне всерьез, а если она не относилась к тебе всерьез, она вообще к тебе не относилась.
В общем, я понимал, что даю маху, и в великой системе мироздания бридж дороже сердцу моему, нежели эта несчастная девчонка, но все равно согласился. Мы пошли на «Семь самураев». И едва началось кино, я понял, что совершил ужасную ошибку.
На экране возникали черно-белые сцены крестьянских невзгод, а на них накладывались ужасающие видения страшных последствий сноса. Перед глазами мелькали рука за рукой – карты из кошмаров, наши оппоненты при минорных контрактах заказывают шлемы контра реконтра и в зоне – недобранные взятки текут к ним изумительной рекой, – а где же я накануне катастрофы? Играю на скрипочке, пока горит Рим.
Но положение уже не исправить, так что можно посмотреть кино и порадоваться жизни.
На секунду обрати мысленный взор к этому фильму. Выяви, если ты в состоянии, удобный момент для того, чтобы обнять и поцеловать спутницу. Не можешь? Вот и я не мог. За полчаса удобного момента не представилось, я выбрал неудобный – и получил нагоняй. Мне не на что было отвлечься, и мысли мои в обостренном предчувствии дурного вернулись к партнеру, каковой в эту самую минуту внимал пагубным еретическим речам, что срывались с губ наших одноклубников. Прекрасное девичье лицо восхищенно взирало на экран.
К невыразимому огорчению своему я понял, что для ее удовольствия нынешним вечером решительно избыточен; радости мне от всего этого столько, что лучше бы я провел вечер с пользой, вытрясая дурь из головы партнера. Собственно говоря, я вполне мог отправиться в бридж-клуб, уйти чуть пораньше и встретиться с девушкой после кино.
И однако я был взаперти, а кино неумолимо ползло себе дальше.
Потом оно все-таки закончилось. Я проводил девушку до ее колледжа. Она была задумчива, молчалива; я лишился дара речи.
Вообрази мое затруднение! Фильм изображал отряд побитых жизнью воинов – они сражаются, а многие доблестно погибают среди лишений и убожества. Я не мог не сознавать, что в сравнении с ними предстаю не слишком героической фигурой, – и как мог я надеяться, что эта девушка, вот именно эта девушка отвернется от героизма и оборотит лик свой к моей легкомысленной личности? Не забывай к тому же, что романтические сцены в фильме представлены весьма искусственно, неприятно – я прекрасно понимал, что сейчас девушка видит себя через бесстрастный объектив Куросавы, а не моими ослепленными глазами.
Мы дошли до ее колледжа. Она сказала, что хочет подумать про фильм. Мы поцеловались и расстались.
Полнейшее фиаско – и сколь дорого мне пришлось заплатить! Джереми почти со мной не разговаривал. Дулся две недели – я никак не мог его умилостивить. Я по природе оптимистичный игрок; пред лицом этого хладного неодобрения оптимизм мой увял, и играли мы средненько. Наконец это стало невыносимо. Вопреки доводам рассудка, я был вынужден согласиться на его чокнутую систему сноса. Результат вышел предсказуемый. Мы были третьими в национальном турнире, хотя могли стать первыми, а все из-за того, что я потратил вечер на это гнусное кино.
Где вы учились? спросил я, поскольку мне пришла в голову очевидная гипотеза.
В Оксфорде. Я знаю, о чем ты думаешь, – заманчиво, но, конечно, крайне маловероятно. Сколько твоей матери лет?
36.
Ну, не исключено.
Как звали девушку?
По-моему, Рейчел. А твою мать как зовут?
Я сказал, как зовут мою мать.
Вы уверены, что ее звали Рейчел?
Нет. Но если твоя мать после приемов идет домой и любезна с мужчинами, которых совершенно не одобряет, она изменилась до неузнаваемости в сравнении с девушкой, которую знал я, или, что вероятнее, она совсем другой человек, спутница существенно милее, с которой мне не выпало счастья познакомиться. Как она выглядит?
Темные волосы, темные глаза.
Не исключено. Ты говорил, она красивая?
Перед глазами у меня возникла прекрасная девушка, сияющая в свете с экрана. Если бы Сибилла всегда смотрела «Семь самураев», она была бы прекрасна всегда, но жизнь состоит не только из искусства.
Она не то чтобы красивая, сказал я. Она прекрасна. Когда радуется. Когда ей скучно, у нее такой вид, будто ей жить осталось две недели. Будто ей жить осталось две недели + она потратит их, умоляя врачей прекратить ее мучения.
Он пожал плечами. Так про любую женщину можно сказать. Они переменчивые, то вверх, то вниз, и оттого они столь несносны и восхитительны.
Они все хотят умереть?
Они все так говорят в тот или иной момент, но всерьез ли! Из тысячи женщин тысяча утверждала, что хочет умереть; быть может, одна из тысячи пробовала, и на каждую тысячу тех, кто пробовал, получилось у одной. Логики в этом немного, но будь женщины логичнее, они были бы довольно скучны.
Пусть бы он еще так поговорил. Пусть бы он еще поговорил так о чем угодно – так, словно, будучи мужчиной, ты не подвластен печали. Я сказал:
Но это ведь не алогично – не поступать согласно желанию, которое считаешь аморальным. Не алогично, если тебе не удалось совершить, скажем, неправильное деяние, удерживаться от соблазна повторить. Может быть, это не алогично, даже если не считаешь желание аморальным; можешь просто поступать так из великодушия.
Я сказал:
Она один раз пыталась покончить с собой, но ей не дали. Она считает, было бы лучше, если бы ей удалось, – она так считает, когда люди очень банальны и скучны. А теперь из-за меня она не может.
Он рассмеялся, обнажив золотые коронки.
Ты боишься, что она снова попытается?
Я хочу, чтоб она была счастливее. Я не понимаю, почему она от всего несчастна. Но если так, разумнее, наверное, выбрать короткую несчастливую жизнь, а не длинную?
Может быть, сказал я, ей лучше умереть.
Он вынул новую сигарету. Я теперь заметил, что он становился еще собраннее, если не хотел отвечать сразу. Он закурил, затянулся, выдохнул.
Он сказал:
Когда играешь в бридж с новичками – когда пытаешься их выручить, – излагаешь им общие правила. Потом они следуют правилу, и что-нибудь идет не так. Но будь у тебя их рука, ты бы не играл, как посоветовал играть им, потому что ты бы разглядел, почему, почему и почему правило не применимо.
Он сказал:
Люди, которые делают обобщения касательно других людей, считаются поверхностными, и иметь с ними дела толку нет. Лишь узнав много разных людей, научаешься замечать необычных – когда смотришь на каждого так, будто никогда не видел других, они все на одно лицо.
Он сказал:
Ты взаправду хочешь, чтобы я, основываясь на толпах людей, которых я встречал, высказал мнение о человеке, которого ты знаешь 11 лет, а я не встречал никогда?
Он сказал:
Ты всерьез ожидаешь, что я буду с тобой спорить?
Он сказал:
Гляди, тут я вряд ли буду полезен. Если однажды тебе понадобится друг, свистни. А пока я дам тебе оружие против неудачи – я научу тебя играть в пикет.
Он отвел меня в другую комнату, где стоял столик с инкрустацией – шахматной доской. Он вынул из ящика две колоды карт и стал объяснять правила пикета.
Он научил меня играть в пикет.
В основном выигрывал он, но я тоже иногда. Чем дальше мы играли, тем лучше у меня получалось. Он сказал, что я быстро схватываю и неплохо играю.
Наконец он сказал
Мне пора одеваться. У меня встреча в два часа, а уже дело к четырем – мне нельзя сильно опаздывать.
Он сказал
Пусть у тебя все будет хорошо. Надеюсь, ты найдешь, что ищешь. Появляйся лет через десять. Если научишься бриджу и будешь пристойно играть, свожу тебя в клуб «Жокей».
Я опять вышел на улицу. Я прошел по Слоун-стрит и сел на Кольцевую.