К книге
СовременникиО Маяковском. II
44%
О Маяковском. II
18

Можно ли любить поэзию в одиночку?! Мне всегда хочется понравившиеся стихи прочесть вслух кому-нибудь, чтобы вместе полюбоваться ими. Конечно, прочтение романа или повести тоже вызывает желание поделиться своими мыслями, но понравившиеся стихи всегда хочется произнести вслух.

С детских лет я любил стихи маньякально. Заучивать их наизусть, читать вслух по многу раз то одному, то другому было для меня наслаждением, И то, что я испытывал при этом, было похоже на опьянение. Конечно, я и сам пытался писать стихи, но никогда в них не обманывался — они казались мне неуклюжими. И вот еще в отрочества, обнаружив, что в нашей семье, среди домашних моих, нет, подобно мне, любителей поэзии, я, естественно, начал искать их среди школьных товарищей. И вскоре я нашел таких же поэтических маньяков, каким был сам. Они слушали, как я читаю стихи, и в свою очередь читали вслух не только чужие, но и свои сочинения, вроде таких:

На заросшем пруду вековом,

Под развесистым дубом старинным,

Распускаются белые лилии

Со стеблями причудливо длинными.

Среди зауральских хвойных и березовых лесов я что-то не припомню старинных дубов и заросших прудов — эти явные аксессуары усадебной жизни, конечно, перекочевали в стихи моего приятеля из книг. Сам он вырос в бедной и многодетной семье, еще в отрочестве приходилось ему перебиваться, давая уроки, и помогать своим младшим братьям и сестрам, которые, кстати сказать, очень любили его. Но реальная повседневная жизнь не находила никакого отражения в его поэзии. Да и зачем тащить в поэзию всю эту уездную повседневщину, назойливую скуку, от которой хочется избавиться, забыть ее! Так возникла тяга к Бальмонту, к раннему Блоку, ко всей изысканной, дурманной поэзии модернизма и декаданса.

Все то, о чем я пишу, происходило со мной, когда мне и моим сверстникам было четырнадцать — пятнадцать лет. Мы следили тогда за каждым новым стихотворением, за каждым новым сборником, за каждым новым литературным именем и с высокомерным презрением третировали своих же сверстников, увлекавшихся футболом. «У них головы созданы, чтобы отбивать мячи», — говорили мы высокомерно.

И, конечно, мы, подростки, впервые в нашем городе, стали сторонниками футуризма, едва это слово донеслось до нас из столицы.

О, рассмейтесь, смехачи,

О, засмейтесь, смехачи!

О, рассмейся надсмеяльным

Смехом смейных смехачей!

Только сейчас, сверяя цитату, я обнаружил, что в стихотворении Хлебникова «Заклятие смехом» третья и четвертая строки отсутствуют. Наверное, прочитав эти стихи несколько раз еще в отрочестве и тут же их запомнив, я невольно присочинил этот призыв присоединиться к «смейным смехачам» и тоже в свою очередь рассмеяться их «надсмеяльным смехом».

С каким упоением вслух и по многу раз прочитывал я перед изумленными и даже ошарашенными домашними своими эти хохочущие строчки, содержавшие, как я тогда полагал, дерзкое нежелание жить по-уездному скучно, призыв посмеяться над тем, что достойно осмеяния! Ведь вокруг меня, да и вообще в российской жизни того времени, было более чем достаточно вещей и явлений, которые вызывали подобного рода «надсмеяльный смех»!

Мы знали имена всех футуристов и среди них, конечно, имя Маяковского. Да простят мне те из наших литературоведов, которые с казуистическим изяществом изощряются в доказательствах того, что Маяковский или никогда футуристом не был, или был лишь в ранней молодости «связан» с футуристами. Мы в то время были уверены, что Маяковский — это один из футуристов и едва ли не их предводитель.

Но вот наступил момент, после которого я стал отделять Маяковского от прочих футуристов.

Перелистывая очередной номер журнала «Новый сатирикон», я натолкнулся на стихотворение, которое было дано в качестве подписи под забавной карикатурой Радакова, изображавшей оторвавшегося от жизни ученого в своем запаутиненном кабинете:

Народонаселение всей империи —

люди, птицы, сороконожки,

ощетинив щетину, выперев перья,

с отчаянным любопытством висят на окошке.

И солнце интересуется, и апрель еще,

даже заинтересовало трубочиста черного

удивительное, необыкновенное зрелище —

фигура знаменитого ученого.

Невозможно было сразу же не запомнить наизусть это стихотворение. В нем совершенно отсутствовало беспредметное смехачество Хлебникова — оно содержало целеустремленное и остроумнейшее издевательство над схоластической скукой, от которой мы немало в то время страдали в старой школе. И, как всегда бывает со стихотворением, которое очень понравилось, я, запоминая, невольно переиначил его. О «приготовишках» в тексте было сказано:

Проходят красноухие, а ему не нудно,

что растет человек глуп и покорен…

А мне почему-то на всю жизнь запомнилось «лопоухие» и не «глуп и покорен», а «дик и покорен». Впрочем, последнее переиначение произошло, конечно, не случайно. Тот, кто покорен, кто, по словам Ленина (см. его статью «На смерть графа Гейдена»), целует оковы цепей, которыми он скован, — холуй, хам, — в глубине души своей всегда дик. Об этом твердили и Глеб Успенский, и Чехов, и Горький.

Со времени прочтения этого стихотворения я стал выискивать стихи Маяковского. Такие метафоры, как начало «Облака в штанах»:

Вашу мысль,

мечтающую на размягченном мозгу,

как выжиревший лакей на засаленной кушетке, —

сразу запоминались и вытверживались, ими можно было обороняться против той обволакивающей душу застойной тины, которую поклонники всякого рода «заросших прудов» старой жизни культивировали в литературе.

К восприятию Маяковского, несомненно, подготовили меня также стихи Саши Черного, поэта едва ли не самого популярного среди прогрессивной молодежи того времени. Я не случайно подчеркнул именно ту социальную прослойку, которая ценила и любила, пожалуй даже породила, поэзию Саши Черного. Его герои — это студенты, курсистки, журналистская и художественная богема. Его тематика — это до гротеска беспощадное осмеяние обывателя, мещанина, чиновника, прежде всего как главного носителя скуки дореволюционной жизни. Поэтическое самочувствие Саши Черного — одиночество, высокомерная хандра…

Этот поэт был тогда где-то рядом с революцией, он, пожалуй, даже сочувствовал народу, но по сути своей революционером не являлся, и до народа и до революции ему дела не было.

По авторитетному свидетельству Л. Ю. Брик, Маяковский читал и любил Сашу Черного. Да и сейчас, перечитывая Сашу Черного, мне иногда слышится как бы предчувствие Маяковского.

Хочется словами

Свирепо-солдатскими

Долго и грубо ругаться…

…А вместо этого лирически-штатскими

       Звуками

Нужно слагать поздравленья,

Ломая ноги каждой строке

В волнении…

Вот это «ломая ноги каждой строке», конечно, и дает ключ к самочувствию нарождавшейся в то время новой поэзии, угловатое содержание которой не укладывалось в гладенькие ритмочки вырождающегося эпигонского стихотворства. Ведь даже у Блока в «Двенадцати» новое, громовое содержание революционной эпохи потребовало новых стихотворных форм!

И разве забудешь тот момент, когда среди удушливого смрада первой мировой войны вдруг громовым диссонансом прозвучал звонкий, то переходящий в рычание, то возносящийся до самых высоких нот голос Маяковского, обличающий войну и ее заправил, призывающий к человечности.

В терновом венце революций

Грядет который-то год! —

прочел я в шестнадцатом году в поэме «Облако в штанах».

Это первое легальное издание поэмы привез один студент из Петрограда, и там поверх цензурных точек проставлено было это предсказание прихода новой, неслыханно тревожной и радостной эпохи.

И меня не удивило, конечно, что Маяковский с самого начала революции пошел с большевиками. Направленное против кадетов, язвительное стихотворение о том, как ветром «шляпчонку сдуло с кадета», сразу, как только я прочел его, вошло в мой политический арсенал, я не раз приводил его в политической полемике.

Но, со вниманием и интересом относясь к каждой строчке Маяковского, будучи его постоянным читателем и зная все, что им напечатано, я даже тогда, когда его стихотворения и отдельные образы приводили меня в восхищение, не относился к нему как к своему любимому поэту, каким для меня всю жизнь был Александр Блок.

Чтобы точнее выразить свое ощущение, я должен прибегнуть к сравнению. Стихи Блока словно растворялись в душе моей, — нет, не только в душе, они словно проникали в самую кровь, в дыхание. Точнее выразиться я не могу, именно так: они растворялись в душе и проникали в кровь. Маяковский был нерастворим. Его отдельные строфы, его гигантские образы целиком и сразу укладывались в памяти, и после моего вступления в партию часто бывало, что они являлись наилучшим выражением коммунистического отношения к тому или иному явлению. Я знал, что сам я никогда не смогу выразить это коммунистическое отношение так ярко, как выразил его Маяковский, но я всегда точно знал, что это не мое личное выражение, а присвоенное у Маяковского.

Предыдущая главаГлава 18 из 41Следующая глава