К книге
Седьмой вопросГлава 2
27%
Глава 2
4

1

Еще в детстве мне было ясно, что мой отец не такой как все, что он через что-то прошел, но через что именно, об этом мы никогда по-настоящему не говорили. Тихий и сдержанный человек, который меня не наказывал, не поощрял, не ругал и не хвалил, он по большей части пребывал как бы в летучем состоянии – как будто находился одновременно здесь и не здесь, присутствовал и отсутствовал.

Он взирал на мир искоса. Для него мир представлял собой великую трагикомедию, в которой комедия становилась невыносимой благодаря трагедии, а трагедия оказывалась сносной благодаря комедии. Когда речь заходила о грустном или серьезном предмете, он робко улыбался, и его лицо словно выворачивалось наизнанку, и гармошка морщин превращала его глаза в неровные высохшие ягоды смородины, и из него изливался поток разных историй.

Даже когда я был ребенком, он уже казался мне невероятно старым, намного старше, чем отцы других детей, и на его губах появлялась робкая улыбка, и он рассказывал забавный случай с кем-то из жителей Кливленда, крошечного поселка георгианской эпохи[19], расположенного в лесной глухомани центральной части Тасмании, где он родился в месяц, когда Германия вторглась в Бельгию в 1914 году, и его рассказы придавали этому событию, этой трагедии более широкий общечеловеческий смысл.

Одним из персонажей его рассказов был Дафи Боннер, который хвастался, что может обогнать поезд, и, раздевшись догола, бежал в длинных трусах через кустарник рядом с экспрессом на Хобарт, но всегда отставал, и его фигура постоянно мелькала между эвкалиптов с тонкими стволами и скудной листвой, как в немой комедии Мака Сеннетта[20] той эпохи. А еще была миссис Баркер, такая бедная, что ни разу в жизни не видела мороженого, и во время поездки в Лонсестон на последние гроши купила семь рожков мороженого, по одному для каждого из своих детей, и, прежде чем сесть на поезд обратно в Кливленд, положила их в сумочку, где мороженое растаяло, превратившись в липкую белую массу.

А вот для рассказа о Нормальке Бертоне, который провалился в очко сортира в Хинтоке и, будучи слишком тщедушным, чтобы спастись, утонул в дерьме, и о его дорогом друге Микки Халламе, которого японцы выволокли из лагерной больницы и без всякой причины забили до смерти, заставив остальных военнопленных стоять и смотреть на это, он не мог найти ни нужных слов, ни даже своей обычной робкой улыбки. Такова жизнь.

2

Перво-наперво, вернувшись домой после окончания войны, мой отец совершил путешествие на поезде, объехав всю Тасманию вдоль и поперек. Возможно, он хотел повидать людей и места, которые, как он думал, ему не было суждено увидеть никогда. Возможно, для него было безмерной радостью то, что ему позволяли сидеть в их домах, на их кухнях, в их гостиных, на их задних дворах и почти ничего не говорить, и его согревала душевная доброта чужих людей, удивляли обыденные мелочи вроде проявления доброты, которые так легко было не замечать в силу их обыденности. Он бродил по тропическим лесам, он бродил по пляжам. Он ходил один, снова прикасаясь к родной земле, как будто это был некий священный ритуал, необходимый для продолжения жизни. Ни одно из этих мест не имело никакой ценности для остальных людей, они считались бесполезными для торговли и не представляли интереса для европейского искусства. Но даже в захолустных уголках острова, затерянного на краю света, в его никем не признаваемом очаровании сломленные войной люди заново постигали для себя, как жить дальше.

Чтобы жить дальше, Клайд Мак—, его приятель-военнопленный, устроился шкипером на «Мэй Куин», старое двухмачтовое суденышко, построенное еще во времена английских каторжан[21], и направлял его в бескрайние небеса и щемящую безмятежность залива Сторм[22], мимо гигантских волн Шипстерн-Блафф[23] и высоченных скал мыса Рауль, доставляя и вывозя товары и провиант из маленьких городков, выросших на месте заброшенных исправительных колоний, что встречались им по пути в Премайдене, Таранне, Нубине и Карнарвоне, прислушиваясь к ударам волн о борта парусника, поднимающегося и опускающегося в равнодушном океане, к шумливым косякам дельфинов, плескавшихся в волнах, и хохоча над выпрыгивавшими из воды кинжалами плавников голубых тунцов, которые испещряли небо здесь, и там, всюду! – будто исступленно подпрыгивая на каком-то подводном батуте.

Чтобы жить дальше, Бой М— вернулся к охоте на диких зверей в заснеженных краях Тасмании, где его утешали привычные рулады карравонгов[24], эхом разносившиеся по рубиново-золотым вересковым пустошам и снежным сугробам, призрачные, древние, непокорные, словно тревожный сигнал, звавший его домой, до-мо-о-ой! Каждый по-своему, все они вернулись на сушу и море родного острова. В страну исцеления. Чтобы исцелиться. Чтобы жить дальше.

3

Есть сделанная еще до войны фотография моего отца, когда ему было двадцать четыре года, вместе с его отцом, матерью и братом Томом. На этой фотографии они такие, какими в реальности и были, – безнадежно бедные, его мать уже выглядит сильно истощенной от чахотки, которая вскоре сведет ее в могилу. Он же, непривычно высокий, печальный, красивый, выглядит щеголевато в оксфордских брюках и пиджаке. Он рядом с ними кажется явным чужаком, и, кажется, ему это известно. Уже в возрасте за девяносто, попав в больницу после сердечного приступа, он рассказал мне, как тогда стыдился своей семьи и их бедности. А теперь ему, в свою очередь, было стыдно за те свои мысли. Он любил их. В другой раз он признался мне, что его трагедия заключалась в том, что он покинул рабочий класс, но так и не влился в средний класс. Теперь я понимаю, что для него триумфом было просто выжить. Позор, словно корка запекшейся крови, покрывал остров: когда он после игры в футбол в Хобарте, столице Тасмании, вернулся в Лонсестон, второй по величине и гораздо более богатый город, через который текли деньги от овцеводства и который ассоциировался скорее со штатом Виктория, чем с Тасманией, он зашел в магазин одежды и попросил спортивную рубашку с особым видом лацкана, какой увидел в витрине магазина в Хобарте, но услышал в ответ, что такой рубашки не существует. Когда мой отец стал настаивать, что такая рубашка есть, потому как он своими глазами ее видел в Хобарте, продавец, перегнувшись через прилавок, снова твердо заявил, что такой рубашки никогда не существовало, добавив: «Послушай, сынок, мы не город каторжников, как Хобарт, мы часть штата Виктория, и я тебе точно говорю: такой рубашки не бывает». Опыт – это всего лишь мгновение. Осмысление же этого момента и есть жизнь.

4

Сколько я его помню, все мое детство он был больным и загадочным человеком. Одиноким. Он страдал от малопонятных проблем со здоровьем, которые в семье называли «папиной язвой». Папина язва привела к тому, что, в отличие от многих своих сослуживцев, он почти не употреблял алкоголь и, отправляясь в гости, брал с собой бутылку молока, а не пива. Он пил гидроксид магния от язвы – смесь, от которой на стеклах его очков оставались меловые разводы, которых я в детстве боялся, как возможных переносчиков странной болезни, из-за которой мой отец стал таким худым и отстраненным. Есть его фотография, сделанная, когда он навсегда покинул Лонгфорд, город, где родился я и где его очень любили. Эта фотография была напечатана на первой странице местной газеты. Высокий, эффектный мужчина, не молодой и не старый, не одинокий и не с друзьями, стоит в окружении толпы школьников. Это странная фотография. Здесь он больше похож на знаменитость или кинозвезду, чем на сельского школьного учителя. Он возвышается над детьми, как здание, не похожий на человека, и в то же время это человек. Теплый и отстраненный. Любимый и одинокий. На губах застыла его характерная улыбка. То есть насмешливая. Однажды он рассказал мне, что ему приснилось, как он умер и его везут в гробу по улицам Лонгфорда, а весь город смотрит на проезжающий мимо катафалк. И именно тогда, по его словам, он и понял, что надо уехать. Им восхищались. Глядя на эту фотографию, я иногда думаю, что он жил в осеннем одиночестве. В основе его мягкости лежало ощущение, что без доброты мы – ничто. Доброта и мужество – по его разумению, эти два понятия представлялись синонимами. Возможно, так было и с ним всю его жизнь.

5

Помню один из тех немногих случаев в детстве, когда я видел, как он злился – на летних каникулах по телевизору должны были показывать американский фильм «Крысиный король»[25], и мы захотели его посмотреть. А отец нам не разрешил. Позже я посмотрел его дома у приятеля. Снятый по мотивам довольно успешного американского романа, «Крысиный король» рассказывает о том, как американский военнопленный жировал в лагере для военнопленных Чанги, воруя у других военнопленных и проворачивая всякие сомнительные делишки, и в конце концов как преуспевающий преступник фактически стал руководителем лагеря. Мой отец говорил, что лагеря были совсем не такими, что это была американская версия жизни в плену, и любой, кто вел бы себя как Крысиный король, недолго бы там продержался. Что он имел в виду, говоря «недолго», отец не уточнил. Это был первый раз, когда я по-настоящему узнал что-либо о лагерях для военнопленных и о моем отце. Когда я спросил, был ли он в Чанги, он ответил, что не совсем, и это было правдой, поскольку он прошел через тот лагерь только по пути к «Железной дороге смерти». В те дни никто не слышал о «Железной дороге смерти». Даже тогда мир моего отца не имел ничего общего с реальным миром, который, как явствовало из рекламы голливудского фильма, был миром голливудских фильмов. Мой отец презирал «Крысиного короля». Это была американская история. А история моего отца не была такой.

Его история была другой: он нам рассказал, что на «Железной дороге смерти» располагался лагерь для военнопленных англичан – недалеко от лагеря австралийских военнопленных в Хинтоке, где находился мой отец, и там англичане делились по классовому признаку: офицеры не работали, сохраняя себе небольшое жалованье, которое японцы по непонятным причинам выплачивали пленным офицерам, благодаря чему те и умудрялись выживать, а простые солдаты трудились, голодали и, как следствие, дохли как мухи. Его слова. Австралийцы, по его словам, держались вместе, единой группой, офицеры были вынуждены скидываться, чтобы покупать на черном рынке лекарства и еду для больных, и работать в лагерной больнице и на кухне, чтобы помочь всем. Вместе они и выжили – или, по крайней мере, их было гораздо больше, чем англичан.

Такова была его история, и многое из нее мы узнавали, покуда взрослели. Вы шли ко дну в одиночку, но вместе могли выжить. Когда кто-то терпел бедствие, вы помогали – не из альтруизма, а из осознанного эгоизма: так у всех появляется шанс на успех. Единственным критерием, по которому можно судить о сильнейших, была их способность помогать слабейшим. Товарищество не было кодексом дружбы. Это был кодекс выживания. Он требовал, чтобы вы помогали тем, кто вам не друзья, но являются вашими товарищами. Это требовало от вас жертв ради всех. Это идея военнопленных? Это идея местного сообщества? Или то и другое взаимосвязано? Это не европейская и не американская идея. Это, безусловно, укорененная древняя, наиболее серьезная идея человечества.

В книге о «Железной дороге смерти», где собраны рассказы очевидцев, упоминается имя моего отца. Один из выживших вспоминал, как в разгар ненавистной кампании «поторопись»[26] – когда в тех местах не утихали муссоны и свирепствовала холера, истощение от голода было прелюдией к смерти, а японцы требовали от голодающих военнопленных работать ежедневно по шестнадцать часов в сутки – японские грузовики иногда ночью застревали на коварных дорогах в джунглях. Тюремные охранники требовали, чтобы из каждой палатки выходил мужчина – а мужчины были вконец измотаны своим неустанным трудом – и помогал толкать грузовики последние несколько километров до лагеря. В обязанности моего отца как сержанта входило выбирать, кто из людей в его палатке отправится на подмогу. Он всегда выбирал самого себя. «Крысиного короля», как я узнал много лет спустя, написал австралиец Джеймс Клавелл, который был военнопленным в лагере Чанги. Повесть Клавелла вышла, когда он после войны сделал неплохую карьеру в английском, а затем и американском кинематографе. Написанная во время забастовки голливудских писателей в 1960 году, она, похоже, сочинялась с учетом интересов американского рынка и сразу же стала бестселлером. Возможно, в ней отразился личный опыт Клавелла, а возможно, и нет, или, возможно, он взял из своего опыта те ситуации, которые, по его мнению, сочетались бы с идеей американского индивидуализма, и так добился большого коммерческого успеха.

Когда я спросил отца, как он отбирал людей из своей палатки, чтобы те ночью толкали застрявшие грузовики, и почему отец выбирал сам себя, он был сильно раздосадован. Он сказал, что автор все перепутал и что эта история не соответствует действительности. Правда, ранее он уверял меня, что это хорошая книга, которая вполне достоверна. Было такое ощущение, что в этой истории что-то – помимо ее правдивости или чего-то еще – глубоко его уязвило.

6

Однажды отец приехал ко мне повидаться и обратил внимание на мои книжные шкафы. «Тебе нужны все эти книги? – поинтересовался он. – Разве в библиотеке их нет?» Это был деликатный вопрос, словно эти книжные шкафы его озадачили, что, возможно, так и было. Но в то же время его вопрос прозвучал как своего рода предостережение. С тех пор мне всегда было немного стыдно за свои книги, потому что я чувствовал, что они – и я вместе с ними – чем-то его разочаровали. Впервые я взглянул на них его глазами: они казались мещанской демонстрацией собственнического духа. Когда отец умер, на его похоронах я встретил рослого африканца, недавно переехавшего в Австралию. Никто в нашей семье не знал, кто он такой. Он сказал, что пришел засвидетельствовать свое почтение к усопшему. Оказывается, мой отец в течение последних пяти лет оплачивал выставленные его семье счета за электричество. «Деньги, – говаривал мой отец, – как навоз. Копи их, и они начнут вонять. Разбрасывай их повсюду, и они дадут неплохой урожай». Когда в детстве я обратился к родителям с просьбой разрешить мне, подобно другим моим сверстникам, разносить газеты, они воспротивились. Я слышал, как они беседовали об этом – мама, бабушка и отец. Им не понравилось, как деньги пытались завладеть душой даже ребенка. Для них это граничило с оскорблением. То, что ребенок может работать, – это одно, но деньги, деньги, которые они считали силой, по своей природе неподвластной человеческому контролю, силой, стремившейся подчинить себе всех, кто им встречался на пути. К любым отношениям, которые превращались в основанную на деньгах сделку, по их мнению, следовало относиться с недоверием, как и к людям, которые делали что-то ради денег, действовали только ради денег и ставили свою потребность в деньгах выше всех прочих жизненных потребностей.

Мои родители были бережливы не только потому, что им приходилось расчетливо тратить деньги, но и потому, что они не видели смысла строить свою жизнь с целью обогащения. Представление о том, что любые отношения являются, так сказать, видом транзакции, как и идею монетизации различных аспектов жизни, они считали чем-то вроде эмоциональной или психической болезни. Честолюбие, как и деньги, для них были опасным искушением. Мама надеялась, что из меня выйдет хороший сантехник. Таков был наш мир. Не отличный сантехник и не успешный сантехник – оба этих прилагательных подразумевали, так сказать, избыточную гордыню или самонадеянность, способные в силу чванливости человека разорвать всепроникающие семейные узы и семейный долг или разрушить жизнь. Работа – это не более чем подручное средство, а об успешной карьере пусть пекутся американцы. Избавленный от всяческих амбиций и больших ожиданий, я был волен делать все, что хотел.

Я вовсе не хочу сказать, что они были глупы в отношении денег. Как говорилось в старой шутке, деньги хороши хотя бы из финансовых соображений. Это был аспект жизни, но не ее суть. Они были реалистами, а не идеалистами. «Вам не нужно имущество, сказал однажды отец, но вам нужны полезные вещи, которые работают». Они не путали деньги с жизнью и не хотели, чтобы их жизнь свелась к деньгам.

Под конец жизни отец, любивший держать под рукой немного наличности в конверте, спрятанном в ящике письменного стола, осознал, что деньги постоянно пропадали. Он заподозрил в воровстве девушку, которая приходила к нам убираться в доме. Полагая, что она нуждалась в деньгах больше него, он даже не делал попыток спрятать конверт и раз в неделю просил мою сестру восполнить его содержимое.

7

Возможно, такое его поведение было продиктовано страхом, порожденным некими более древними чувствами. На Тасмании было полно потомков разрушителей машин, бунтарей-свингистов[27], луддитов, чартистов, тред-юнионистов, лидеров восстания рабов и вождей маори, сосланных на Землю Ван-Димена[28], как называли когда-то остров, бывший, так сказать, ГУЛАГом Британской империи, – людей, объединенных безуспешными попытками найти общую идею для восстания против наступления капитализма, который перекраивал привычный им мир, а вместе с ним и их самих.

Моя бабушка по материнской линии, известная всем по прозвищу Подружка, однажды поведала мне, что в ее детстве старики рассказывали об Ирландии времен Великого голода[29] и как на их глазах наймиты английских землевладельцев, проживавших вне своих угодий, выселяли фермеров-арендаторов и их семьи и сжигали их дома. Эта история, казалось, не имела отношения к нашей семье; Подружку отличала гордыня до такой степени, что она настаивала, будто происходила от свободных поселенцев, а не от каторжан.

И тем не менее как-то раз она начала рассказывать мне о капканах на людей, которые расставлялись для беглых каторжников; ее дед видел их, когда работал констеблем. Она на удивление мало рассказывала о его работе в полиции, хотя ей были свойственны подробные рассказы обо всем на свете. Но нет, в ее памяти остался только коварный капкан на человека – вроде гигантского капкана для кроликов, похожего на акулью пасть с двумя челюстями и железными зубьями высотой до бедра, спрятанного в кустарнике вдоль троп, излюбленных беглыми каторжниками. Покрытый папоротником и древесным мусором, капкан для человека захлопывался, когда его натянутое железо пружинило, разрывая бедро или икру беглеца, как лапку бедного кролика, раздирая мясо и ломая кости. Жертва была обречена лежать в агонии, пока ее не находили, иногда мертвой, иногда живой, и попавшему в капкан суждено было остаться на всю жизнь калекой или помереть от инфекции.

Расчувствовавшись, Подружка рассказала, что ее дед однажды обнаружил человека, попавшего в ловушку на полуострове, и у нее на глазах выступили слезы. Проявление эмоций не было в характере Подружки: даже в детстве мне это казалось необычным. Ее деда звали Эдвард Грин. Она знала его с детства. Подружка стыдилась Безумца Неда, как она его называла. По ее словам, он сквернословил и отличался грубыми манерами. Ближе к концу жизни Подружка призналась мне, что, по ее мнению, Безумец, возможно, и сам был каторжником. При проверке архивных данных выяснилось, что он никогда не служил констеблем. Он был предан суду, признан виновным, вместе с тремя другими подельниками, в избиении палкой человека в Уэстмите, Ирландия, и приговорен к пожизненной ссылке на Земле Ван-Димена. Ирландские газеты того времени сообщали, что он и еще трое других были сосланы туда за то, что принадлежали к группе «Белых ребят».

«Белые ребята» были тайной сектой, члены которой по ночам красили лица белой краской, надевали белые рубахи и отправлялись защищать сельскую бедноту от политики огораживания, взимания десятины, низких зарплат и выселений, поджигая дома землевладельцев и иногда убивая их и полицейских. Их насилие имело свои последствия, ограничивая наихудшие проявления власти землевладельцев, не проживавших в Ирландии. Но оно также сопровождалось значительным насилием со стороны государства. Были приняты законы о запрете «Белых ребят», которые стали жертвой жестоких репрессий, а многие из них были отправлены на виселицу (4). Услышав эту информацию, Подружка напряглась. Она отрицала все, что знала, и стала уверять, что этого не может быть и что ее дед никогда таким не был. По ее словам, у нее просто наступило помутнение рассудка, когда она рассказывала мне такие вещи.

В насилии нет ничего, чем можно гордиться, оно дает метастазы и распространяется, как раковая опухоль. И в моей семье это передалось по наследству от бабушки, которая какое-то время сама была довольно жестокой, и от некоторых ее сестер, которые были известны тем, что без всякой причины лупили своих детей. И я вспомнил, как Подружка, рассказывая мне историю о ловушке для людей, начала плакать из-за жестокости этого способа охоты на беглых, и, возможно, озадаченная тем, какая странная эта жизнь, и какие длинные она отбрасывает тени, которые все еще формировали ее характер, и сколько еще в ее жизни осталось вопросов, на которые она не в силах ответить, покуда я, одиннадцатилетний ребенок, сбитый с толку и настороженный тем, чего я пока не мог понять, продолжал с удивлением глядеть на свою бабушку, которая, как я помнил, никогда не плакала.

8

Много лет спустя пожилая родственница семьи, тетушка Блоссом, рассказала, как семья Подружки въезжала в деревню Сорелл на своей повозке, а дети пекаря бежали позади, повторяя дразнилку: «Ползуныползуны». Ползун. Старое словечко из лексикона каторжников, обозначающее каторжника. Престарелые братья и сестры Подружки иногда приходили к нам домой, и разговор заходил о семьях землевладельцев, как будто мы были такой семьей, хотя на самом деле мы были никем. Двоюродный дедушка Малышок, который играл на пианино в «Голубом доме», знаменитом борделе Мамаши Дуайер в Саламанке[30], рассказывал о них, об истинных свободных поселенцах – В—, Б— и К—, идиотских потомках английской знати, живших на равнинных угодьях, отнятых у вырезанных ими аборигенов, которые издавна охотились там на кенгуру, и превративших их в огромные овцеводческие фермы, пригнав туда свору каторжников-рабов, которые работали на тех фермах и делали свободных поселенцев неприлично богатыми – как будто они были их закадычными друзьями, хотя, как заметил один из моих братьев, они бы не помочились на нас, даже если бы мы были объяты пламенем.

В этом плане Блоссом высказала интересную мысль. «Семье Подружки пришлось себя придумать», – сказала она мне. А что им еще оставалось? Я ими восхищалась», – призналась Блоссом.

Они были никем, и поэтому им приходилось притворяться кем-то, пока они не стали таковыми. Когда Подружка умирала, ей часто снились сны о том, как к ней через поля едет подвода, а в ней сидят пожилые люди и просят ее поехать с ними. Моя мама, которая преданно сидела около Подружки в ее последние долгие недели, уговаривала ее поехать с ними. Но Подружка отказывалась. И каждую ночь они возвращались к ней в снах, и теперь возницей у них был красивый молодой человек, в котором Подружка узнала Тома, сына моей старшей сестры, которому не исполнилось еще и восьми месяцев, но в том сне, сидя в подводе, он выглядел взрослым и красивым парнем. В конце концов Подружка и впрямь уехала вместе с Томом. Через две недели после кончины Подружки Том умер от синдрома внезапной младенческой смерти.

9

Подружка сидела в подводе, отводя глаза от пыли, поднимавшейся за подводой, и от бежавших рядом детей пекарей. Она сидела в подводе, она сидит в подводе, и даже сейчас, спустя много лет после смерти, она все еще там сидит, выпрямившись, глядя мимо них в будущее, придумывая себя, придумывая свое прошлое, не зная, что прошлое остается с нами и то, что было, то есть и то будет, а дети пекарей так же дразнятся: «Ползуныползуны», – и сквозь время и пространство преследуют ее, и Тома, и всех нас, и не могут остаться неуслышанными: «Ползуныползуныползуны».

10

Подружке было суждено умереть в 1956 году, когда у нее случился тяжелый инсульт. Поговаривали, что все в нашем большом клане молились о том, чтобы она выжила, когда она казалась очень старой, а на самом деле была всего лишь среднего возраста, моложе, чем я, пишущий сейчас эти строки, и то, что она выжила, казалось чудом, но, возможно, было бы лучше, как позже заметил отец, если бы мы не молились. Он не верил в Бога, но верил в силу молитвы, в силу коллективного упования. Да, сказал он, возможно, для нее было бы лучше, если бы она умерла еще тогда. Тогда пришел ее срок. Остальное же было просто ожиданием, сорок лет ожидания. Для нее было бы лучше умереть, но она этого не сделала или не захотела, как будто некая взаимная любовь, которая, возможно, была еще и коварной местью, некая темная сила, что была любовью и в то же время ею не была, удерживала ее душу в этом мире.

Она лгала о своем возрасте до самой смерти, утверждая, будто ей девяносто восемь, а не девяносто девять, чтобы не испытывать давно позабытое чувство стыда, чтобы скрыть грех внебрачного зачатия, спутав свой возраст; если бы она получила телеграмму от королевы с уточнением ее возраста, она бы заявила, что во дворце все переврали, но, возможно, она и умерла, дабы избежать этих споров, и спустя столько лет я все еще о ней думаю. Ближе к концу жизни она переехала в дом престарелых, где жила в одной комнате с миссис Би. Я так и не узнал ее имени. Миссис Би была еще миниатюрнее Подружки, с круглым лицом и всегда улыбающимися глазами навыкате, причем улыбка не сходила с ее губ, так что все ее лицо как бы обрамляло эту улыбку, словно заплесневелый тент, провисший на сломанных столбиках. Подружка быстро сдружилась с миссис Би, а потом миссис Би умерла, и другая женщина заняла ее кровать напротив моей бабушки, и Подружка с ней тоже сдружилась, но и она умерла, и на смену ей пришла другая женщина, и на этот раз Подружка не стала с ней дружить, потому что до нее все ее соседки умерли, и здесь над всем главенствовала смерть, а друзья нужны были для того, чтобы жить. Подружка была осенена проклятием выжившего.

Настал момент, когда ее сестры и братья тоже начали умирать; ее сестры и братья были единственными, кто понимал абсурдность ее жизни и своей жизни, и единственными, с кем она, как я видел, смеялась; и вот все они умерли, она была обречена пережить двух своих сыновей и большинство своих братьев и сестер, все они умерли или ждали смерти. Возможно, она задавалась вопросом, почему Бог ответил на их молитвы и даровал ей жизнь, когда в 1956 году у нее случился инсульт. Было ли это карой Господней? Ведь все ее родственники продолжали умирать, а она продолжала жить. Возможно, в глубине души именно так она и думала, потому что по мере своего приближения к смерти она, как мне иногда казалось, все больше боялась, что Бог знал про нее все и выбрал ее среди всех остальных, чтобы наказать жизнью, и даже эта спальня не могла служить для нее убежищем.

11

Вижу Подружку в красной клетчатой мохеровой шали, накинутой на костлявые плечи, день за днем, год за годом, десятилетиями раскладывающую пасьянс на прикроватном столике – битом обрезке древесностружечной плиты мускусного цвета с потертыми деревянными бортиками и потускневшими ножками из стальных трубок. От нее пахло смесью нашатырного спирта, дешевых духов, мыла, которым было натерто ее тело, и нафталина, которым была пропитана ее аккуратно хранившаяся одежда, – и этот запах вызывал у меня отвращение, как это бывало каждое утро, когда она на своих тонких, как палки, ногах направлялась в туалет, сгорбленная, как старая ржанка, неся в руках ночной горшок, который прятала под кроватью, прикрыв его полотенцем. Но больше всего меня возмущало то, как она командовала нашей бессловесной мамой, хотя я держал это возмущение при себе.

И все же я был любимчиком Подружки. Уж не знаю почему. Было ясно, что религия, которая в преклонном возрасте стала иметь для нее огромное значение, меня совсем не интересовала. Да и сам я был ничем не примечательным ребенком. Среди ее многочисленных внуков – у меня более пятидесяти двоюродных братьев и сестер – многие были гораздо более жизнерадостными, привлекательными, обаятельными, умными, спортивными и интересными. Но когда она мне что-то рассказывала, я внимательно слушал.

Каждое утро кому-то из нас приходилось относить завтрак в ее спальню – она была единственной в нашем доме, у кого была собственная спальня, – и ставить на прикроватный столик ее крошечный алюминиевый чайничек на одну чашку с искусно выточенным днищем и анодированной синей крышкой, и тарелку с тостами: два ломтика, белые, но не бледные, теплые, а не холодные, без следов пережарки. Таковы были жесткие параметры для достижения успеха в хлопотное утро. При малейшем проступке раздавался звон маленького ручного колокольчика, который стоял на комоде рядом с ее кроватью, и оставшиеся на кухне ее внуки отворачивались или убегали, надеясь, что мама не обратит на них внимания и не велит пойти узнать, чего хочет Подружка.

Подружка сидела в кровати, откинувшись на подушки и закутав худые плечи в шаль, и протягивала тарелку с двумя недоеденными или слегка надкусанными тостами, отрывисто приговаривая: «Скажи Хелен, что тост немного прогорклый». Или: «Скажи Хелен, что тост подгорелый». Наша мама была прислугой у своей матери. Мы уносили тосты обратно на кухню, идя по узкому темному коридору, и возвращали их маме. Подружка говорит, что это есть невозможно. После чего мама отдавала нам остывшие тосты, чтобы мы их съели, или съедала их сама и готовила новые. Я отказывался есть Подружкины тосты, не желая глотать вопиющее оскорбление, которого я не мог понять.

Вся нелепая громада авторитета Подружки и связанная с ней и зависящая от нее смехотворная власть и святость Церкви над каждым аспектом нашей повседневной жизни, в конечном счете, зиждились на том, что наш отец принимал и то и другое. Только став взрослыми, мы осознали, кем была Подружка: одинокой вдовой, беспомощной женщиной без гроша в кармане, которой было суждено почти на полвека пережить своего мужа и которая все еще получала письма, адресованные миссис Джек Л—, обреченной выживать за счет милосердия своих детей. В случае с моей мамой это милосердие, по обычаю тех времен, по необходимости базировалось на согласии единственного кормильца в семье, нашего отца, а в тогдашней иерархии – ее главы. И за те десятилетия, что она прожила с нами, я ни разу не слышал, чтобы он отзывался о ней иначе чем с всецелым уважением.

12

И все же, когда мы ходили в церковь, в это средоточие всего, что чтила в жизни Подружка, мы всегда садились в задних рядах, и по сей день я всегда ищу такое же место на любом мероприятии, место, где процветают непочтительность и усмешки, где сила и власть на сцене, называемой алтарем, высмеиваются с помощью ехидных шепотков, шуток и передразнивания; где человек всегда оказывается ближе всего к выходу и к реальному миру солнца, моря, самой жизни. Когда наставало время причастия, этого театрального катарсиса мессы, я ни разу не видел, чтобы мой отец участвовал в этом обряде.

В детстве этот его бунт казался мне сильным и излишне нонконформистским. Смысл мессы заключался во взаимном согласии – это было ясно даже мне, ребенку, – и любое проявление несогласия грозило разрушить всю постройку. И все же он неделю за неделей приходил в церковь, занимал место на скамье в последних рядах и в кульминационный момент религиозной церемонии отказывался выражать свое согласие. Он не возражал и не говорил «нет». Он сам был этим «нет», олицетворением «нет», самым могущественным «нет» из всех существующих: мирным, пассивным, уважительным и непреклонным «нет».

Только теперь я могу понять, как он говорил «нет» почти всему, что предлагала ему жизнь, не в гневе или ужасе, не с горячностью или негодованием, а с кривой усмешкой, сдабривая свое «нет» какой-нибудь смешной историей, забавляясь нелепостью мира. Его бунт был непоколебимым и самодостаточным. Уж не знаю, как ему это удавалось.

Мы оправдывали свой выбор задних скамеек тем, что рьяный пыл сидевших впереди казался нам недостойным, неподобающим и неосмотрительным, а их вера – чересчур всепоглощающей и безоговорочной. На передних рядах церкви всегда сидели новообращенные – по крайней мере, так гласила семейная мудрость, – а новообращенные, как считалось, были ярыми приверженцами веры.

Когда я вновь оказываюсь на другом конце жизни, сидя на задворках литературных и художественных событий сегодняшнего дня, которые так напоминают мне церкви дня вчерашнего, видя старые ритуалы в новом обличье, с их беспрекословным подчинением новой догматике и их презрением к различиям, которые многие считают утешительными, изобилующими свирепой выбраковкой и головокружительными соглашениями, которые многие мнят необходимыми, у меня голова идет кругом. Мир незыблемой догматики – это мир, в котором роману и романисту нет места. Писатель, если он правильно выполняет свою работу, всегда еретик. Покуда я молча сижу и мучаюсь от застарелой скуки, напыщенного лицемерия и унылых проповедей, мой разум вновь уносится к мечтам о море и солнце над головой.

13

Отец называл себя католиком из буша[31]. Раз или два в год в отдаленные места, такие как Кливленд, приезжал священник, чтобы обвенчать и окрестить всех, кто нуждался в соблюдении подобных формальностей. В остальном же католицизм в наших краях был не очень популярен. Вера моего отца, в которой он не видел противоречия со своим католицизмом, заключалась в том, что люди возвращаются в этот мир в виде кенгуру, валлаби, вомбатов и птиц. Для него все вокруг было исполнено таинственности, и это его успокаивало. Будучи по профессии школьным учителем, он не верил ни в какие окончательные ответы и не исповедовал их. Он ощущал свою глубокую связь с народом, из которого происходил, и все же почти ничего о нем не знал. Нас водили по местам, где они жили, на каком-то уроке, который был своего рода квестом, имевшим отношение к знаниям, представлявшим собой вопрос, на который он также не имел ответа. Мы стояли недалеко от железнодорожной линии, за старым постоялым двором в георгианском стиле, и смотрели на пустой квартал – там, в зарослях кустарника, где когда-то стояла дощатая хижина железнодорожного рабочего, в которой он родился.

Там он, будучи ребенком, заполнял рабочие листы за своего неграмотного отца при мерцающем свете керосиновой лампы, стоявшей у них на кухне, и, когда дул сквозняк, маслянистые тени внезапно пробегали по странице, а потом читал отцу вслух результаты футбольных матчей, напечатанные в «Спортинг глоб».

14

У нас дома было две коробки комиксов и грошовых вестернов, которые мы перечитывали каждые каникулы. Там были комиксы про Фантома, комиксы «Иглз»[32] и Диснея, несколько комиксов про Супермена и Бэтмена. Но самыми любимыми были комиксы про Фантома и военные комиксы. Мне исполнилось шесть или семь лет, когда один из моих братьев впервые упомянул, что наш папа был солдатом на войне – в те дни все знали только одну войну, – и я, взволнованный, спросил его, используя ломаный англо-французский язык военных комиксов, скольких япошек он укокошил. Отец, чье внимание было почти невозможно привлечь и кто всегда держался как-то отстраненно, словно находился в другом месте, внезапно повернулся и пристально взглянул на меня.

«Никогда, – произнес он так гневно, что спустя многие годы я все еще чувствую, как он тогда рассвирепел, – никогда больше не задавай такого вопроса».

И только. Но такой яростно вырвавшейся из него силы я никогда раньше и потом больше никогда не ощущал. Это было ошеломляюще. Я был одновременно раздавлен и обескуражен.

Он не стал искать повода что-то мне объяснить. Мне оставалось только постепенно осознать, что военный комикс – это не война и даже не жизнь; что существует реальный мир, к которому нужно относиться с величайшим почтением и серьезностью. Моему отцу нравилось дурачиться и чудить. Но чего он терпеть не мог, так это когда дурачества и всякую блажь смешивали с реальной жизнью. Всякий раз, когда я слышу бессмысленную болтовню политиков, приукрашивающих ужасы войны, я снова становлюсь семилетним ребенком, обескураженным, ошеломленным и испытывающим глубокий стыд. А несколько десятилетий спустя отец сказал мне, что война – это величайшая пакость.

15

Нельзя сказать, что наш отец был непрактичным, просто его не интересовали вещи практические. Он гордился своими ухоженными ногтями, у него был маленький кожаный чехол полуовальной формы, в котором лежали маникюрные ножнички, пилочки и разные маникюрные инструменты, которые он купил после войны и хранил до самой смерти. Выходец из рабочей семьи, в юности успешный спортсмен, бывший кем-то вроде местного чемпиона, едва выживший в плену, где занимался рабским трудом, он не чувствовал необходимости демонстрировать свои физические возможности, его не привлекал физический труд, и он не делал вид, будто это его интересовало. И его представление о мужественности не было связано с физической силой, если, конечно, у него было хоть какое-то представление о мужественности. Мужчины его забавляли, а женщины интересовали. Он говорил о женщинах серьезно, в то время как мужчины, по большей части, были для него не более чем объектом шуток. Казалось, ему наскучили представления о мужественности, или, возможно, он просто видел, к чему приводят игры мальчиков в мужчин, и эти игры, в его представлении, не стоили свеч.

Во всех своих поступках он делал упор на мягкость, доброту и сдержанность. Иногда, по настоянию нашей мамы, он перекидывал меня или мою сестру через колено, чтобы наказать нас, когда мы плохо себя вели, поднимал руку, чтобы шлепнуть нас по заднице, а затем содрогался. Даже сегодня я это ощущаю: как по телу отца пробегает дрожь и как в меня проникает вибрация огромной, неизвестной, но понятной истории его жизни с ее ясно переданным смыслом. Продолжая содрогаться всем телом, он ставил меня на ноги и не уходил, а мы, оставшись у него за спиной, передразнивали эти его содрогания и молча смеялись над ним.

А он позволял даже это – чтобы мы, его дети, высмеивали его силу как слабость.

16

К большому разочарованию мамы, отец редко ел с нами, в кругу своей семьи, утверждая, будто у него много работы, и предпочитал ждать, пока мы выйдем из-за стола, чтобы потом появиться и поесть в одиночестве. Поесть он любил, и ему нравилась простая на вкус еда. Во время войны мама какое-то время жила у мисс Джоан Ф—, которая обожала современные кулинарные тренды, и, выйдя замуж, мама, стремясь следовать примеру мисс Джоан Ф—, потчевала становившегося все более угрюмым отца блюдами из мяса и четырех видов овощей. Поговаривали, что, продержавшись несколько недель на ее стряпне, отец пробурчал: «Хелен, эта современная еда, конечно, хороша, но не могли бы мы вернуться к мясу и трем видам овощей?» И с тех пор такой ее кухня и оставалась, хотя мама любила кулинарные эксперименты и приключения, и доверять ее энтузиазму было никак нельзя, потому что в течение нескольких десятилетий она удачно добавляла в свои блюда грибы, выдавая их за обрезки требухи.

У нас в семье существовало четкое различие между блюдами для взрослых и блюдами для детей: такие продукты, как сливочное масло и настоящий сыр, предназначались исключительно для отца, как и бараньи отбивные на косточке, в то время как дети обходились маргарином и выжарками, американским плавленым сыром «Крафт» в серебряной обертке и жирными обрезками баранины. Маме доставались худшие порции недоеденных остатков: пригарки, самые жирные кусочки, объедки. Семейные трапезы имели иерархический порядок, в котором отец находился на вершине пирамиды, а мама – в основании. И все же такой порядок не был навязан ей отцом: он просто брал то, что ему давали. И это проистекало из какого-то гораздо более древнего уклада вещей, в который мы все были по-разному вовлечены, и, подчиняясь которому, мы все в какой-то момент платили определенную цену.

И тем не менее, когда мамин рассудок поразила сосудистая деменция, отец, кому уже было хорошо за восемьдесят, смиренно и даже с неким удовольствием взял на себя домашние обязанности: готовил, убирал и обслуживал растущие потребности мамы. Мама же, в свою очередь, страдая расстройством памяти, иногда съедала и свою, и его порцию еды или принимала его таблетки вместе со своими, а он переносил все эти ее заскоки с добродушным юмором. Его методы и стандарты жизни не всегда можно было назвать первоклассными, но они работали. Как-то я зашел к ним в гости и обнаружил, что перед раскрытой морозильной камерой их холодильника установлен работающий фен, который гнал внутрь горячий воздух, и я подумал, что отец тоже сошел с ума, но он просто объяснил мне, насколько проще размораживать морозилку таким вот способом.

17

Отец обычно говорил куда меньше, чем наша мама, но, когда он говорил, его речь звучала весьма оригинально. Долгое время меня озадачивала оригинальность его речи: ведь в основном он читал две местные газеты низкопробного качества – «Хобарт меркьюри» и «Лонсестон икземинер». С возрастом он стал читать и то и другое с большим усердием. Смешливость и сердобольность в нем были тесно взаимосвязаны, и его особенно трогало то, что люди писали в некрологах. Нелепый трагикомизм смерти никогда не переставал забавлять его и трогать до глубины души.

Он находил мудрость и глубокий смысл в посредственных репортажах о местных спортивных состязаниях. Короче говоря, он был благодарным читателем. Из множества необходимых иллюзий, которые позволяют писателю писать, две имеют первостепенное значение: во-первых, тщеславие, дающее ему убежденность в том, что он способен написать хорошую книгу, и, во-вторых, уверенность, что хорошую книгу прочтут хорошие читатели, люди, обладающие достаточной проницательностью, чтобы распознать в ней хорошее. Но, конечно, хорошие читатели встречаются так же редко, как и хорошие писатели, а быть может, даже еще реже, и, как следствие, большинство книг находят себе лишь плохих читателей. Писатели протестуют против непонимания, но бедняги-писатели преуспевают, оставаясь непонятыми, а некоторые из них даже случайно возводятся в пантеон великих, и в результате тусклая глина их творчества навсегда покрывается глазурью блестящих прочтений. Точно так же мой отец придавал каждому судебному отчету и некрологу весомость незаурядной жизни, находя неожиданную глубину и широту мысли в пошлейших журнальных статейках и китчевой сентиментальности; для него слова были ничто, а их пафос – все. На кухне у него ежедневно возникали озарения, отличавшиеся по своей значимости от прочитанного им в бульварных газетенках. Как-то он заявил одному из моих братьев, что одна-единственная колонка «Памяти такого-то…» может содержать куда более чистые чувства, чем сборник стихов. Ему не нужна была литература, чтобы постичь вселенную. Его разуму для этого требовалась лишь крошечная искорка.

18

Однажды он признался мне, что ни разу не плакал во время войны и ни разу не плакал в те несколько месяцев после того, как Томас Фирби нажал на кнопку бомбосброса над Хиросимой и погибло не то 60 тысяч, не то 80 тысяч или 140 тысяч человек, а он выжил и в конце концов вернулся домой, на Тасманию. Только сорок лет спустя, когда умер сын моей старшей сестры, Том, с ним произошла странная перемена. Увидев сетку на заднем стекле автомобиля, которая использовалась для защиты ребенка от прямых солнечных лучей, он начинал безудержно рыдать. Когда он видел пустую детскую коляску в парке, то начинал рыдать. Стоило ему по телевизору услышать сообщение о пропавшем ребенке или послушать сентиментальную песенку по радио, как он начинал рыдать. И чтобы скрыть свои эмоции, он не стал бы искать другую комнату или уединенное место, возможно, потому, что весь мир был полон той же печали, неотвратимой печали, к чему по сути свелась его жизнь, с позором его безжалостно обнищавшей семьи, которого он, единственный из всех его братьев и сестер, смог избежать, окончив среднюю школу и получив образование, со смертью его матери от туберкулеза, с его многими друзьями, погибшими у него на глазах в трудовых лагерях Таиланда и Японии; печали, которую можно было умерить лишь любовью близких тебе людей, любовью, какую они испытывали к тебе, а ты к ним. Но вот его внук умер, и он, семидесятилетний мужчина, плакал, не переставая. Его огород зарос сорняками, чтобы потом быть засеянным вновь. И единственное, что теперь занимало все его время, – это заготовка бесполезного ему компоста, обрезка веток и перевалка их вилами.

19

Под конец жизни отцу удалось по крупицам собрать историю о том, что случилось с женщиной, исчезнувшей из деревни его детства, когда он был еще мальчишкой. Но, разгадав эту тайну, он обнаружил, что это была всего лишь очередная история, что, кроме него самого, не осталось никого, кому бы она была интересна.

И это заставило отца прийти к выводу:

«Больше некому рассказать», – так он сказал.

Под этими словами он подразумевал, что не осталось никого, кому эта история могла бы помочь, никого, для кого она могла бы дать ответ на какой-то неумолимый и определяющий для их жизни вопрос. Ибо и для воспоминаний требуется свой момент. Есть время забывать и время вспоминать, но потом даже и это время становится воспоминанием, а еще через какое-то время – вообще ничем.

20

В тот момент, когда отец сказал, что любит меня, я уже знал, что он умирал. Он впервые сказал мне такое. Ему было девяносто восемь. По иронии судьбы, одним из моих самых ранних воспоминаний и вечных страхов было то, что он скоро умрет. Он слишком долго оставался больным, изо всех сил пытавшимся удержать многое: и свою работу сельского школьного учителя, и свою разраставшуюся семью, и свой брак, и при этом не утратить власти над своим разумом и своим телом. Первую неделю рождественских каникул в школе он в основном спал в маленькой спальне с вереницей выходящих на южную сторону окон с жалюзи, которые дребезжали на ночном ветру и наполнялись мягким светом раннего утра, когда восходящее солнце начинало свое медленное путешествие к закату. Мама предупреждала нас, детей, чтобы мы его не беспокоили. Он был вымотан, мало говорил и мало что делал.

В какой-то момент он мог вдруг вскочить и повести нас по тропинке, заменявшей дорогу, через почти пустую площадку для кемпинга – несколько мест для палаток, вырубленных в зарослях бубиаллы[33] и соединенных дорожками, – и потом через дюну на пляж. Он брал под мышку складной шезлонг, перетянутый желтой пластиковой трубкой, а на другое плечо клал зонтик от солнца, устраивался поудобнее на этом шезлонге, натягивал на глаза свою забавную кепочку и снова засыпал, но, как мне кажется, приглядывая за нами куда внимательнее, чем мы считали. Или, опять-таки, возможно, и нет. Солнце припекало все сильнее, океан то отбегал, то набегал, и мы купались и резвились на берегу, но отец редко к нам присоединялся. Он был семейным человеком, которому нравилось быть одному, и в то же время он был одиночкой, который, тем не менее, получал огромное удовольствие от компании.

Он так и лежал под палящим летним солнцем, становясь таким мрачным, что, когда мы всей семьей отправлялись в поход в глубь материковой части страны, его отказывались обслуживать в барах и винных лавках, усматривая в нем обычного полукровку, и каждый раз, когда это происходило, он никогда не вступал в пререкания, не жаловался и не говорил, что он не из тех бездельников, что просиживали целыми днями на берегу реки близ провинциальных городков, собравшись в тени эвкалиптов, под одним из которых сейчас лежит мой отец, как он и хотел: лицом на северо-запад, где солнце каждый вечер закатывается за гору, – в могиле рядом с мамой.

Такова жизнь.

Предыдущая главаГлава 4 из 15Следующая глава