К книге
Иные миры. Средиземноморские уроки бегства от историиV. Изменники. Новое время
76%
V. Изменники. Новое время
13

1

Северный ветер, пронесшийся вдоль побережья, взметнул тучи песка среди зарослей мирта и многобородника. На небольшом расстоянии от берега, где вода приобретала темный цвет, сквозь волны то появлялись, то исчезали очертания плота. Стволы деревьев, из которых был сделан его остов, скрипели и сотрясались, пропуская воду. Сшитый из лоскутов парус развевался, как порванный флаг. И только снасти, канаты из конского волоса, еще удерживали судно на плаву. На плоту сгрудилось полсотни человек. Голые и исхудавшие, эти люди были выжившими участниками экспедиции, исходно состоявшей из четырех сотен солдат и восьми десятков лошадей; несколькими месяцами ранее они направились из Испании для завоевания таинственной земли Флориды. С самого отплытия экспедицию преследовали несчастья. Бури, дезертирство и болезни сокращали ее ресурсы, однако ее участники упорно продвигались вперед, сквозь болота и леса нового континента. Предводитель экспедиции Панфило де Нарваэс мог похвастаться безупречной репутацией конкистадора, подтвержденной массовым убийством нескольких тысяч туземцев на Кубе. Во флоридскую миссию он вложил собственные средства и не собирался останавливаться, пока им не удастся разграбить сокровища какого-нибудь города, скрытого в глубинах материка.

Но к тому моменту, когда плот сражался с океанскими волнами, Панфило де Нарваэса уже не было в живых. Он повел своих людей в леса без малейших логистических приготовлений, и в результате они оказались почти в отчаянном положении – без еды и воды, под стрелами туземцев. Когда Нарваэс был вынужден признать, что идти дальше невозможно, он распорядился построить из подручных материалов плавсредства, на которых можно было бы вернуться на территорию, подконтрольную испанцам. Сам он разместился на плоту, казавшемся самым крепким, в компании нескольких солдат, еще способных грести, и немедля отправился в путь. Пришло время, заявил Нарваэс, каждому постоять за себя. Но тут, словно по мановению руки Божией, на них обрушился мощный ураган. Судно Панфило, поглощенное волнами, утонуло, а остальные разбросал ветер. У людей на плоту, находившемся ближе всего к берегу, которые теперь боролись за то, чтобы не пойти ко дну, были все основания считать надвигающуюся гибель последней точкой своей экспедиции.

Однако они не погибли – точнее, не все. Пережившие бурю и выброшенные на берег после крушения плота, насквозь промокшие и дрожащие, они сгрудились в кучу:

Все, кто спасся, остались совсем голыми, будто только что родились; мы потеряли всё, что у нас было, и хотя это имущество мало что стоило, но для нас тогда оно значило очень много. И так как стоял ноябрь, и было очень холодно, и мы были настолько истощены, что легко можно было пересчитать все наши кости, то поистине являли мы собой подлинный образ смерти[192].

Туземцы какое-то время колебались, прежде чем приблизиться к этой кучке людей, напоминавших призраки. Один из испанцев пополз в их сторону, умоляя о помощи. Этого человека звали Альвар Нуньес Кабеса де Вака, он был казначеем экспедиции. Много лет спустя, вернувшись в Испанию единственным выжившим из этих выброшенных на берег людей, он поведает историю их приключений.

Туземцы отвели Альвара и его спутников в свою деревню, где их накормили и одели. Через несколько дней там появились еще несколько выживших с другого плота. В ответ на расспросы об их злоключениях они признались, что голод и отчаяние довели их до каннибализма. Четверо испанцев были съедены своими же товарищами, а обнаружившие их туземцы «были очень возбуждены; несомненно, если бы они увидели раньше, что там происходит, они убили бы этих людей и все мы оказались бы в тяжелом положении»[193].

Наступила суровая зима, и запасы продовольствия в деревне иссякли. Испанцы, ослабленные и голодные, терзаемые болезнями, умирали один за другим – выжить удалось лишь пятнадцати. Местные жители, не имея больше возможности кормить их, обратили их в рабство, заставив выполнять самые тяжелые работы. Усталость сделала свое дело, и вскоре Альвар остался единственным выжившим. Он работал до изнеможения, пока его пальцы не воспалились настолько, что он не мог сдерживать плач, собирая себе пропитание. Однако хозяева Альвара не дали ему умереть, найдя ему иное применение. Столь странное на вид существо определенно обладало какой-то особой силой, и настал момент использовать ее во благо деревни. Туземцы научили Альваро дуть на больные части тела, и во время этой процедуры он должен был читать на латыни молитвы Христу, Мадонне и святым. Неведомым образом эти попытки исцеления сработали, и Альваро удалось сохранить свою жизнь.

Как только Альваро смог достаточно восстановить силы, он сбежал от своих хозяев. Перемещаясь от одного племени к другому в поисках лучших условий, он наконец понял, что его исключительное положение чужестранца позволяет ему выступать в качестве посредника между разными группами туземцев, которые часто воевали друг с другом. На протяжении шести лет он странствовал по местам, ныне образующим юго-запад Соединенных Штатов, торгуя раковинами, шкурами, охрой, наконечниками стрел и изучая различные языки. Во время одной из таких экспедиций он случайно встретил трех испанцев, которые были рабами в одном из местных племен, и «возблагодарили мы Господа Бога за нашу встречу, и был этот день одним из самых счастливых в нашей жизни»[194]. Звали их Андрес Дорантес, Алонсо дель Кастильо и Эстеванико – последний был чернокожим «мавром» из Марокко, которого взяли в экспедицию Нарваэса в качестве невольника. Объединив усилия, эта четверка решила отыскать способ вернуться на территории, принадлежавшие испанцам.

Приключения Альвара Нуньеса Кабеса де Ваки и его товарищей начались в восточной части нынешнего Техаса, откуда они двинулись на запад, в направлении Мексики. В пути им помогало приобретенное мастерство исцеления верой. В каждой деревне, которая им попадалась, они посещали больных и дули на их тела, распевая молитвы на латыни – сначала не без скепсиса, но постепенно всё больше убеждаясь, что обладают реальной способностью исцелять людей. Слава о них разошлась по всем окрестностям. Теперь туземцы сами доставляли к ним больных и просили об исцелении, когда Альваро и его товарищи только приближались к селению. Рассказывая о своих приключениях, Альваро не сомневается в обретенной способности передавать Божью благодать своим пациентам и не открещивается от представлений туземцев, будто он и его спутники были «детьми Солнца», спустившимися с небес. Однажды, утверждает Альваро, ему даже удалось воскресить мертвеца.

Четверо целителей шли вперед, полуголые и растрепанные, подобные многочисленным последователям Иоанна Крестителя. Когда они покидали очередную деревню, некоторые ее жители сопровождали их до места следующего привала. Постепенно у четверки появились сотни последователей. Они научились говорить на шести местных языках и всякий раз, когда получали в дар какие-то вещи или еду, раздавали их своим людям. За океаном Альваро и его спутники создали новое массовое мистическое движение наподобие тех, что охватили в то же время Европу.

Альваро и его спутники проводили хирургические операции, используя острые камни в качестве скальпеля, залечивали раны дуновениями и молитвами и учили своих последователей, что истинные тайные имена божеств их предков в действительности являются именами Бога-Отца, Христа, Девы Марии и святых. Их путь в западном направлении продолжался через долину реки Рио-Гранде, горы и равнины. По дороге им попадались стада бизонов, пасшиеся в долинах, животные и растения, которых не существовало в Старом Свете. Альваро и его товарищи открывали для себя удивительные обычаи – у одних племен, например, не было вождей, другие считали мужчин, переодетых в женщин, самыми могучими воинами, а у третьих все вещи были общими. Порой путникам казалось, что они попали в какую-то иную реальность, где действуют другие правила, чем на остальной части планеты. В то же время они страдали от голода и жажды и подвергались опасностям безоружного путешествия по территориям, раздираемым племенными войнами. За несколько лет четверка прошла почти четыре тысячи километров сквозь сегодняшние штаты Техас, Нью-Мексико и Аризона, пока не добралась до западного побережья Мексики.

Именно там они наконец обнаружили первые признаки того, что так долго искали. Оказавшись в очередной деревне, спутники увидели человека, который носил украшение, сделанное из пряжки европейского ремня. Испанцы определенно должны были находиться где-то поблизости, и чем дальше Альвар и его товарищи продвигались на юг вдоль Тихоокеанского побережья, тем более явными становились признаки испанского присутствия. Некогда многолюдные деревни лежали в руинах, а их жители прятались в лесах и горах. Всё было сожжено и разгромлено. Могла ли «цивилизация», к которой они так стремились вернуться, устроить такие разрушения?

Их сомнения развеялись при первой же встрече с отрядом испанских солдат. Несколько предшествующих недель солдаты занимались грабежами на этой опустевшей теперь территории и, недовольные скудной добычей, попытались обратить в рабство туземцев, сопровождавших четырех целителей. Вступив в спор с командиром, Альвар одновременно велел своим последователям бежать:

Христианам это очень не нравилось; и они заставляли меня сказать индейцам, что мы такие же христиане, как и они, что просто мы затерялись в этой земле на долгое время, что мы несчастные и незначительные люди и что не мы, а они, эти христиане, настоящие господа здешней земли, поэтому все должны им служить и повиноваться.

Но индейцы не обратили никакого внимания на всё это; напротив, переговорив между собой, они сказали, что христиане лгут, ибо мы пришли с восхода солнца, а эти христиане – с заката, и мы исцеляли больных, а эти христиане убивали здоровых, мы пришли нагие и босые, эти же христиане одетые, на лошадях и с копьями; у нас не было никакой алчности к вещам, и даже то, что нам давали, мы потом возвращали индейцам обратно, а сами оставались ни с чем, эти же христиане не имели другой цели, кроме как грабить всё, что увидят. ⟨…⟩

Из всего этого видно, как обманываются люди в своих надеждах: долго мы шли в поисках свободы и когда уже думали, что обрели ее, случилось всё наоборот[195].

Большинству туземцев в конце концов удалось бежать, а испанские солдаты доставили Альвара и его товарищей в Мехико, откуда Альвар отправился в Европу, а три его спутника остались в «Новой Испании»: Андрес Дорантес и Алонсо дель Кастильо жили там как свободные люди, а чернокожий Эстеванико, разделявший с ними все тяготы путешествия, снова стал рабом.

Но на этом приключения Эстеванико не закончились. Его новый хозяин распорядился, чтобы он возглавил еще одну экспедицию на север Мексики, где, по легенде, находились «семь золотых городов». Из этого путешествия Эстеванико так и не вернулся – он затерялся среди туземцев, вероятно инсценировав собственную смерть: единственный путь, который мог привести адепта тайного культа к новой жизни, должен был пройти через символическую смерть.

Оказавшись в Испании, Альвар опубликовал воспоминания о своих путешествиях и заслужил репутацию специалиста по Новому Свету. Испанский король поручил ему снова пересечь океан и возглавить губернаторство Рио-де-ла-Плата, располагавшееся на территории современных Аргентины и Уругвая. Былые невзгоды Альвара померкли в сравнении с тяготами, которые ему предстояло там испытать. Вскоре после появления нового губернатора местные латифундисты обвинили его в том, что он благоволит к туземцам в ущерб испанских интересов. Они арестовали Альвара по обвинению в государственной измене, а когда явились, чтобы изъять его имущество, то обнаружили среди его вещей запечатанный ящик, где находилось полное церемониальное облачение шамана. Дальнейших доказательств не потребовалось: обратно в Испанию Альвар был отправлен в цепях. Ему не было суждено вернуться в края своих метаморфоз, где из свободного человека он превратился в раба, из благочестивого христианина – в целителя синкретичной веры, из испанца – в эксцентрика нового толка, чья идентичность не сводилась ни к одной из тех конфессий, во имя которых различные группы общества оправдывали и продолжают оправдывать свои преступления.

2

В 1542 году, когда Альвар опубликовал свои мемуары, испанский монах-доминиканец Бартоломе де лас Касас завершал свою знаменитую книгу «Кратчайшее сообщение о разрушении Индий». Оба автора вернулись в Испанию со схожими впечатлениями о Новом Свете и испытывали возмущение от тех зверств, свидетелями которых они стали. При этом оба они имели несчастье быть спутниками конкистадора Панфило де Нарваэса: Альвар – в его последней экспедиции, а Бартоломе – в походе, «прославившем» Нарваэса массовым истреблением коренного населения. Оба автора отвергали официальную риторику испанской Конкисты, воспринимая ее как катастрофу апокалиптических масштабов, а не расширение «цивилизации». Однако между двумя рассказами имелось существенное различие. Несмотря на то, что доминиканский монах предупреждал виновных в истреблении индейцев о неизбежном пламени вечного проклятия, он не отрекался от соотечественников – лас Касас был испанцем, который обращался к другим испанцам[196][197].

У Альвара всё иначе. По ходу повествования субъект его истории постепенно трансформировался. Если в начале своей книги Альвар обозначает местоимением «мы» участников испанской экспедиции, а местные жители предстают как «они», то к последним главам эти роли меняются местами. Описывая долгожданную встречу с испанскими солдатами, Альвар говорит о своих бывших соотечественниках как о «них», а о компании своих последователей из коренных жителей – как о «нас», предлагая читателю занять эту сторону.

Опыт Альвара относится к колониальной истории Америки, но благодаря своим экзистенциальным трансформациям этот путешественник занимает место и в истории Средиземноморья. История кораблекрушения, плена и рабства вполне типична для биографий многих его современников, живших в условиях постоянных войн Средиземноморья в XVI веке. Море превратилось в главную сцену конфликта между христианскими народами, которых объединяли неустойчивые альянсы, и мусульманами, собравшимися под знаменами Османской империи. Ни один участок средиземноморского побережья не был безопасен. Каждое столкновение завершалось тем, что победители уводили с собой тысячи мужчин, женщин и детей, которых продавали в рабство в своих портах. Согласно имеющимся оценкам, в XVI–XVIII веках в Средиземноморье попали в рабство почти девять миллионов человек. Среди них были выходцы и из территорий южнее Сахары, однако большинство происходили с берегов Средиземного моря[198].

Опыту рабства предстояло оставить неизгладимый след в средиземноморском воображении начала Нового времени. На оживленных улицах городов Северной Африки и Османской империи легионы рабов-христиан трудились на благо чужого общества, отправлялись гребцами на галеры, сопровождали своих хозяев в их повседневных делах или торговали, получая за это свою долю. Но и для путешественника, который следовал через европейский порт или был гостем зажиточных европейских семей, встреча с рабами-мусульманами тоже не была редкостью. Их можно было увидеть спускающимися в трюмы военных кораблей, работающими на строительных площадках, занимающимися ремеслами в мастерских или суетящимися по хозяйству в домах.

Однако попасть в рабство еще не значит попрощаться с жизнью, и вторая часть приключений Альвара нашла не менее глубокий отклик в душе средиземноморских читателей, чем первая[199]. В этой невероятной траектории личного преображения и интеграции в новое общество тысячи побывавших в рабстве христиан и мусульман находили отголоски собственных историй вынужденного обустройства новой жизни на чужбине.

3

Институт рабства знаменует низшую точку человеческого воображения. Сама возможность отрицания в другом человеке «другого себя» свидетельствует об опасностях, скрывающихся в способности нашего воображения подвергать селекции и перекомпоновке собственное восприятие внешнего мира. Более жесткое, чем война, за которой оно нередко следует, рабство отменяет саму возможность учреждения общественного договора на базе солидарности, подразумевая, что наиболее эффективными узами между людьми необходимо, напротив, считать страх и ограничения.

Не бывает умеренного рабства, однако даже у этого института имеется собственная история с существенными различиями в его общественной роли. Например, в классический период Римской империи производственная система настолько зависела от рабского труда, что упразднить его было бы невозможно без переосмысления всей социальной структуры. Так же и на юге США до середины XIX века рабство играло столь важную роль как для экономики, так для гражданской идентичности, что его сохранение считалось достаточным основанием для создания Конфедерации и начала Гражданской войны. Именно в таких случаях можно использовать термин «рабовладельческие общества».

В Средиземноморье в начале Нового времени ситуация была иной. Несмотря на большое количество рабов и их влияние на экономику, ни в одном средиземноморском обществе той эпохи институт рабства не был основой выживания или самоидентификации. Применительно как к христианским, так и к мусульманским государствам более корректно говорить об «обществах с наличием рабов», хотя страданий рабов это не облегчало[200].

Специфика рабства в Средиземноморье начала Нового времени становится более понятной, если сравнивать его с разворачивавшейся параллельно «трансатлантической торговлей» порабощенными жителями Африки, которых отправляли в Америку. Для тех, кто попадал в рабство в Африке и затем отправлялся за океан, прибытие в Америку подразумевало полный и безвозвратный разрыв с привычным жизненным укладом. Эти люди оказывались внутри политико-экономической системы, которая была основана не только на их эксплуатации, но и на их намеренном расчеловечивании. Афроамериканцы первых столетий рабства не надеялись ни на возвращение домой, ни на интеграцию в новое общество – они могли лишь передавать рабское положение своим потомкам, будто бы естественным образом. Этот статус «онтологических рабов» даже в большей степени, чем рабский труд, стал фундаментом западного проекта в Америке.

Напротив, в Средиземноморье раннего Нового времени положение раба обычно имело временный характер и зависело от сложной траектории международных переговоров. Европейские и мусульманские державы обладали равным статусом, причем до XVII века преимущество принадлежало мусульманам, а затем началось постепенное усиление европейцев. Северное и южное побережья Средиземного моря смотрели друг на друга с опаской и взаимным уважением. В интересах каждой из сторон было обращаться с пленниками не слишком сурово во избежание мести в отношении собственных подданных, оказавшихся в неволе на противоположном берегу[201].

Свою роль играла и более масштабная экономика рабства. Ценность раба в значительной степени заключалась в возможности получения выкупа, а «испорченный» или, того хуже, умерший пленник мог оказаться бесполезным. Средиземноморские рабы имели возможность ускорить свое освобождение при помощи своих семей и благотворительных организаций, действовавших в странах их происхождения, либо заработать на выкуп собственным трудом. После получения свободы бывшим невольникам нередко предлагалось интегрироваться в общество своих поработителей. Многие решали остаться среди них, начав новую жизнь с другим именем, другими обычаями, другим языком и, что немаловажно, другой религией. Для тех, кто выбирал этот путь, интеграция подразумевала превращение в «отступников»: они отказывались от своей прежней идентичности и «заново рождались» в совершенно новом состоянии.

4

«Около пяти утра мы увидели два больших корабля, плывущих нам навстречу»[202] – этими словами нидерландский дворянин XVII века Эмануэль де Аранда начинает рассказ о своем пленении корсарами с Варварийского берега[203] и нескольких годах, проведенных в рабстве в Алжире. Это была обычная история: морское путешествие, силуэт паруса, появляющийся на горизонте, и осознание того, что в твоей жизни вот-вот случится крутой поворот. Когда стало ясно, что от врага не уйти, люди на борту корабля стали готовиться к предстоящему перевоплощению. Богачи выбрасывали в море свои сокровища и переодевались в скромную одежду, пытаясь сойти за добычу, не сулящую высокого выкупа. Тем временем рабы, находившиеся под палубой на скамьях для гребцов, затаив дыхание, всё меньше налегали на весла в надежде на освобождение. Надсмотрщики уже не били их, как обычно, а обращались с ним почти ласково, опасаясь, что скоро сами могут оказаться на их месте.

Подобно невидимой силе, вращавшей средневековое «колесо Фортуны», достаточно было лишь одного порыва морского ветра, чтобы дворянин превратился в раба, а невольник стал хозяином своих бывших повелителей. Мусульмане называли эту ситуацию словом кадар – таинственная, но в то же время милосердная воля Бога. Судьба каждого отдельного человека была вписана в Божий план мироздания с самого начала времен, поэтому ее следовало беспрекословно принимать. Христиане же, подобно язычникам до них, напротив, видели в непредсказуемости событий действие Фортуны – полубожественной силы, способной нарушать порядок мира, как своенравный бриз – как ее часто аллегорически изображали.

Фортуна, или судьба, учила обитателей Средиземноморья, что мир напоминает спектакль на театральной сцене, в котором роль отдельного человека может измениться в любой момент.

Изображения черепов на мраморных плитах, которые покрывали стены храмов, призывно нашептывали верующим свое неизменное memento (итал. «помни»): «Когда-то я был таким же, как вы сейчас, но уже скоро вы станете таким же, как я». Мусульманские сказители напоминали своим слушателям, что какое-нибудь жалкое животное, встреченное на дороге, когда-то, возможно, было человеком, которого судьба лишила людского облика и поместила в новую форму. Все вещи в этом мире находились в постоянном движении – в особенности идентичности и социальные статусы. Благородные и плебеи, женщины и мужчины, христиане и мусульмане – все пребывали в одинаковом состоянии экзистенциальной неустойчивости, во власти сил, превышавших способности человека. Вне зависимости от различий между людьми эта уязвимость превращала их в единое сообщество под всемогущими небесами.

Вечный закон трансформаций сокрушает тех, кто осмеливается ему противостоять. Судьба, или Фортуна, ведет желающих и тащит нежелающих. Кто же осмелится винить отступников в том, что они приняли судьбу, предав свою страну, свою культуру и свою религию вплоть до того, что превратились во «врагов»?

5

Оказавшись в руках чужеземных поработителей, каждый новоиспеченный раб принимался думать, как ему вырваться из неволи или хотя бы облегчить свое состояние полного подчинения. Для выживания в каждодневных тяжелых условиях требовалось изучить местный язык и обычаи. Обращение в местную религию не приносило свободу автоматически, но являлось несомненным преимуществом.

Переход из ислама в христианство или обратно необязательно подразумевал серьезные перемены. Разницу между двумя религиями можно было воспринимать лишь как вопрос частностей – как утверждал папа Пий II в своем послании османскому султану Мехмеду II с предложением принять христианство, это «малая вещь, ⟨…⟩ она везде, где есть люди: немножечко воды, которой ты можешь быть крещен»[204], либо немного собственной кожи при совершении обрезания. Обе религии происходили из одного первоначального откровения, проповедовали одинаковый страх перед Богом и в один голос призывали к состраданию к ближним. При этом для христианина превращение в «турка» (именно так европейцы раннего Нового времени обычно называли мусульман) открывало особые возможности, немыслимые в Европе. Мусульманский мир этой эпохи предлагал гостеприимную терпимость и беспрецедентные масштабы социальной мобильности. Пока Европа еще оставалась скованной тесными одеждами феодализма, Османская империя уже была обществом, где не существовало аристократии и крепостного права, а религиозные меньшинства пользовались уважением. Разумеется, Османская империя не была раем – во многих аспектах это была не менее жестокая держава, чем христианские государства. Однако она смогла найти равновесие между тяжеловесностью своей системы абсолютной монархии и обеспечением уникальных возможностей продвижения в обществе для обычных людей.

В качестве примера можно привести османскую практику девширме (буквально: «набор»). Ежегодно посланцы султана направлялись в христианские провинции на Балканах с целью отбора группы мальчиков, которым предстояло стать особыми «рабами» султана. Этих детей, насильно разлученных со своими семьями, отправляли в сельскохозяйственные районы Анатолии, где они проводили несколько лет, занимаясь земледелием, изучая турецкий язык и обращаясь в ислам. По достижении надлежащего возраста этот «набор» определялся в элитные подразделения янычар, составлявшие основу османской армии, которые были наделены широкими привилегиями. Наиболее перспективным из них открывалась возможность поступить на службу в административные органы, вплоть до самых видных политических должностей. На протяжении столетий высший эшелон власти в Османской империи составляли бывшие христиане, рабы скромного происхождения – к ужасу европейских дипломатов, которым приходилось вести переговоры с этими возвысившимися простолюдинами. Большинство из них сколачивали огромные состояния, однако после смерти всё их имущество возвращалось к султану, чьими рабами они формально оставались. Именно так Османской империи удавалось не допускать появления аристократических династий[205].

В отдельных случаях христианские рабы в Османской империи могли подняться еще выше. Самым известным примером является история украинки Роксоланы, захваченной в плен татарами и проданной на невольничьем рынке в Стамбуле. Приняв ислам, она попала в гарем султана Сулеймана Великолепного, где стала его фавориткой, а в дальнейшем и женой, причем султан признал их сына Селима II своим законным наследником. Влияние Роксоланы на османский двор было настолько значительным, что недоброжелатели подозревали ее в колдовстве.

6

А вдали от дворцов Стамбула, между скалистыми берегами юго-запада Европы и песками Магриба, рабство было неразрывно связано с одной из древнейших средиземноморских традиций – пиратством. Пираты бороздили воды Срединного моря еще со времен бронзового века, когда купцы и грабители различались лишь ситуативно. Во времена расцвета Римской империи пиратство ненадолго исчезло из Средиземноморья, но быстро вернулось, как только море перестало находиться под властью единой политической силы. Но ни в какой другой период средиземноморское пиратство не достигло такого могущества, как в раннее Новое время, при беспрецедентном уровне организации и интеграции этого «промысла» в общество. Сотни кораблей, тысячи христиан и мусульман отдали свои жизни налетам на побережья и захватам судов. Несмотря на то, что жертвы продолжали считать их обычными пиратами, морских разбойников раннего Нового времени более корректно называть «корсарами» – нерегулярными подразделениями, которые участвовали в затяжных войнах между христианскими и мусульманскими государствами. Свои нападения корсары планировали в соответствии с меняющимися альянсами государств, к которым принадлежали сами, а их мишенью становились исключительно корабли и прибрежные города противника.

Внезапный набат и последующее бегство прочь от берега с воплями «О мама, турки!» были привычным явлением в жизни христианских общин, в особенности в приморских территориях Италии. Корабли мусульманских корсаров Магриба появлялись с головокружительной скоростью, зачастую под покровом темноты, и редко возвращались в свои порты без груза живого товара для рынков Алжира, Туниса или Триполи. Женщины и дети стоили дороже – не в последнюю очередь потому, что их можно было сексуально эксплуатировать, – тогда как большинству мужчин предстояло работать в полях и каменоломнях, а также – в огромных количествах – гребцами на военных кораблях.

Именно так началась вторая жизнь Джованни Диониджи Галени, выходца из семьи рыбаков из деревни в Калабрии на южном побережье Италии. Алжирские корсары похитили его, когда он был еще подростком, обратили в рабство и приковали к скамье среди других гребцов на одном из своих кораблей. Но юноша не пал духом: он принял ислам, взял новое имя Улуч Али, добился освобождения собственной службой и в конечном итоге сам стал независимым корсаром. После этого в его жизни сложно отличить правду от вымысла. Вместе со своим флотом Улуч Али сеял хаос по всем христианским побережьям, в особенности в родной Италии. Успехи его были столь впечатляющими, что османский султан присвоил Улучу Али сначала звание командующего флотом, затем паши Триполи, а после – и титул бея (наместника) Алжира. В 1571 году, когда война между европейскими христианами и мусульманами достигла апогея, османские войска потерпели в морском сражении при Лепанто у берегов Греции катастрофическое поражение, потеряв почти две сотни кораблей и более двадцати тысяч человек. Но Улуч Али оказался единственным османским капитаном, который вышел из той битвы без потерь в своей флотилии, нанеся поражение непосредственным противникам. После этого султан повысил его до звания капудан-паши – командующего всем османским флотом. На склоне лет, когда Улуч Али находился на пороге смерти в своем роскошном дворце в Стамбуле, он завещал собственным рабам основанную им турецкую деревню, которую он с долей ностальгии назвал Новой Калабрией[206].

7

Золотой век средиземноморского пиратства совпал с золотым веком пиратства в Атлантике. Но если в Америке корсары выступали для европейских держав не более чем инструментом, при помощи которого те мешали друг другу прокладывать маршруты к колониям, то средиземноморские корсары стремились утвердить собственное положение в качестве автономного геополитического субъекта. В Америке пираты контролировали лишь небольшие анклавы вдоль побережья, тогда как в Средиземноморье размеры их территориальных владений были сопоставимы с целыми государствами. С христианской стороны передовой базой, с которой ежегодно совершались сотни набегов на побережье Магриба, выступал остров Мальта. В Италии главным рынком, где христианские пираты, работорговцы и переговорщики о выкупе наполняли пиратскую экономику постоянным потоком денег, служил город Ливорно.

Однако наивысшего расцвета корсары в XVI–XVIII веках достигли на Варварийском берегу Северной Африки. Приморские территории сегодняшних Алжира, Туниса и Ливии формально находились под властью османского султана, хотя на деле обладали значительной степенью автономии. Их структура власти представляла собой неоднородную организацию из представителей османских янычар, местной арабской знати и тайфа (гильдия) корсаров. И именно тайфа нередко играла главенствующую роль, поскольку локальной экономике ее деятельность приносила значительные выгоды, а наместники этих государств – беи – зачастую выбирались из числа связанных с корсарами людей.

Любопытно, что большинство из тех, кто входил в эти правительства, были этнически «чужими» для местного берберского общества. Янычары обычно происходили из христианских регионов Балкан, арабы были потомками захватчиков, которые покорили этот регион еще в VII–VIII веках, а тайфа состояла в основном из моряков родом из Восточного Средиземноморья и европейских вероотступников. Наряду с официальным арабским языком, в ходу было общее разговорное наречие, в котором сочетались элементы всех средиземноморских языков. Однако этнически североафриканские корсары происходили не только из регионов вокруг Срединного моря. Компанию ренегатам из Италии, Испании, Франции и Португалии составляли англичане, фламандцы, немцы и поляки – в результате возникло космополитическое сообщество, бросавшее вызов любому возможному представлению о «чистоте».

Заметную роль среди корсаров играли и женщины. Наиболее примечательной фигурой была Саида аль-Хурра, «властительница», грозная правительница Марокко и пират начала XVI века. Она родилась в Андалузии, но провела детские годы в Марокко, где ее семье пришлось спасаться от преследований со стороны христиан. Повзрослев, Саида аль-Хурра принялась мстить – ее неустанным нападениям подвергались испанские флотилии и прибрежные города. Союзничество с Хайреддином Барбароссой – предводителем алжирских корсаров, чьей матерью была православная гречанка, – позволило ей настолько нарастить свою военную мощь, что христианские государства были вынуждены просить о перемирии. Можно представить себе ужас европейских дипломатов! Мало того, что им приходилось иметь дело с «неблагородными простолюдинами», которые занимали высшие посты в османской власти, теперь они еще и должны были вести переговоры с бывшими рабами, вероотступниками и женщинами из корсарских тайф, чьи корабли парализовали морскую торговлю европейских держав, наносили унизительные поражения их армиям и устрашали их народы. В представлении европейских дипломатов южные и восточные берега Средиземного моря и впрямь были иными мирами, где опрокидывались любые условности общества.

Однако то, что для европейской аристократии казалось кошмаром, для некоторых из ее подданных представлялось мечтой. Сохраняя страх перед «турками», обездоленные и недовольные европейцы взирали на этот иной мир с восхищением, а порой и с надеждой. «Пусть лучше мною правят турки, чем попы!» – так звучали последние слова, сказанные в XVI веке на эшафоте одним мятежником из Болоньи, находившейся тогда под властью папского государства[207]. «Да явится вскорости султан!» – вторил этой реплике появившийся тогда же анонимный венецианский памфлет, в котором «турки» изображались как сила, способная очистить Европу от несправедливости[208].

8

Корсары-вероотступники редко проявляли особое уважение к пленникам, происходившим из их родных стран. Над ощущением родства, основанном на происхождении, преобладала дистанция между свободным человеком и рабом, а возможно, и подсознательное отвращение ко всему, что напоминало о прошлой жизни. Некоторые отступники, например уроженец Венеции Али Пиччинино, предводитель тайфы Алжира, были печально известны своей жестокостью по отношению к европейским рабам.

Что же касается самих рабов, то между ними присутствовала солидарность, даже если они принадлежали к народам, враждовавшим друг с другом. Например, в 1642 году Эмануэль де Аранда, уже упоминавшийся выше нидерландец, попавший в рабство, и его товарищи приветствовали как давно потерянных братьев турецких невольников, которых прислали из Европы в обмен на их освобождение. Знакомство с «пятерыми турками, которые тепло нас встретили и пожелали удачи» состоялось в марокканском городе Сеуте: «Они отправились вместе с нами выпить в таверну и расспрашивали нас о своих друзьях в Алжире, а затем мы рассказали друг другу о наших приключениях и несчастьях. Это были самые счастливые моменты всей нашей жизни – и былой, и грядущей»[209]. Несколько десятилетий спустя граф Марсильи из Болоньи, прогуливаясь по марсельскому порту, заметил в компании галерных рабов одного турка, который был его хозяином, когда граф находился в рабстве в Алжире: «Мы узнали друг друга и обнялись», – после чего граф бросился к капитану корабля, чтобы выкупить этого человека из рабства[210].

Однако не все рабы находились в равном положении. В силу расистских предрассудков их хозяев неформальная иерархия имела место даже среди социальных низов. Европейские торговцы полагали, что турецкие невольники лучше арабских, а арабские – предпочтительнее чернокожих африканцев. В Османской империи работорговцы тоже больше платили за европейцев, чем за чернокожих. Помимо расизма, такая градация была связана с необходимостью возвращать вложения. Если за купленного европейского раба можно было получить большой выкуп, который выплачивала его семья или благотворительные организации, то с Африкой южнее Сахары равноценные каналы обмена отсутствовали. Кроме того, чернокожие африканские невольники, понимая, что никто не придет им на помощь, нередко впадали в состояние тяжелой депрессии, которому европейские работорговцы дали название «страдание фантазии»[211]. Подавленные, но непокоренные, многие из них позволяли хозяевам доводить себя до смерти или совершали самоубийство вместо того, чтобы провести остаток своих дней в рабстве.

Но даже после освобождения чернокожим африканским рабам было трудно интегрироваться в общество, где они оказались. Они выделялись цветом кожи – в особенности в Европе, – и из-за отсутствия крепких локальных общин чернокожих им предстояло оставаться в изоляции. Тем не менее порой их исключительность становилась источником необычной судьбы. Именно так, к примеру, произошло с родившимся на Сицилии в 1526 году Бенедетто Манассери, чьи отец и мать были чернокожими африканскими рабами. При рождении он получил вольную от хозяина, который пообещал матери Бенедетто, что ее первенец будет свободным, хотя остальная семья осталась в рабстве. Чувствительный и одинокий юноша был не в силах вынести расизма окружающих и решил удалиться в горы, где долгие годы прожил отшельником. В дальнейшем он поступил в францисканский монастырь и, по преданию, стал чудотворцем, исцеляя бедняков, которые стекались к его обители. Закрепившаяся за Бенедетто репутация мудреца стала столь масштабной, что к нему часто обращался за советом даже испанский вице-король Сицилии. Он сделался объектом народного поклонения еще при жизни, а после смерти католическая церковь причислила его к лику святых. И по сей день святой Бенедетто-иль-Моро («Черный») почитается как один из небесных покровителей Палермо[212].

9

Перемещаясь по всему Средиземноморью, рабы несли с собой не только собственные личные истории, но и новые знания. Они открывали новые формы искусства – в качестве примера можно привести чернокожих африканских рабов на Пиренейском полуострове, которые отмечали свое обращение в христианство музыкой и танцами, вызывавшими недоумение у местного духовенства. Они популяризировали новые вкусы, подобно бывшим турецким рабам, которые в XVII–XVIII веках открыли одни из первых кофеен в Тоскане, Австрии и Германии. Кроме того, с ними приходили и новые технологии, наподобие навыков кораблестроения, которые рабы из Северной Европы внедряли в Магрибе. А вернувшиеся на родину после выкупа бывшие рабы также создали новый литературный жанр – «воспоминания о рабстве», к которому относится ряд лучших текстов Мигеля де Сервантеса, на протяжении пяти лет находившегося в неволе в Алжире[213].

Порой рабы становились создателями целых интеллектуальных направлений. Именно таков был случай оказавшегося в неволе в XVI веке Льва Иоанна «Африканского» де Медичи, который также известен под арабским именем Аль-Хасан ибн Мухаммад аль-Ваззан. Его история служит характерным примером перипетий средиземноморской жизни раннего Нового времени и демонстрирует уникальный вклад рабов и вероотступников в развитие знаний. Аль-Хасан родился в Гранаде около 1488 года, когда католические короли завершали завоевание Испании и изгоняли всех евреев и мусульман из своих владений. Его семье пришлось бежать в Марокко, где тогда правил султан Мухаммад аль-Буртукали («Португалец»), который получил свое прозвище потому, что в детстве несколько лет провел в португальском плену. Окончив школу, Аль-Хасан отправился вместе со своим дядей в дипломатическую миссию по личному поручению султана. Преодолев Сахару, он достиг «золотого города» Тимбукту, а затем отправился через земли Магриба к берегам Нила. В течение нескольких лет Аль-Хасан посетил Аравийский полуостров, Ирак, Персию, Константинополь, Армению и добрался до южной части России. Когда в 1518 году он возвращался домой, на его корабль напали испанские корсары. Оказавшись в плену, Аль-Хасан стал рабом, но благодаря своим исключительным знаниям избежал участи попасть на обычный невольничий рынок. Вместо этого он был преподнесен в качестве подарка папе Льву X и оставался пленником до тех пор, пока не согласился принять христианство, причем обряд проходил в соборе Святого Петра, а в роли крестного отца выступил сам понтифик. Именно поэтому Аль-Хасан принял его имя Лев, его фамилию Медичи и прозвище «Африканский».

Лев Африканский свободно жил в Риме, где совместно с еврейскими учеными составил самый первый трехъязычный словарь на латыни, арабском и иврите. Однако его имя обессмертил другой труд, написанный на итальянском языке: «Африка – третья часть света». Благодаря этой книге европейцы впервые получили представление о тех частях Африки, которых никогда не видел ни один христианский путешественник. Лев описывал различные места, людей, природу и обычаи, продемонстрировав талант повествователя и вкус к классификации явлений. Удивительно, что Лев написал свою книгу полностью по памяти, поскольку в европейских библиотеках того времени по этой теме почти не было материалов. Несмотря на ряд неточностей, его труд на протяжении нескольких столетий оставался эталонным географическим сочинением об Африке, оказавшим влияние на целые поколения исследователей, ученых и писателей. В 1532 году, уже будучи прославленным специалистом, Лев покинул Италию, вернулся в Магриб и поселился в Тунисе, где опять сменил имя и заново принял ислам, завершив тем самым полный круг, – но неужели долгие годы, проведенные в Италии, и обращение в христианство были лишь сном? Не исключено, что любая биография обитателей Средиземноморья тех времен и была чем-то вроде сна, как в пьесе испанского драматурга Педро Кальдерона де ла Барки «Жизнь есть сон». То были жизни мимолетные, непредсказуемые, отданные на милость всевозможных событий, – за которыми неизбежно последует пробуждение[214].

10

Приоритетом для европейских держав было получение большего объема знаний об Африке и Машрике. Османская империя контролировала Магриб (за исключением султаната Марокко) и Малую Азию вплоть до Мекки, а ее мощь вызывала у противников уважение и страх. После единственного крупного поражения в XVI веке – морской битвы при Лепанто – османы всего за несколько месяцев восстановили сильнейший флот в Средиземноморье. В 1683 году османская армия уже во второй раз осаждала Вену. Но даже во время военных действий европейские государства, начиная с Венеции, не могли позволить себе разорвать дипломатические и торговые отношения с таким грозным партнером. Османская империя была не только иным миром, о котором мечтали недовольные европейцы, или заклятым врагом, наводившим ужас на аристократию, но и державой, которая обладала серьезным потенциалом расширения до мировых масштабов за счет распространения своего могущества на весь земной шар.

Однако со временем в Османской империи стали проявляться признаки усталости. Она сопротивлялась новейшим технологическим достижениям – от книгопечатания до производства часов. Банковская система османов не развивалась, армия продолжала почивать на лаврах прошлых столетий, а бюрократию сковывала нарастающая коррупция.

Тем временем старые доблестные традиции, такие как отсутствие наследственной аристократии, начинали увядать.

Упадок Османской империи был симптомом заката всего Средиземноморья. Регион перестал быть ключевым узлом мировой торговли, уступив новым маршрутам, которые соединили Европу с Американским континентом. Благодаря Великим географическим открытиям у европейцев появился новый коридор в Восточную Азию, и всё, что прежде проходило исключительно через Средиземное море, теперь поступало другими путями. В XVIII веке уровень жизни в христианских частях Средиземноморья был не выше, чем в Османской империи. Испания и Португалия пытались догнать последние лучи своего золотого века, бóльшая часть Италии превратилась в колониальные территории иностранных держав, а фокус внимания Франции с ее континентальными и трансокеанскими амбициями сместился от «старого моря» к другим задачам.

XVIII век также стал эпохой заката пиратства. Государства Магриба, как и корсарское государство на Мальте, больше не могли позволить себе содержать огромные флотилии. Оснащение кораблей пушками в соответствии с требованиями новой эпохи было не по карману большинству корсарских капитанов. Средиземноморская работорговля, к счастью, тоже существенно сократилась. Новейшие модификации кораблей больше не требовалось приводить в движение с помощью сотен рук, и потребность в рабочей силе также сократилась на суше. Кроме того, под влиянием новоявленных доктрин Просвещения рабовладение для европейской элиты становилось всё более неприемлемым. Обездоленным обитателям Средиземноморья, в теории получившим личную свободу, теперь приходилось нести бремя нарастающей капиталистической эксплуатации в одиночку, тогда как власть имущих, напротив, исчезновение корсаров избавило от внезапных капризов Фортуны.

К середине XIX века резкий экономический рост, имевший место в Северной Европе и в меньшей степени в Северной Америке, стал для всех остальных недосягаемым. Средиземноморье превратилось в край экзотических диковинок, благодатный для фантазий первых туристов и ориенталистов, а заодно и для колониальных амбиций доминирующих держав. Османская империя с ее анахроничными укладами жизни и обветшалой инфраструктурой теперь была «больным человеком Европы».

Однако при всей своей бренности этому умирающему миру по-прежнему предстояло сыграть важную роль в истории воображения. Для «грядущего светлого, прогрессивного»[215] зрелого Модерна Средиземноморье оказалось разочарованием, однако оставалось единственной почвой, на которой еще могло вырасти нечто невероятное, а порой и невозможное.

11

Когда мы ощущаем, что земля уходит из-под ног, естественная реакция – подпрыгнуть, попытавшись дотянуться до некой незримой опоры, находящейся в воздухе. Аналогичным образом в катастрофических ситуациях порой возникает ощущение безрассудного легкомыслия. «Внутренняя эмиграция» неоправданной радости остается силой, способной возместить то, что больше никак невозможно исправить.

В Средиземноморье XVIII века это ощущение легкости воплотилось в новых формах изобразительного искусства и музыки, следуя импульсу тех людей, которые с высоты своего социального положения первыми заметили надвигающуюся бурю. Неиссякаемый поток радости хлынул на театральные сцены, в палаты и оратории, где собирались представители итальянской элиты. Такие композиторы, как Антонио Вивальди, Пьетро Локателли, Франческо Джеминиани, Франческо Верачини, Леонардо Лео, Никола Порпора, Джованни Перголези и многие другие, будто бы волшебными чарами разгоняли тучи своей эпохи. Полностью изгнать печаль не удавалось, однако в их произведениях даже самые ужасающие темы, будь то массовые убийства, морские бури или страсти Христовы, облачались в столь светлые одеяния, что переставали быть невыносимыми для человеческого сердца. Не только итальянская музыка барокко и галантного стиля тех времен, но и розово-лазурные картины Джованни Баттисты Тьеполо и Себастьяно Риччи или полные света полотна Джованни Баттисты Пьяццетты напоминали легкий ветерок, проносящийся по тесной комнате.

В Османской империи противовесом для череды военных поражений и территориальных потерь точно так же стал интерес к «легкости» у местных элит. Затейливые фейерверки, которые устраивались в османских городах, акцентировали смену времен года, а в новых архитектурных стилях торжественная величавость сочеталась с утонченной чувственностью маленьких удовольствий жизни. Именно в этот период на османских миниатюрах впервые появляются танцующие женщины в окружении позолоченных интерьеров и райских пейзажей. У состоятельных людей появилось новое увлечение – выращивание в собственных парках редчайших сортов тюльпанов, которые сгущались в разноцветный туман, и их замысловатым узорам вторили яркие тюрбаны и одеяния гуляющих.

Эти расточительные траты на искусство и музыку во времена, когда экономические проблемы приносили страдания множеству людей, могут показаться возмутительными, однако в ретроспективе в них можно усмотреть попытку спастись от катастрофы. Подобно общему для иудаизма и ислама представлению, что даже в самые тяжелые времена всегда найдется святой, живущий в уединении, в чьем сердце заключены равновесие и спасение мира, так же и в безрассудном легкомыслии Средиземноморья XVIII века можно разглядеть убежище для самóй возможности сохранить радость перед лицом катастрофы.

Подобно двум морякам, смотрящим в глаза друг другу, когда их корабль идет ко дну, Южная Европа и Османская империя – два противоположных берега Средиземноморья – не переставали искать взаимное вдохновение. Мотивы алла турка (турецкого стиля) стали частью стандартного репертуара галантной музыки, а орнаменты барокко и рококо вошли в палитру османского искусства и моды. То был отнюдь не снисходительный ориентализм держав Северной Европы – в средиземноморских землях очарование «иным» сохранялось как форма взаимной уверенности в том, что они охвачены единой судьбой, даже если судьба эта была поражением.

12

В отличие от состоятельных представителей элиты, которые отправились в это путешествие на кораблях искусства и музыки, средиземноморских интеллектуалов вдохновляли иные противоречия. Их дискуссии и произведения были наполнены отголосками Просвещения, побуждавшими к поиску нового представления о свободе. Эти люди полагали, что обществу требуются реформы, которые очистят культуру от суеверий и освободят социальные структуры от оков привилегий и коррупции. Должный путь к достижению свободы пролегал через создание нового образа жизни в согласии с вечными ценностями разума.

Исходно средиземноморские революционеры были уверены в силе своих философских аргументов, способных подтолкнуть массы в направлении реформ. Но ближе к середине XIX века стало очевидно, что реальное положение дел в Средиземноморье требует иного подхода. Наследники Французской революции с ужасом обнаружили, что люди отдают предпочтение старой, но надежной несправедливости вместо того, чтобы смело шагнуть в будущее, построенное на абстрактных идеях. Чтобы завоевать сердца людей, революционерам требовалось создать идеологему, которая будет столь же проста, как и прежние, но окажется способной вызывать более сильные эмоции. Именно так революционеры, преисполненные благих намерений, объединили свои рациональные аргументы за свободу с эмоциями, которые пробуждала новая идея – нация.

До этого момента чувство принадлежности к «нации» преимущественно выступало способом сохранить во времена гонений подобие автономии для разрозненных меньшинств, таких как евреи. Однако в руках интеллектуалов XIX века «нация» превратилась в нечто совершенно иное: это было уже не незримое пристанище для тех, кто потерял свой дом, а могущественное божество, способное раздробить поверхность Земли на независимые части и расколоть человечество на группы, у которых нет ничего общего. В сочетании с расизмом, приобретавшим всё более «научный» характер, нация становилась тем обличьем, в котором разные этнические группы вступали в игру с нулевой суммой, дабы установить, какая из них является избранной от природы, чтобы править остальными.

Воспламенив эту взрывоопасную идею, революционеры обнаружили, что их призыв к реформам получает признание в массах. По всему Средиземноморью возникали новые подпольные группы, которые объединялись вокруг идей чистоты культуры и этноса и призывали к полной политической автономии. Терминология, которая прежде использовалась лишь для обозначения той или иной географической локации или языковой группы, например «Италия» или «Греция», превращалась в политический боевой клич. Стремясь помочь людям смириться с мыслью о принадлежности к этим новым воображаемым сообществам, интеллектуалы взялись за исторические исследования, чтобы доказать – на «фактическом» основании, в соответствии с притязаниями эпохи, – древнее, а то и «естественное» происхождение различных национальных единиц.

Вскоре «нация» заняла место «свободы», став новой движущей силой времени. Если остатки старого порядка и требовалось низвергнуть, то причиной тому уже были не страдания, которые они причиняли реальным живым людям. Порок прежних монархий, в особенности мультикультурных империй, теперь усматривался в том, что они препятствовали развитию уникальных судьб наций, которые входили в их состав. Именно поэтому образцом для подражания для средиземноморских революционеров стала Британская империя: сочетание либерализма, монархии и аристократии обеспечивало глобальную гегемонию одного национального государства – Англии, сохраняя ее характер от заражения духом «второстепенных» подданных, будь то ирландцы или индийцы. Средиземноморские интеллектуалы не выносили за скобки ни тяготы британских трудящихся масс, ни угнетение, которое приходилось терпеть колониям, – однако подлинным субъектом истории в их глазах была именно нация, а не человек.

13

Попытки европейских революционеров найти прибежище от собственных политических злоключений в той самой Османской империи, которая воплощала всё ими презираемое, может вызвать усмешку. Отсталость, коррупция, бедность, религиозное мракобесие и нечувствительность к автономным стремлениям входивших в нее народов – всё это было свойственно Османской империи. Тем не менее всякий раз, когда в какой-нибудь европейской стране терпела поражение либеральная или национальная революция, устроившие ее заговорщики стекались в османские города. В Стамбуле, кишевшем зарубежными революционерами, их присутствие терпели, пока оно не представляло непосредственных угроз местным властям.

В середине XIX века – ровно в тот момент, когда ушли в прошлое последние средиземноморские пираты, – в путь отправилось новое поколение отступников. Турецкие реформаторы эмигрировали во Францию и Великобританию, чтобы усвоить нравы эпохи Модерна, а европейские изгнанники собирались в османских кофейнях, обсуждая замыслы грядущих революций в своих странах.

Впрочем, культ нации разделяли не все средиземноморские интеллектуалы. Утопические социалисты, коммунисты и анархисты видели в границах между нациями лишь способ, с помощью которого правящие элиты способны более эффективно контролировать своих подданных. С точки зрения сторонников этих течений, революция, которая не переворачивает социальные структуры ради всеобщего освобождения, не вправе называться таковой. Подобно гностикам – «диверсантам» поздней Античности, они стремились к ниспровержению любой утвердившейся власти, при необходимости с применением насилия, пока каждый не сможет вернуть себе право жить в мире, напоминающем рай.

Отовсюду изгнанные,

пройдем мы от одной земли к другой,

проповедуя мир, отвергая войну.

Мир – угнетенным,

война – угнетателям[216][217].

Особенно активно в Османскую империю перебирались итальянские анархисты – их было столько, что они сформировали третье по численности анархистское землячество после собственно турок и армян[218]. Именно среди этой общины скрылся Чезаре Камильери, соучастник убийства короля Италии Умберто I, после обращения в ислам принявший имя Асан бин Абдулла[219].

Благосклонное отношение османский мир получил и у еще одной группы европейских интеллектуалов. Те из них, кто продолжал придерживаться идей Французской революции, превозносил османскую державу за беспрецедентные для Европы толерантность и свободу. Итальянский революционер Альфио Грасси в своих полемических сочинениях противопоставлял тираническое правление, которое британцы навязали своим колониям, автономии, предоставляемой османским подданным любой национальности. В то время, когда европейские нации еще продолжали борьбу за обретение собственных конституций, отмечал Грасси, для османов хартией основных прав являлся Коран, а муфтии и улемы выступали эффективным противовесом власти султана:

Задолго до появления у «цивилизованных» наций конституций, палат представителей и оппозиционных партий османы уже всё это учредили и опирались на эти три основания как на столпы, которые должны были поддерживать их империю[220].

Схожие идеи высказывал итальянский писатель Джорджио Либри-Баньяно, обличая лицемерие тех европейцев, в особенности французов, которые поддерживали восстание греков против Османской империи, исходя из соображений этнической и религиозной идентичности:

[Вам следует] сражаться за греков не потому, что они христиане, а потому, что они угнетены! Бейте турок не потому, что они турки, а потому, что они угнетатели![221]

Для тех народов, которые не могли претендовать на особый статус в качестве христиан или европейцев, альтернативой османскому владычеству чаще всего выступала французская или британская колонизация. В частности, ливийский интеллектуал Хассуна Д’Гиес, который много лет вращался в либеральных кругах Лондона и Парижа, вернулся в родной Триполи с совершенно иными настроениями. Он осознал, что единственная надежда его страны на свободу лежит в объятиях Османской империи, слабеющей, но всё еще способной защитить. В дальнейшем правоту его рассуждений подтвердило итальянское колониальное завоевание Ливии в 1911 году.

Для Алжира отпадение от Османской империи тоже совпало с колониальной оккупацией. То, что османы просили, французы брали силой. Согласно свидетельству такого уникального хрониста, как родившаяся в Швейцарии писательница-анархистка Изабель Эберхард, от жизни в колониальных условиях не приходилось ожидать ничего, кроме разочарования и унижения. Она наблюдала, как, отказываясь выживать в статусе второсортных подданных, алжирский народ отступает в самые отдаленные уголки пустыни, под «теплую тень ислама» или в одурманивающие клубы кифа [марихуаны]:

Даже в самых темных закоулках подземного мира такие люди способны добираться до магического горизонта, где они могут вольготно строить свои дворцы мечты и наслаждений[222].

Свою короткую жизнь, основная часть которой прошла между доками Марселя и гипнотическими пустынными пейзажами южной части Алжира, Изабель тоже направила по этому пути. Несмотря на то, что писательница родилась в Европе, она подвергалась преследованиям колониальных властей. Получив светское образование, она стала мусульманкой и последовательницей суфизма, а одежду, родившись женщиной, по большей части носила мужскую. Изабель погибла в 1904 году в возрасте двадцати семи лет, утонув во время внезапного наводнения в пустыне, но ее сочинения пережили ее смерть, став свидетельством практики радикального отступления, в котором дух средиземноморского воображения сохранился почти в первозданном виде.

14

На Балканах, где проходила граница между Османской и Габсбургской империями, подъем национализма прокладывал тропу к новой эпохе войн. Османы отступали с принадлежавших им балканских территорий с середины XIX века, оставляя за собой регион, наполненный противоречиями. После нескольких столетий мирного сосуществования мусульмане, христиане и иудеи, славяне и турки заново обнаружили неприязнь к взаимным различиям. Сочетание фантазий о славянской чистоте и превосходстве христиан с созданием новой мифологии вокруг чаемой судьбы своей нации было особенно характерно для сербской интеллигенции. Различия, прежде мало отражавшиеся в повседневной жизни, внезапно привели к тому, что соседи обратились друг против друга. Результатом этого стали восстания, войны и волны репрессий. И пока анархисты и коммунисты сплачивали пролетариев всех стран ради признания общего дела, балканские народы двинулись по иной траектории. Однако не все: против выступали немногие представители албанских общин, разбросанных вдоль побережья Адриатики.

Джироламо (Иероним) де Рада, выходец одной из первых албанских диаспор в Калабрии на юге Италии, никогда не выезжал за пределы этой страны и никогда не бывал в Албании, но посвятил свои сочинения защите албанской культуры и прославлению красоты албанского языка. По его мнению, восхождение национализма представляло смертельную опасность для тех небольших сообществ, у которых не было никаких способов отстаивать свои права военной силой. Де Рада мечтал о создании европейской федерации самоуправляющихся народов, в которой путем к достижению мира станет отсутствие господствующей культуры, а не создание очагов культурной гомогенности. Разочарованный развитием исторических событий, де Рада в дальнейшем пришел к тому, что рассматривал Османскую империю как единственную политическую формацию, способную гарантировать выживание меньшинств наподобие албанцев, «обессиленных и разбросанных по разным берегам»[223].

В Стамбуле такие же идеи высказывал албанец-мусульманин Шемсеттин Сами Фрашери. По его мнению, наиболее близкой к духу албанского народа формой экспрессии были мистические практики бекташей – суфийской секты османских янычар[224]. Бекташи стирали границы между исламом суннитского и шиитского толка, перенимали ритуальные элементы как из христианства, так и из турецкого шаманизма, не столь строго относились к религиозным запретам, не поддерживали закрепощение женщин и настаивали, что божественное откровение обладает таинственной и невыразимой природой. Это был культ для посвященных, адепт которого обучался преодолению жестких различий, навязываемых обществом, ради мистического понимания мира, в любом месте которого пребывает Бог. Для такой нации без государства, как албанцы, точно так же, как и для юношей, которых увозили из родных мест и превращали в янычаров, преодоление социальных границ являлось не недостижимой мечтой, а насущной необходимостью ради выживания.

15

В воспоминаниях жителей этих краев лето 1914 года останется самым отрадным и светлым из всех до сих пор пережитых, ибо оно сверкает и переливается всеми красками на мрачном необъятном горизонте страданий и горя[225].

Двадцать восьмое июня 1914 года: Гаврило Принцип, сербско-боснийский националист, убивает эрцгерцога Франца Фердинанда, наследника габсбургского престола Австро-Венгрии. Спустя несколько месяцев Европу и соседние страны, включая Османскую империю, опустошает война. Масштаб этой войны был беспрецедентным для всех, кто когда-либо жил на свете. Оружие, накопившиеся за годы мира, обрушилось на поля сражений, подобно стальной буре. Те самые технологии, которые принесли «прогресс» в жизни миллионов людей, теперь взимали свою кровавую дань. Состоялся дебют химического оружия, наряду с бомбардировками невиданного прежде размаха. Сражения теперь продолжались не до захода солнца, а бушевали на протяжении месяцев, яростно перемалывая деревья, почву, здания и сотни тысяч жизней в воронках от бомб. Романтическая эпоха индивидуальных подвигов, казалось, ушла навсегда – множество солдат сражались и погибали вместе в одно мгновение, будто единый организм из плоти, обшитой металлом:

Я живу подобно животному, голодному и усталому. Никогда прежде я не ощущал себя настолько одурманенным, настолько лишенным мыслей. ⟨…⟩ [Я превратился в] настоящего бойца, простого исполнителя грязной работы, частицу множества. Мною командует кто угодно – от капрала до генерала; все они имеют это право, абсолютное и неоспоримое, и при желании они могут вычеркнуть меня из списка живущих. ⟨…⟩ Привычка столь сильна, порабощение столь действенно, что мы, послушные и стремительные, как автоматы, ровным строем продвигаемся к тому единственному месту в мире, где мы бы не хотели оказаться. ⟨…⟩ Артиллерия ревет, крушит, выпускает кишки, ужасает. Всё вокруг грохочет, брызжет и колышется. Мы попадаем в центр чудовищного вихря, небо делится на фрагменты, которые рушатся и покрывают нас осколками, длинные светящиеся шлейфы которых сталкиваются и рассыпаются вспышками коротких замыканий. Мы – пленники апокалипсиса, а Земля – это здание с запертыми дверьми, охваченное огнем[226].

Наибольшие потери среди всех воюющих стран понесла именно Сербия, чьи националисты и спровоцировали события, которые привели к Первой мировой войне, – менее чем за пять лет она потеряла четверть своего населения. Беспрецедентные по жестокости массовые убийства происходили и на противоположной оконечности Османской империи, где мусульманское большинство истребляло армян, опасаясь, что это христианское меньшинство может стать вражеской «пятой колонной». Тем временем на южных окраинах Османской империи война привела к распаду единого пространства Магриба и Машрика. За этим последовал хаос, из которого Франция и Великобритания создали новый регион, получивший название «Ближний Восток» и ставший неиссякаемым источником этнических конфликтов, конкурирующих версий национализма и религиозных войн вплоть до наших дней.

К 1918 году от былых политических структур синкретичного Средиземноморья не осталось ничего. Над руинами многонациональных империй Османов и Габсбургов реяли свежевыглаженные яркие новые флаги. Громко трубящий дух времени обращался ко всем, кто застрял в непрозрачной зоне смешения культур, с призывом однозначно объявить о собственной идентичности. Каждый должен был соответствовать характеру и судьбе той группы, к которой приписан: греки – грекам, турки – туркам, евреи – евреям и т. д. Подобно земному шару, разделенному на отдельные части координатными решетками современной картографии, от людей требовалось подчиняться логике реорганизации мира, напоминающей музей естественной истории или торговый склад.

16

XX век стремился напитать юношеской энергией «прогресса» план тотального развития человеческого потенциала. Однако у подобных амбиций была высокая цена. Обратной стороной достижений, принесенных научной реорганизацией общества, неизбежно становилась негибкость его институтов, ибо их функция заключалась не в том, чтобы поддерживать жизнь, а в том, чтобы ее исправлять. На фабриках захватывающая скорость новых средств производства и транспортировки сопровождалась невыносимым убыстрением ритмов труда. Уличные огни, создававшие иллюминацию для новых товаров и услуг, высвечивали также и беспрецедентное обнищание масс. Тем временем сюжет о движении человечества к совершенству зазвучал и в области воображения: без лишних сантиментов следовало пожертвовать теми, кто неспособен вносить оптимальный вклад в «тотальный» прогресс. Слабые и «дегенераты» – как отдельные лица, так и целые народы – должны покориться ради общего блага. Словом, человечество вступило в эпоху, когда ему предстояло испытать свою способность к самоуничтожению.

Остановить развертывание событий не представлялось возможным. Поэтому средиземноморское воображение в поисках выхода из неизбежного прибегло к решению, которое выглядело абсурдным, а то и вовсе невозможным. Ответом на беспощадную методичность эпохи стало смешение всех политических позиций и идентичностей. Воображение заявило об открытом неповиновении новому военному и промышленному комплексу, возродив дух пиратских приключений прошлого. Поэзия и искусство предстали сильнейшим оружием общества, а стремление к красоте и удовольствиям – истинной целью общественной жизни. И самая разоренная земля – побережье Балканского полуострова – была выбрана сценой, на которой весь мир устроит собственные похороны под видом буйной вечеринки.

1919 год. Мир вернулся в Европу почти повсеместно, за исключением еще бушевавшей войны между греками и турками. Западноевропейские державы-победительницы были довольны своими приобретениями. Среди победителей лишь итальянцы, занимавшие совершенно самозванное положение среди мировых держав, полагали, что их военный вклад не был вознагражден условиями перемирия должным образом. Полмиллиона погибших солдат и столько же оставшихся инвалидами – столкнувшись с этой трагедией, итальянские массы трансформировали свое недовольство в националистический плач: пока все «итальянские» территории не будут освобождены и не воссоединятся со своей родиной, можно считать, что каждая капля крови была пролита напрасно. Самый вопиющий пример этой «несправедливости» находился прямо у границ Италии. Портовый город Фиуме с преимущественно итальянским населением, прежде входивший в состав империи Габсбургов, вот-вот должен был стать частью новообразованного Королевства сербов, хорватов и словенцев[227].

История, о которой пойдет речь, началась на Балканах на волне итальянского национализма. Однако всего за несколько недель она обернулась совершенно иным: общим для Средиземноморья начинанием, предполагавшим переустройство жизни на новых основаниях – поэтических, революционных, противоречивых и в конечном итоге невозможных. Это была странная и краткосрочная авантюра – Свободное государство Фиуме.

17

«Фиуме – это пятое время года»[228]. Едва ли найдется еще один случай, когда государство-изгой описывалось столь поэтично. Однако в Фиуме поэзия была общим знаменателем, ведь во главе экспедиции, захватившей город в сентябре 1919 года, стоял не кто иной, как итальянский поэт Габриэле Д’Аннунцио.

В действительности он был тем поэтом, который больше, чем поэт: этот признанный романист и драматург был также кавалером многочисленных военных наград, летчиком, трансгрессивным эксцентриком, новатором моды, первопроходцем рекламного дела и чрезвычайно самовлюбленным заядлым кокаинистом. Благодаря своей, казалось, неиссякаемой творческой энергии Д’Аннунцио превратился в международную знаменитость, а его изобретения увлекли итальянское воображение. В дальнейшем, когда власть в Италии захватила фашистская партия, новый режим присвоил отдельные элементы его эстетики, очернив наследие Д’Аннунцио. Однако, как мы вскоре увидим, сам он не сводится к фашизму.

Когда Д’Аннунцио повел в Фиуме первый отряд дезертиров из итальянской армии, он осознавал, что ввязывается в опасную игру. Несмотря на свои заявления, что он интерпретирует патриотические устремления итальянцев, живущих в Фиуме, Д’Аннунцио прекрасно понимал, что эта акция ослабляет позиции Италии в ходе послевоенных переговоров. И итальянское правительство, разгневанное этим экзерсисом, распорядилось окружить Фиуме войсками. Город изолировали, отрезав от железнодорожного сообщения и доступа к продовольствию и прочему снабжению, тем самым оставив ему считаные дни. Выживание города полностью зависело от того, удастся ли Д’Аннунцио воспламенить массовое воображение. В потоке поступавших из Фиуме коммюнике он ясно давал понять, что ставкой является нечто гораздо большее, чем аннексия небольшой территории. Д’Аннунцио и его дезертиры заявляли о себе как о части глобального движения, ведущего борьбу с злоупотреблениями сильных держав в отношении более слабых:

От неукротимой ирландской партии «Шинн Фейн» до красного флага, объединяющего в Египте полумесяц и крест, все восстания духа против пожирателей плоти и эксплуататоров беззащитных народов вновь загорятся от нашей искры, способной долететь далеко. Под нашим знаменем соберутся все повстанцы всех рас – и безоружные будут вооружены, и силе будет противостоять другая сила. ⟨…⟩ Наше восстание приветствует и белую, и цветную расу, оно примиряет Евангелие и Коран, христианство и ислам. ⟨…⟩ Всякое восстание есть усилие экспрессии, усилие творения[229].

Отвергнутое итальянским правительством, Фиуме призвало под свои знамена всех бунтарей против капитализма и англо-американского империализма – среди них были и фашисты, которые только делали свои первые шаги, но в то же время и синдикалисты, анархисты и коммунисты. «Я выступаю за коммунизм без диктатуры. И это неудивительно, если учесть, что я полностью разделяю анархическую культуру. Я намерен превратить этот город в остров духа, откуда подлинно коммунистическое действие сможет распространяться в направлении всех угнетенных наций»[230]. В то же время анархо-коммунизм Фиуме имел мало общего с жестокостью «ленинского учения, заблудившегося в крови. Здесь большевистский чертополох превращается в розу любви»[231]. Это был своего рода «латинизированный большевизм»[232], в котором культ действия, искреннее внимание к бедственному положению угнетенных и требованиям рабочих сочетались с декадентской эстетикой и стремлением совершить духовную революцию при помощи искусства. И всё это – в городе, оказавшемся в безнадежной блокаде, усилиями интернациональной бригады дезертиров, мятежников, преступников и художников, которые откликнулись на призыв поэта.

18

Выступая с балкона правительственного дворца перед взбешенной толпой, которая выкрикивала его боевой клич «Эйя! Эйя! Алала!» – само это зрелище и девиз впоследствии присвоят фашисты, – Д’Аннунцио объявил о принятии новой конституции, «Хартии Карнаро» (La Carta del Carnaro)[233]. Для своего времени это был самый визионерский текст в данном жанре. Конституция устанавливала республику, основанную на социалистических принципах, управляемую при помощи демократической системы и преследующую своей целью духовную революцию, питаемую искусством и поэзией. Литературный стиль хартии принадлежал перу Д’Аннунцио, однако основным автором ее содержания был революционер-синдикалист Альцесте де Амбрис. Стоит рассмотреть отдельные статьи этой конституции, начиная с тех, что гарантировали равенство всех граждан:

Статья 4. Регентство признает и подтверждает суверенитет всех граждан независимо от пола, расы, языка, классовой принадлежности и религии.

Статья 12. Все граждане обоего пола имеют полное право выбора и осуществления своей трудовой деятельности в области промышленности, искусства и ремесел.

Статья 16. Граждане Регентства получают все гражданские и политические права по достижении двадцатилетнего возраста. Без различия пола они законно становятся избирателями и имеют право быть избранными на любые должности.

Конституция защищала меньшинства, как религиозные, так и этнические:

Статья 7. Конституцией гарантируются всем гражданам основные свободы мысли, печати, собраний и ассоциаций. Каждый религиозный культ признается, уважается и может строить свой храм.

Статья 52. В средних школах обязательно изучение различных языков, на которых говорят в Итальянском Регентстве Карнаро.

Равенство гарантировалось институтами, которые учреждались для обеспечения безопасности и воспитания личности:

Статья 8. Положения конституции гарантируют всем гражданам обоих полов:

– начальное образование в светлых и чистых школах;

– физическое воспитание на открытых и оборудованных спортплощадках;

– оплачиваемую работу с минимальной заработной платой, достаточной для хорошей жизни;

– оказание помощи при болезни, инвалидности, вынужденной безработице;

– пенсию по старости;

– право пользования законно приобретенным имуществом;

– неприкосновенность жилища;

– неприкосновенность личной свободы – habeas corpus;

– компенсацию ущерба в случае судебной ошибки или злоупотребления властью.

Во избежание эксплуатации институт частной собственности ограничивался честным приобретением имущества собственным трудом:

Статья 3. Итальянское Регентство Карнаро – это полностью народное правительство – res populi, – в основе которого сила производительного труда, а по устройству – самые широкие и различные формы автономии.

Статья 9. Государство не признает собственность как некое абсолютное владение человеком, но рассматривает ее как наиболее пригодную из социальных функций ⟨…⟩. Труд является единственным законным владельцем права собственности на любые средства производства и обмена.

Несмотря на то, что в центре конституции находились трудящиеся, труд сам по себе не возводился в культ. Как и у Маркса, конечной целью экономической системы провозглашалась отмена труда:

Статья 19. …Десятая Корпорация[234] не имеет отношения к искусству, ни к какой-либо категории и не имеет названия. ⟨…⟩ Она зарезервирована для таинственной силы людей, чей тяжкий труд по восходящей сопряжен с мучительными терзаниями. Это почти обетная фигура, посвященная неизвестному гению, появлению совершенно нового человека, идеальным трансфигурациям животрепещущей деятельности, полному освобождению духа от мучительной одышки и кровавого пота.

Она представлена в городском храме в виде горящей лампады, на которой написано древнее тосканское изречение эпохи Коммун, восхитительная аллюзия на одухотворенную форму человеческого труда: Fatica senza fatica – «Усердствуй без чрезмерной суеты».

Однако все эти политические и экономические положения выступали лишь средством для достижения более высокой цели. Революция, совершенная в Фиуме, должна была привести к трансформации духа. Подобно тому как Оскар Уайльд поддерживал революционный социализм, поскольку это учение, освобождая людей от нужды, возвышало их к постижению прекрасного, Д’Аннунцио усматривал высшую революционную цель в превращении жизни в искусство. Прекрасное и культура должны были стать целью для любой сферы:

Статья 50. Для каждого человека благородного происхождения культура – самое светосильное длинноствольное оружие. ⟨…⟩ Для народа Фиуме, стремящегося к возрождению своей свободы, культура становится самым эффективным инструментом благополучия и богатства и позволяет преодолеть вековые козни чужеземцев. ⟨…⟩ Вот почему Итальянское Регентство Карнаро ставит культуру народа во главе своих законов, закладывает фундамент своего наследия на наследии великой латинской культуры.

Статья 63. В Регентстве учреждается коллегия Эдилов ⟨…⟩ Коллегия ⟨…⟩ убеждает трудящихся, что небольшое украшение даже самого скромного жилища какой-нибудь деталью народного творчества является благочестивым поступком, ⟨…⟩ старается привить людям любовь к изящным очертаниям и красивым цветам на предметах, используемых в повседневной жизни, ⟨…⟩ призывает и направляет предпринимателей и строителей постигать новые материалы – железо, стекло, цемент, – и это не что иное, как вознесение к гармоничной жизни с использованием достижений новой архитектуры.

Статья 64. В Итальянском Регентстве Карнаро музыка является религиозным и общественным инструментом воспитания. ⟨…⟩ Великий народ не тот, который лишь создает своего бога по своему подобию, но тот, который слагает гимн во славу своего бога. Если каждое возрождение благородного народа – это лирическое музыкальное напряжение, если каждое единодушное и созидательное чувство – это музыкальная сила, если каждый новый порядок – это музыкальный порядок с буквальным смыслом мощи и натиска, то Музыка, как язык ритуала, является воспевательницей акта жизни, жизнетворчества.

Революция в Фиуме, согласно итоговому выводу Д’Аннунцио, представляла собой религиозное усилие, направленное на достижение такой разновидности «прогресса», которая совершенно не напоминает «прогресс с нулевой суммой», отстаиваемый капиталистами, расистами и социал-дарвинистами:

Статья 14. Три религиозные веры превыше всех прочих во всех присягнувших Коммунах:

– жизнь прекрасна и заслуживает, чтобы сурово и великолепно ее прожил человек, целиком обновленный свободой;

– цельным является тот человек, кто способен на каждодневное творение своей добродетели, чтобы каждый день приносить новый дар своим братьям;

– любая работа, пусть самая простая, пусть даже самая невзрачная, но хорошо сделанная, стремится к красоте и украшает этот мир.

19

Религиозный тон конституции Фиуме с легкостью поддается неверному истолкованию. Духовность Д’Аннунцио и его последователей представляла собой нечто диаметрально противоположное фанатичному консерватизму официальной церкви того периода. Фиуме был «городом жизни» с насыщенной атмосферой эротизма. Здесь широко практиковался нудизм – ему отдавали должное даже самые известные представители власти – во имя более непосредственной связи с природой. Женщины и мужчины вступали в полигамные связи, отчего у врачей венерического отделения местной больницы опускались руки. ■ ■■■■■■■■■■■■■■■■■ ■■■■ ■■ ■■■■■■ ■■■■■■■■, ■ ■■■■■ ■■■■■■■■■■■■ ■■■■■■■■■ ■■■■■ ■ ■■■■■■■■ ■■■■■■■■■. Глядя с балкона на некоторых из своих людей, шествующих рука об руку в направлении известного злачного места, Д’Аннунцио благосклонно заметил: «Посмотрите на моих солдат: они идут парами, подобно воинам древнего фиванского легиона»[235]. Красота обнаженных тел и огонь юношеских страстей были живыми символами того, чего стремилась добиться эта революция.

«Бесконечная вечеринка» – так нередко описывали Фиуме под властью Д’Аннунцио участники тех событий. Уличные гулянья оживляли город днем и ночью, сопровождаясь танцами, импровизированными парадами, концертами и буйными представлениями. Дерзкие и опасные розыгрыши превозносились как новая форма искусства. Всеобщее возбуждение поддерживалось горами кокаина – именно так выглядела радостная инверсия будущего регулярного употребления амфетаминов солдатами Второй мировой. Казалось, эти коллективные усилия были направлены на то, чтобы приостановить ход времени. У Фиуме и правда не было ничего, кроме непосредственно настоящего: отсеченное от недавнего прошлого мировой войной, будущее города полностью зависело от окружавших его неприятельских пушек. Революция могла жить лишь до того момента, пока воображение позволяло длить настоящее.

Но как выживать без продовольственного и прочего снабжения? И здесь на помощь революции приходило средиземноморское воображение. Изучая историю этих краев, Д’Аннунцио натолкнулся на рассказы об ускокки – пиратах XVI века, которые сражались как с венецианцами, так и с османами, нападая на их корабли и продавая моряков в рабство. Новоиспеченным ускокки из Фиуме была поручена схожая задача: захватывать проходящие мимо суда или угонять корабли, стоявшие в портах, и доставлять их в Фиуме. Самой подходящей добычей были грузовые суда, которые перевозили продовольствие, одежду и оружие, однако перепродать можно было любой груз, да и сами корабли захватывать с целью получения выкупа. Для руководства этими действиями был создан специальный правительственный департамент – Бюро ловких рук (ufficio colpi di mano). «Подвиги» этих пиратов ХХ века стали легендами, рассказывали, например, о том, как они постепенно заменяли всех членов экипажа какого-нибудь грузового судна своими людьми, или о том, как один из захватчиков несколько дней прятался на корабле в куче угля, а затем внезапно появлялся наружу и отбирал штурвал у рулевого. Кроме того, они досаждали войскам, осаждавшим город, организовав однажды похищение итальянского генерала, который презрительно высказывался об «аморальных нравах» жителей Фиуме. Действия ускокки имели решающее значение для обеспечения голодающего города продовольствием, помимо того что были очередным аттракционом «бесконечной вечеринки» Д’Аннунцио и его последователей. Все эти жесты – попытки отсрочить неизбежное – больше напоминали высказывания конкретной поэзии, нежели военные действия.

20

29 декабря 1920 года, после шестнадцати месяцев осады и пяти дней кровопролитных боев, Фиуме капитулировал под бомбардировкой итальянского флота. Однако это «кровавое Рождество» не принесло мир, но стало предвестием новой, куда более мрачной революции. Менее чем через два года чернорубашечники Муссолини отправились походом на Рим, положив начало «эпохе фашизма».

В 1920-х годах Средиземноморье сотрясалось в судорогах: одна за другой накатывали волны реакционных националистических революций, которые привели к установлению диктаторских режимов в Турции (в 1920 году), Италии (в 1922 году), Испании (в 1923 году), Албании (в 1925 году), Греции и Португалии (в 1926 году), Югославии (в 1929 году). Анархисты, социалисты и радикальные демократы, несмотря на все свои усилия, не смогли сдержать этот тоталитарный поток, который вскоре привел ко Второй мировой войне. В этом контексте опыт Фиуме представлял собой уникальную попытку разрядить насилие эпохи при помощи эстетической сублимации и включить контрасты политических крайностей в более возвышенную духовную перспективу. Успех этого контристорического марша должна была гарантировать харизма Д’Аннунцио, в те времена имевшая гораздо большее признание, чем харизма Муссолини. Однако невозможное осталось недостижимым, и последующие катастрофы запечатлели в коллективной памяти Средиземноморья еще один урок: процесс достижения невозможного порой является единственной возможностью для достойной жизни.

После падения Фиуме последователи Д’Аннунцио разбрелись кто куда. Одни заняли крайне правые позиции, объединившись с фашистской партией. Другие примкнули к антифашистам, лелея несвоевременную мечту о коллективной свободе и индивидуальном достоинстве. Третьи же – в их числе находился сам Д’Аннунцио и футуристы, оживлявшие культурную атмосферу Фиуме, – заняли двойственную позицию по отношению к новым тоталитарным режимам.

Однако последующие десятилетия поглотят всех без разбора.

Возможность повторения чего-то подобного Фиуме появится лишь после Второй мировой войны с миллионами погибших, десятками разрушенных городов и изобретением атомного оружия. Это произойдет в 1960-х годах, когда политический маятник качнется в сторону, противоположную тоталитаризму начала XX века, и факел Фиуме вновь воспылает в руках контркультуры. Хаким Бей, анархистский мыслитель и один из идеологов рейв-культуры, уверенно рассматривал два эти момента как явления одного ряда:

Если сравнить Фиуме с Парижским восстанием 1968 года (а также с итальянскими городскими столкновениями начала семидесятых) или с американскими контркультурными коммунами и их прототипами, создававшимися анархистами и новыми левыми, мы обнаружим между всеми ними некоторое сходство, которое заключалось, в частности, в той важной роли, которая отводилась эстетической теории (ср. с ситуационистами), а также в том, что можно назвать «пиратским экономическим укладом», то есть обеспечением за счет излишков общественного производства, и даже в популярности эффектной военной униформы, равно как и в признании революционного потенциала музыки, и, наконец, в общей для них атмосфере непостоянства, готовности в любой момент сняться с места, видоизмениться, перебазироваться в другие университеты, горные долины, гетто, на другие фабрики, конспиративные квартиры, заброшенные фермы – и даже в иные планы бытия. Ни в Фиуме, ни в Париже, ни в Милбруке никто не пытался провозгласить очередную Революционную диктатуру. Либо миру предстояло измениться, либо нет. А тем временем необходимо продолжать свой путь и жить на полную катушку[236].

Подобно призрачным реинкарнациям Александра Великого, замыслам космических странствий гностиков и пересечению границ средневековыми переводчиками, воображаемое пламя Фиуме никогда не угасало полностью.

Тем не менее витализмом контркультуры авантюры средиземноморского воображения в XX–XXI столетиях не исчерпываются. Помимо стремившихся расширить настоящее или совершить прыжок в будущее, были и те, кто с тоской смотрел в прошлое, и те, кто возлагал надежды на нечто находящееся далеко за пределами времени. Они черпали вдохновение из этих бесконечных далей в поисках выхода из мира, который всё больше сжимался. Эти новые агенты воображения выступят нашими проводниками в следующей главе, где мы продолжим путешествие вдоль тропы, проложенной писателями утраченного прошлого, эзотериками, философами и скитальцами любого рода-племени. Их мечты и творения приведут нас к порогу сегодняшнего средиземноморского воображения – туда, где оставшаяся часть нашей истории еще только слагается.

Предыдущая главаГлава 13 из 17Следующая глава