«Доктор Живаго» в творческой судьбе Пастернака ознаменовал не только отказ от былых иллюзий, колебаний и сомнений, от самоуговаривания и самообмана. Это был и отказ от всех его прежних эстетических, художественных достижений и завоеваний. Отказ от органически ему присущего и доведенного им к тому времени уже до некоего совершенства неповторимо индивидуального художественного языка.
Я говорю не только о стихах.
«Доктор Живаго» был далеко не первым обращением Пастернака к прозе. Его прежние прозаические опыты («Детство Люверс», «Охранная грамота») свидетельствовали о рождении какой-то новой прозы. Это была попытка создания совершенно нового художественного языка. Во многом удавшаяся, но еще больше обещавшая.
Начав работу над романом, Пастернак решительно отказался от этого своего старого опыта. Свою главную книгу он хотел написать (и написал) совсем по-другому. Желание естественное для художника, ставящего перед собою новую, да еще такую грандиозную задачу: выяснить наконец свои взаимоотношения с эпохой, трезво, без иллюзий взглянуть на то, что принесла его родине революция и все, что за нею последовало.
Да, желание писать эту книгу по-иному, не так, как он писал прежние свои прозаические вещи, было естественным.
Неестественно было другое. Обращение к этому новому для него художественному опыту было не только изменой его прежним художественным устремлениям. Оно было изменой искусству.
Он и не скрывал этого. Во всяком случае, от себя. А в иные минуты и от других:
Я лишился художественной собранности, внутренне опустился, как ослабнувшая тетива или струна, — я писал эту прозу непрофессионально, без сознательно выдерживаемого творческого прицела, в плохом смысле по-домашнему, с какой-то серостью и наивностью, которую разрешал себе и прощал. Она очень неровная, расползшаяся, она мало кому нравится, в ней чудовищное множество лишних, без надобности введенных лиц… Но я по-другому не мог. Еще хуже было бы, если бы в условиях естественно сложившейся отрешенности от литературы, без каких-либо видов на то, чтобы когда-нибудь вернуться в нее, и, занимаясь одними переводами, я продолжал по-прежнему с верностью приему, со страстью мастерства «служить музам», писать как для печати, и прочая. Это было бы какой-то позой, притворством перед собой, чем-то нереальным и фальшивым.
Тут еще слышится какая-то извиняющаяся нота, признание, что писал роман так, а не иначе, потому что лучше не получалось. Его прежние художественные достижения еще не совсем поблекли в его глазах. Он даже видит несомненные их преимущества перед его новой прозой, которую он пишет (иначе не выходит) «непрофессионально, без сознательно выдерживаемого творческого прицела». Но вскоре эти качества его новой прозы преображаются в его сознании в несомненные и даже выдающиеся ее достоинства:
«Живаго» — это очень важный шаг, это большое счастье и удача, какие мне даже не снились.
А о былых своих художественных свершениях он отзывается теперь в таком презрительно-пренебрежительном тоне:
Успех романа и знаки моей готовности принять участие в позднем образумлении века привели к тому, что везде бросились переводить и издавать все, что я успел пролепетать и нацарапать именно в эти годы дурацкого одичания, когда я не только не умел еще писать и говорить, но из чувства товарищества и в угоду царившим вкусам старался ничему этому не научиться. Как это все пусто и многословно, какое отсутствие чего бы то ни было, кроме чистой и совершенно ненужной белиберды!
Добро бы еще, если бы этот пренебрежительный тон был порожден естественным недовольством художника прежними своими творениями, — недовольством, обусловленным тем, что изменилось, стало иным его художественное зрение. Но тут — другое. Презрительный тон этот проистекал из его новой миссии: миссии пророка. Ситуация хорошо нам знакомая по творческой биографии Гоголя и Льва Толстого.
Поистине в судьбе русского писателя «что-то лежит роковое».