Исключение представляли три стихотворения шестнадцатилетней Нины Д. Они резко отличались от всех прочих не только несомненной интеллигентностью автора и даже некоторой, я бы сказал, его литературной искушенностью, но и серьезностью стимулов, вызвавших их к жизни:
…Будем жить мы грошовым уроком,
В воскресенье в киношку ходить,
И потянется строчка за строчкой
Нудной жизни угрюмая нить.
Там, глядишь, мы уж вставили зубы,
Скоро станем, родная, стареть,
Будем брови чернить, мазать губы
И романсики страстные петь…
Как ни относись к этим стихам (можно и не очень высоко оценивать дарование автора), но одно несомненно: они решительно ничем не напоминают те — «смердяковско-лебядкинские», — к которым Зощенко, как уже было сказано, испытывал особый интерес.
И авторский комментарий, которым он сопроводил эти несколько стихотворений, тоже разительно отличался от обычных его коротеньких замечаний, предваряющих или заключающих убогие вирши очередного потомка капитана Лебядкина. О стихах Нины Д. Зощенко отозвался так:
Это очень неплохие стихи.
Правда, они не совсем самостоятельны, но ведь автору только 16 лет. Даже Пушкин не был в 16 лет абсолютно хорошим поэтом.
Конечно, я небольшой знаток стихов (могу сознаться под конец книжки), но считаю и уверен, что автор впоследствии будет отличным поэтом.
Я просил у автора согласия объявить фамилию, однако разрешения на это не получил.
Это подтвердило мое мнение и мою оценку — это скромность подлинного поэта. Очень хорошие стихи!
По правде говоря, стихи не настолько уж хороши, чтобы вызвать такой фейерверк комплиментов. Не настолько они незаурядны, чтобы Зощенко мог плениться ими в надежде и в самом деле открыть какое-то исключительное поэтическое дарование, какого-нибудь будущего гения. Да и не с такой целью собирал он эту свою книгу. С другой стороны, стихи эти отнюдь не «варварские», а самые обыкновенные. Их лирический герой (точнее, лирическая героиня) ни в коем случае не принадлежит к категории тех «неописуемых» людей, удивительные «сечинения» которых Зощенко собрал в своей книге.
Почему же вдруг Зощенко решил сделать для них исключение? Почему вдруг изменил избранному им, столь определенному, ни разу до того не нарушаемому принципу отбора?
Тут, вероятно, можно было бы строить разные предположения. Но загадка разъяснилась неожиданно.
Разъяснилась она совсем недавно, ни мало ни много — шестьдесят лет спустя после выхода в свет той давней зощенковской книги.
В № 3 журнала «Искусство Ленинграда» за 1990 год был опубликован небольшой очерк, озаглавленный «Чужая и маленькая. Мои встречи с М. М. Зощенко». Автор очерка — Нина Борисовна Дейнека, которой ко времени этой публикации исполнилось бы 76 лет (она умерла в марте 1989 года), — та самая Нина Д., которой шесть десятков лет назад Зощенко предрекал будущность «отличного поэта».
Интерес Зощенко к шестнадцатилетней Нине, оказывается, был вызван вовсе не ее стихами.
Нет, стихи ему, наверно, тоже понравились. Но главным для него были не стихи, а письмо, которое она ему написала. Письмо было донельзя откровенное, девочка открывала ему — совершенно незнакомому человеку — самые страшные свои девичьи тайны.
Вот это-то письмо Зощенко и хотел опубликовать в своей книге.
Противоречивые чувства разрывали меня. С одной стороны — разочарование. Я-то думала, что должна выполнить работу, волновалась, справлюсь или нет, а оказывается — просто должна разрешить напечатать уже написанные письма.
С другой стороны — деньги. Ах, как нужны были мне деньги!.. Но тут крылось и третье — то, что пугало меня: что я скажу маме? Согласившись на какое «литературное предложение», получила я деньги? Что будет, если мама прочтет в сборнике мои письма со всеми их откровениями?
Последнее соображение было решающим. Мысль, что мама, прочитав ее письма к писателю, узнает все ее тайны, привела ее в ужас.
И тут Зощенко предложил такой выход:
Я должна написать новое письмо, несколько в другом и в то же время в сходном стиле. Письмо будет напечатано вместе с несколькими моими стихотворениями — это будет «литературное предложение», оформленное для мамы. Мои же письма будут напечатаны совсем отдельно, как бы от другого лица. Я буду представлена в сборнике в двух ипостасях — явной и тайной. Этот вариант мне понравился еще потому, что таким образом стихи мои проникали в печать.
Для нее во всей этой авантюре главное было — стихи. Для Зощенко же главным было — ее письма. Стихи были им взяты «для мамы», для отвода глаз. Отчасти как приманка для девочки, которая мечтала увидеть свои первые поэтические опыты напечатанными. Для него это было что-то вроде «принудительного ассортимента», когда покупаешь в магазине до зарезу нужную тебе вещь, продающуюся только в комплекте с другой, совершенно ненужной. Печатая стихи, он, вероятно, даже и готов был слегка покривить душой, чуть-чуть переложить комплиментов. Но когда дело дошло до писем, тут вся его мягкость, покладистость, вся столь свойственная ему деликатность сменилась неумолимой холодностью, жесткой, иногда даже раздраженной беспощадностью.
Михаил Михайлович встретил меня с некоторым раздражением. С первых же слов он дал понять, что предлагает столь выгодные условия и возможность увидеть свои стихи в печати, — другая с радостью согласилась бы, а я еще капризничаю.
Дрожащим голосом доказывала я, что это не каприз, и умоляла убрать хоть одну-единственную фразу из второго письма, написанную ночью в полужару, фразу, в которой я, в отвратительно-точных выражениях, присущих литературному обиходу 20-х годов, сообщала о тайном своем романе.
Нет, он не уберет эту фразу, он не может, не имеет права ее убрать — тогда теряет значение и смысл весь мой образ. Вся мягкость и томность исчезла из голоса Зощенко, теперь в нем звенел металл. Он говорил теперь со мной как писатель-профессионал, несокрушимый во всем, что касалось литературы, литературного образа, литературного факта. И я для него уже была не я — девушка Ниночка, к которой он так участливо отнесся, я была литературным образом, за который он боролся.
Но тяжко превращаться из человека в литературный образ.
Наткнувшись на решительный отпор в главном вопросе, я стала торговаться по мелочам — нужно изменить их как можно больше, чтобы узнать меня было нельзя. Но Зощенко дрался, как лев, за каждую мелочь. Нет, он не уберет историю с фабзавучем — для образа это очень важно. Нет, он не может выбросить ничего про мою мать… Он сказал, что и так слишком многим для меня поступился, он не может до такой степени искажать образ.
В этом слове — образ — ключ не только истории Нины Д. В нем — ключ к пониманию всей этой странной, необычной зощенковской книги.
Каждое из отобранных для включения в эту книгу писем было для Зощенко законченной новеллой, потому что за каждым стоял резко и выразительно вылепленный образ. А косноязычная речь авторов этих писем, этот уродливый, нелепый, смешной язык, к которому Зощенко испытывал такое неодолимое, чуть ли не маниакальное влечение, был для него лишь способом создания образа. По его глубокому убеждению, наилучшим способом, с помощью которого можно передать «дыхание нашей жизни». Старая литература (в этом он был убежден еще больше) передать это дыхание уже не способна.
Обычно думают, что я искажаю «прекрасный русский язык», что я ради смеха беру слова не в том значении, какое им отпущено жизнью, что я нарочно пишу ломаным языком для того, чтобы посмешить почтеннейшую публику.
Это не верно. Я почти ничего не искажаю. Я пишу на том языке, на котором сейчас говорит и думает улица… Я сделал это, чтобы заполнить хотя бы временно тот колоссальный разрыв, который произошел между литературой и улицей.
Это серьезное и вполне искреннее объяснение не было принято во внимание. Все были убеждены, что Зощенко хитрит, лукавит, прикидывается.
Разумеется, критики понимали, что интерес Зощенко к малограмотным виршам сугубо профессионален. Они понимали, что Зощенко хочет овладеть этим странным языком, научиться писать на нем.
Но зачем?
Все были убеждены, что ответ тут может быть только один.
Много потребовалось Зощенке творческих сил, чтобы сделать этот язык художественным, экспрессивным и ярким. Искусно пользуясь им для своих рассказов и очерков, Зощенко не забывал никогда, что сам по себе этот язык глуповат и что из него можно извлекать без конца множество комических и живописных эффектов именно потому, что он так уродлив, нелеп и смешон.
На каждой странице писатель готов отмечать вывихи его синтаксиса, опухоли его словаря, демонстрируя с веселым злорадством полную неспособность ненавистного ему слоя людей пользоваться разумной человеческой речью.
Рассуждение это содержит по меньшей мере три серьезных постулата:
1. Язык, о котором идет речь, — чудовищно, невозможно уродлив.
2. Это язык определенного слоя людей.
3. Слой людей, говорящих на этом языке, писателю Михаилу Зощенко заведомо отвратителен, ненавистен.
Возможность какого-то иного взгляда Чуковскому просто не приходит в голову по той простой причине, что писателя Михаила Зощенко он, естественно, рассматривает как человека того круга, того культурного (и, следовательно, языкового) слоя, к которому принадлежит сам. Но Зощенко глядел на это иначе.
Вслушиваясь в эту новую языковую стихию, он не испытывал никаких отрицательных эмоций. Эти выражения не вызывали у него ни моральных страданий, ни тем более физической боли. Более того! Иные из них ему даже нравились.
Дорогой Зощенко!
Мне случайно попалось в руки «любовное письмо», которое получила одна моя знакомая.
Не пригодится ли оно Вам? Оно очень напоминает Ваш стиль и ваших героев.
С приветом K.Л. 18 окт. 28 г.
«Уважаемая гражданка, зачитайте это письмо и примите от заинтересованного вами это подношение. Не побрезгуйте, не погнушайтесь.
Желательно с вами познакомиться всурьез. Не покажется это вам за предмет любопытства, а желательно с целью сердечной, потому что с каких пор вас увидел, то сгораю любовью.
Замечательный ваш талант, а пуще всего игривость забрали меня за живое и как слышал, что вы лицо, причастное к медицине, то понять должны, что кровь во мне играет и весь я не в себе… Остаюсь в ожидании. Имя скажу при свидании».
Поместив это письмо в своей книге, Зощенко замечает:
Любопытное письмо. Оно написано, как будто бы я его писал. Оно несомненно написано «моим героем».
И далее он комментирует его так:
Так называемый «народный» язык стоит того, чтобы к нему приглядеться.
Какие прекрасные, замечательные слова: «Зачитайте письмо». Не прочитайте, а зачитайте… Как уличный торговец яблоками говорит: «Вы закушайте этот товар». Не скушайте (т. е. целиком), не откусите (т. е. кусочек), а именно закушайте, то есть запробуйте, откусите столько раз, сколько нужно для того, чтобы почувствовать прелестные качества товара.
Для Зощенко язык «его героя» сам по себе — выразителен и художественно ярок.
Для Чуковского этот язык может быть художественно выразительным лишь постольку, поскольку он выступает резким, уродливым контрастом по отношению к некой языковой норме:
Для того чтобы воссоздать это наречие, в сознании писателя должен постоянно присутствовать строго нормированный, правильный, образцовый язык. Только на фоне этой безукоризненной нормы могли выступить во всем своем диком уродстве те бесчисленные отклонения от нее, те синтаксические и словесные «монстры», которыми изобилует речь зощенковских «уважаемых граждан».
Тут все та же непререкаемая уверенность, что этот «уродливый» язык — всего лишь жаргон определенного слоя — того самого «вбетонированного в обывательщину» круга мелких стяжателей и мещан, который Зощенко сделал мишенью своей сатиры и по которой он бил нещадно «всем разнообразием своего оружия».
…Эти скудоумные, как явствует из зощенковских книг, прямо-таки обожают казенные, канцелярские фразы…
Кроме канцелярита, новомещанская речь богата, по наблюдениям Зощенко, дурно понятыми иностранными словами… Со смердяковским упоением они то и дело употребляют их совершенно некстати…
Алогизм, косноязычность, бессилие этого мещанского жаргона сказываются также, по наблюдениям Зощенко, в идиотических повторах одного и того же словечка, завязшего в убогих мозгах…
Там, где Чуковский мечет громы и молнии, где он способен только негодовать и изгаляться, Зощенко исполнен самого искреннего доброжелательства и даже восхищения. Зощенко убежден, что язык, который, по мнению Чуковского, способен передать лишь недомыслие и душевное уродство, может выразить и запечатлеть всю сложность жизни, самые разные и противоречивые ее проявления. Не только «глупость», «мещанство», «жульничество», но и «настоящую трагедию, незаурядный ум, наивное добродушие, энтузиазм».
«Вывихи синтаксиса», «опухоли словаря» и «идиотические повторы» действительно являются важными структурными особенностями этой новой художественной речи. В сущности, из них-то в конечном счете и складывается ее поэтика. Но, в отличие от Чуковского, Зощенко никогда не назвал бы язык потомков капитана Лебядкина бессильным. Напротив, бессильным и худосочным ему представляется тот «строго нормированный, правильный, образцовый язык», который в глазах Чуковского продолжал оставаться безукоризненной нормой.
Уже никогда не будут писать и говорить тем невыносимым суконным интеллигентским языком, на котором многие еще пишут, вернее, дописывают. Дописывают так, как будто в стране ничего не случилось.
Мне просто трудно читать сейчас книги большинства современных писателей. Их язык для меня — почти карамзиновский. Их фразы — карамзиновские периоды.
Может быть, какому-нибудь современнику Пушкина так же трудно было читать Карамзина, как сейчас мне читать современного писателя старой литературной школы.
В убогой, беспомощной, жалкой и косноязычной речи своего героя Зощенко открыл поистине золотоносную жилу новой художественной выразительности.
Тут надо сказать, что в этой своей ориентации «на графомана» Зощенко был не одинок. Вспомним как Николай Заболоцкий вполне серьезно, без тени иронии отреагировал на насмешливое сравнение его стихов с убогими, графоманскими виршами капитана Лебядкина.
Когда я познакомился с ним, это был розовощекий мальчик, только что вернувшийся из армии, мальчик, которому, как это часто бывает с молодыми поэтами, казалось, что он все начинает сначала. Я помню, как однажды он встретился у меня с Антокольским и как Антокольский, выслушав его стихи, сказал, что они похожи на стихи капитана Лебядкина, Заболоцкий не обиделся. Подумав, он сказал, что ценит Лебядкина выше многих современных поэтов.
Напомню, что примерно в это же время Николай Олейников свою поэму «Таракан» посвятил «бессмертному таракану капитана Лебядкина».
Но для Заболоцкого (как и для Олейникова, и даже Платонова) все, что выплеснулось в графоманских сочинениях капитана Лебядкина и его потомков, было лишь предвестием нового художественного языка, с помощью которого можно передать «дыхание нашей жизни».
Для Зощенко — почти мировоззрением.