К книге
Одинокий поискПОВЕСТИ. ДВА ДОЛГИХ ДНЯ. ГЛАВА ТРЕТЬЯ ВНИЗУ
6%
ПОВЕСТИ. ДВА ДОЛГИХ ДНЯ. ГЛАВА ТРЕТЬЯ ВНИЗУ
4

1

Как показал Ужухов на следствии, план его был такой: пробраться в подпол дачи Пузыревских, затаиться и ждать, когда в доме останется одна старуха. Только так, находясь в доме, а не маяча около него, что, конечно, вызвало бы подозрение, и можно было это сделать. Когда его спросили, почему он избрал именно старуху (М. В. Пузыревскую), Ужухов ответил:

— Сам-то хозяин больше в магазине, а на даче он только вечер и ночь. И в это время его одного не застанешь. Кроме того, если и случись это, то он мужчина здоровый, мог мне вполне и накидать… Я ведь пустой, без оружия шел… Если же взять дамочку ихнюю, то она не в счет. Как полагаю, останься я с ней один на один, ей мне и сказать-то нечего будет… А вот старуха, я рассчитал, должна была знать, где лежит то, за чем я пришел. Сын-то должен был кому-то довериться! А мама у него как раз подходящая…

…Но это было потом, а сейчас, утром двадцать четвертого августа, Ужухов проснулся от режущей боли за ухом. Четыре найденных в подполе кирпича, которые он положил вчера ночью в изголовье, конечно, оказались не подушкой. Закрыл их краем одеяла, положил под ухо меховую шапку, и все же получилось не пух-перо. А потом и это съехало, и под утро лежал просто ухом и щекой на голом кирпиче…

Он, не проснувшись еще совсем, приподнялся, сел на землю и своей короткой с широкими ногтями рукой потер за ухом. Под пальцами что-то тонко, чуть слышно затрещало, и Ужухов, поднеся ладонь к глазам, увидел кусок пыльной паутины. Пыли на ней было так много, что на руке лежал как бы серый лоскут. Он вытер ладонь о свои черные штаны и хотел было встать — после сна тело просило подняться, — но голова коснулась потолка, и он остался сидеть. Отгоняя сон, Ужухов грубо — сплющив широкий нос — провел рукой по лицу. Поднял глаза и увидал над собой доски пола и сизую, в трещинах, балку, по которой взад и вперед нервно бегал разоренный, без своего серого шалаша-лоскута паук.

«Ах, да!..»

И сон совсем отходит. Вспоминает поздний поезд, путь по темным дачным улицам, заскрипевшую калитку, согнутую — чуть не на четвереньках — неслышную пробежку до подполья…

Откуда-то сильно тянет керосином, и Ужухов оглядывается. Вот не думал, что в таком месте светло будет! Но в дощатой обшивке подполья то щель виднеется, то вон там доска отошла, а вот тут даже сквозь выбитый кругляшок сучка свет проходит… Ужухов подползает к кирпичному столбу фундамента и заглядывает за него. Нет, не за столбом, а вон у входа, у самой дверцы, стоит бутыль с промасленной бумажной пробкой.

«Ничего, ничего!.. Наливают керосин, конечно, снаружи, а сюда только ставят».

И тут начинает прислушиваться к доскам, к балкам над головой — не проснулись ли обитатели. Первой, понятно, должна проснуться мамаша. Старухи спят мало, да, кроме того — заметил по прошлым приездам, — хозяйством больше занята она, чем невестка. Дамочка встанет попозже, а сам и того позднее, встанет на все готовое — только пей, ешь да езжай к одиннадцати часам в свой меховой магазин. А долго ли тут на «Волге» докатить!..

Посмотрел на часы: без двадцати семь. Опять глаза на доски над головой. Ни шагов, ни шума. Раз так, попусту ждать не нужно. Скрючившись, спасая голову от балок, заковылял на корточках к обшивочным доскам, где виднелись щели. Но они оказались не те, не подошли — видны отсюда клумба, часть забора, соседняя дача. Перебрался влево. Тут сквозь щель виднелись совсем уж задворки: гараж, ледник, тропинка до ветру…

«Чего полез сюда! Вправо надо!»

Взял поправее первых щелей, и верно. В круглую дырку, оставшуюся от выпавшего из доски сучка, была видна песочная дорожка, грядка белого табака у зеленой ограды, край клумбы. И вот она — калитка! Теперь только держи пост: кто ушел, кто пришел — все видно…

Оглядываясь — не потерять бы примеченную среди других щель! — он на четвереньках пополз к своему барахлу, захваченному на время лежки: старое байковое одеяло, мешок с харчами, меховая шапка, чтобы голова ночью не простыла. Прислушался — не встали ли — и перетащил все это к дозорному глазку в доске.

…Бывает так, что миг повторяется. Уложил, умял свои пожитки, чтобы не мешали, и только прильнул к светлому кружку, как увидел: мимо зеленой решетчатой ограды идет высокая женщина в черном надвинутом на лоб платке… Ну прямо тетка Аграфена Агафоновна! Даже вон на палку по-теткиному опирается… Одно не то — Аграфена посытнее, покруглее телом была. И вот возник, повторился из прошлого денек, минута, миг: Аграфена — как вот сейчас эта — шла к дому, шла ничего не чуя, а он, двенадцатилетний Васька Ужухов, тоже, как и теперь, сидел, затаясь, и тоже, как теперь, прильнув к круглой из-под сучка дырке в сарае, должен был высмотреть тетку и предупредить: в доме идет обыск…

Ах, Аграфена Агафоновна, шмара бесценная, не родиться бы тебе, паскуде! Утонуть бы тебе, милой, золотой, в поганой яме — чтобы ни вздоха, ни пузырьков…

С нее началось… Ехал мальчонка из деревни в город на простое пропитание, а попал в такую малину, что по военному тогда времени и во сне не снилось, — всем залейся, всем завались!.. И все тетечка-хлеборезка. И пусть бы уж сама крохи в подол собирала, но и племянника к делу приставила, и толстомордого кладовщика Семена, который и в котах при ней ходил, и хлебные крохи-пудики на базаре спускал… Небольшое дело — хлеб, а тетечку, как на дрожжах, разнесло: и отрезы, и золотые кольца, и часы… Разнести разнесло, а сама черный платок на глаза, клюку в руку — ну, монашка, постная душа, хоть копейку ей подавай…

И подали ей. И Семену тоже… «Черного ворона» подали. Отсидела свое, вернулась, а племянник времени не терял — катился, куда его толкнули. А ей это в масть: готовый помощничек почище пропавшего, невернувшегося Семена оказался. Был мальчишка на побегушках, а теперь уж своя хватка, свой глаз. И по любви вместо Семена его приспособила. Оно, конечно, грешно — родная кровь, — да ведь апрельский молоденький огурчик кому не всласть…

И второй раз «черный ворон» двоих увез. Тетечка, как на богомолье, на знакомые места, на знакомых людей поехала, а племянника-огурчика с вольной грядки в первый каменный засол пустили — лежи да поглядывай на распрекрасную решетку…

2

Где-то на конце половиц послышались шаги, и Ужухов взглянул на часы: половина восьмого.

«Старуха встала… День начинается».

Шаги то приближались, то удалялись. Потом раздались над самой головой — даже выбилась пыль из щелей между половицами. Подпольный постоялец отмахнулся от нее, как от папиросного дыма.

«На террасе накрывает».

И верно: старуха сносила все сюда, на террасу, под которой находился Ужухов. Стукала посуда, позвякивали ложечки, фырчали отодвигаемые стулья. Из дальних комнат глухо доносились какие-то другие шаги и постукивания.

«Сами поднялись».

На террасе же минуту-две стояла тишина, потом, приближаясь, послышался грузный — на пятках — топот. В неверном свете подполья было видно, как еще издали, и тоже приближаясь, стали из-под этих увесистых пяток падать от половиц на землю белесые столбики пыли — все ближе и ближе. Ужухов подумал: «Не сам ли идет!», но шаги мелкие, торопливые, так могла идти только женщина с тяжестью в руках. И верно: над головой вдруг ухает, стукает металл о металл, а обратные шаги — легкие, обыкновенные, те самые, которые первыми были.

«Старуха самовар подала… на поднос».

Вскоре все собираются на террасе, и Ужухов видит, как напряглись, чуть даже прогнулись половицы у него над головой. Стук посуды — наверно, через ножки стола — доходит довольно отчетливо, голоса же бубнят, как под одеялом.

— Это корейка? — Слышно, как кто-то ложкой, захватывая, проводит по сковородке.

— Нет, грудинка. Ты же видишь, с косточкой.

— Лучше бы корейку. Она пожирнее.

— Тебе доктор сказал, что сала надо избегать. Да и грудинку ты зря. Взял бы вон лучше крабы.

Мужской голос — это, конечно, сам Пузыревский, а женский — не то жена, не то мать.

— Если докторов слушать, то и есть надо прекратить. Мой-то до самых последних дней что ни попадя все ел и кушал. Сало не сало, а подавай! И ничего… А в заговенье или в мясоед от стола не отходил. И ничего.

«Это старуха. Как у вороны голос». Ужухов вспомнил ее выкрик в первый свой приезд: «Пышено где?» И сейчас прислушивается к ее голосу внимательно, будто это потом ему пригодится.

— Как же, Марфа Васильевна, ничего, — вмешивается невестка, — когда как раз ожирение у Трофима Матвеевича и сыграло свою роль… — Что-то шлепается об пол, и тот же голос возмущенно: — Федор! Сколько раз я тебя просила не выплескивать на пол!.. Словно ты в трактире!

Между половицами стекает тонкая струйка, и Ужухов, чертыхаясь про себя, поскорее отводит ногу. Но вода попадает на его черные штаны, и он, пришептывая: «Вот балда!», стряхивает ее, отсаживается подальше. Но этому черту и горя мало! Хмыкнул, сказал: «Извиняюсь», — и уже вину с себя валит.

— Может, оно и как в трактире, — доносится сверху его голос, — но не наливала бы ты на блюдце… В прошлом году, когда я был в Варшаве, при мне из кафе уволили официанта за то, что подал посетителю чашку кофе, а на блюдце мокро было. Ну, тот, конечно, себе на брюки… Положи-ка мне еще грудинки, а чай пусть остынет…

Ложка скребет по сковородке, и только тут до Ужухова доходит запах жареного лука и сала. Он переводит взгляд на свой серый мешок, на котором лежит полоска света, упавшего через какую-то щель. Втягивает носом воздух и быстро наклоняется к мешку, развязывает его. Ничего жареного тут, конечно, нет — круг бараньей, с твердым жиром, колбасы и буханка черного хлеба, — но от запаха на террасе, проникшего сюда, в подполье, вот как жрать хочется!.. На дне мешка — две поллитровки. Одна из них — с водой. Вдруг тревожится: а где бидончик с водой? Припадает на локте вправо, влево — оказывается, за каменным столбом. Вытаскивает из мешка бутылку, которая не с водой, срывает с головки серебряный кружочек и, вытерев губы, подносит к ним горлышко. Потом принимается за колбасу и хлеб. Пока ощипывает неподатливую кожуру с бараньей, пестрой, похожей на мрамор колбасы, зло посматривает на открытую бутылку, стоящую на земле. «Деньги какие берут, а пробки настоящей нет! Теперь вот нянчайся с ней!» Роется по карманам, находит какую-то бумажку, комкает ее и затыкает горлышко недопитой бутылки…

Потом Ужухов видел, как дородный, крупный Пузыревский в сиреневом костюме, покуривая, прошелся вокруг клумбы; затем — по дорожке вдоль зеленой ограды, где пошатал какую-то доску; у калитки, натужившись, выпрямил согнутый крючок. Постоял, оглядывая все свое хозяйство, — весь какой-то благополучный, розовый, довольный, — и вдруг, что-то вспомнив, поморщился, лицо потемнело… Хмуро глядя в землю, вернулся в дом, взял красивый желтый портфель и прошел в гараж к машине. И уехал.

«Ну, одним меньше, — подумал Ужухов, когда «Волга» отъехала. — Теперь бы только дамочке отлучиться…»

Он отстранился от глазка в доске и полез в карман за папиросами, закурил. Но тут же потушил огонек: на террасе еще ходили, и раз вода через щели прошла сюда, значит, и дым туда может подняться… Вчера ночью, когда встал тут на постой, курил без опаски, а сегодня даже после водки — когда страсть как охота покурить — подожди-подумай!

И Ужухов сейчас стал ждать не того, зачем залег в подполье, а просто ухода женщин с террасы. И скоро дождался — прогремев посудой, они ушли в комнаты. Он тут же закурил, но все же не привольно, а суетливо разгоняя дым. И тут в тишине от выпитого, от первой утренней затяжки все показалось простым и скорым: сейчас жена хозяина, взяв сумку, пойдет на станцию в магазины или с лукошком в лес по грибы — и все! Через минуту он будет около старухи…

Ужухов загасил о землю окурок и прильнул к глазку в доске так, чтобы была видна калитка, — хозяйка ведь могла пойти не с террасы, а с черного хода, и только у калитки ее заметишь.

…Так он просидел час — никого. Небольшое время час, но смотреть не отрываясь в глазок величиной с гривенник… Ломило спину, затекали ноги — приходилось пересаживаться. И быстро, не зевая, приглядывая за глазком, а то пропустишь. Да еще эта дырка, черт, не совсем вровень с глазами, — надо было тянуться.

На обед прошли плотники с соседней строящейся дачи, и среди них тот черноусый плакатный красавец, который в первый приезд Ужухова командовал ему: «Кантуй! Кантуй!» Проехал, тренькая звонком и разгоняя кур, велосипедист с бидоном в руке. Напротив, на дороге, остановились две женщины с авоськами и долго говорили, размахивая руками. Из этого заметались только: бидон, авоськи. «А моя чего-то тянет, не идет в магазины». Появился какой-то ферт в белых, в черную полоску брюках, с тортом в руках. Он ходил зигзагом от левой стороны улицы к правой и громко спрашивал: «Где тут дача номер тридцать восемь?» На его голос, протопав на террасе над головой Ужухова, вышла старуха Пузыревских, и подпольный наблюдатель затревожился («Не к нам ли этот гусь?»), но старуха, дойдя до калитки, показала ферту куда-то в сторону.

Она возвращалась к террасе, и Ужухов, поймав ее, как на мушку, следил за ней через глазок. Низенькая, толстая, с обвисшими серыми щеками, старуха, переваливаясь, шла на него и опять, как с бидоном и авоськами, сейчас увиделось только одно — ее шея. Это было что-то безотчетное. Он посмотрел на свои руки — пальцы тоже сжимались…

— Марфа Васильевна, это к Иглицким? — вдруг раздался с террасы голос.

— К ним… Сегодня сама именинница. Позвали бы гостей к вечеру, так нет — к обеду, по-благородному, чтоб пыль пустить… — Старуха пропала в глазке и сейчас тяжело поднималась по ступенькам террасы. — А по будням самим жрать нечего! И забор второй год некрашеный стоит…

— Ну, что за глупости! Просто они живут иначе, чем мы… Сами ходят, и у них люди бывают…

Ужухов отстранился от глазка и принял позу поудобнее: пока они обе на террасе, можно отдохнуть. Хотел закурить, но вспомнил про щели наверху, сплюнул, проворчал: «То одно, то другое».

— А что толку! Зато у нас полная чаша… Тебе Федя только что два новых платья справил.

Молодая хозяйка не сразу ответила. Слышно было по ее легким, на каблучках, шагам, как она ходила по террасе.

— Ах, Марфа Васильевна, мне вам трудно объяснить… — заговорила она. — Принято думать, что художниками, скрипачами, баритонами и так далее люди рождаются, а всеми остальными они делаются… Жизнь их, дескать, делает. А по-моему, например, купцами, дельцами люди тоже рождаются… Посмотрите, работает человек в каком-нибудь нашем учреждении лет тридцать-сорок, говорит красивые слова, призывает, агитирует, а вышел на пенсию или в отставку — и смотришь, нутро его совсем другое: начинает строить дачку, курятники. Начинает доставать, продавать, хитрить, обманывать, взятки совать… Возьмите Щеголькова около станции. Кем он был на работе и кем он стал теперь! Ведь весь сияет, что дорвался до своего, до своей натуры!..

— Ты это к чему? У нас, слава богу…

— А к тому, что не все от этого сияют… Я говорю о его домашних. Помните, вы говорили, что у этого Щеголькова с дочерью нелады?

— А у кого теперь с молодежью лады?..

— Ах, это совсем другое!.. Ну хорошо, оставим это!.. Вы говорили, что за маслом надо сходить? А что еще взять?

— Больше ничего… Может, разве рыбы копченой…

Ужухов вздрогнул, почувствовав озноб на спине, — вот оно! Через минуту, через две… И непонятно: столько ждал, а сейчас лучше бы бабы еще о чем поговорили… Но все же припал к своему глазку. Смотрел на зеленую калитку и не видел ее; по улице, за калиткой, проехала телега с рыжей лошадью. Он, будто ему это сейчас нужно, проследил за ней… И почему-то потемнело. Неужели уже вечер! Что же молодая не показывается? Голоса доходили из дальних комнат, потом стихли, и он, скосив глаза, ждал, когда она появится на дорожке справа от черного хода. Но голоса вернулись сначала в комнаты, потом на террасу.

— Возьми зонтик.

— Не поможет… Кругом обложило.

Только сейчас увидел: шел дождь. И не вечер, а стояли тучи. Повернулся спиной к глазку, ударил кулаком по земле: «Вот черт!» Теперь было досадно: «Чего возилась, вышла бы до дождя!»

3

Сюда, в подполье, дождь доходил равномерным гулом, только, как запевала в хоре, тренькал на углу дачи водосточный поток, падая то в звонкое ведро, то в гулкую кадушку. Заглянув в глазок, Ужухов заметил плотников, возвращавшихся с обеденного перерыва, — накрыв головы холщовыми мешками, они неторопко бежали к своей стройке. За ними, облаивая их, гналась белая, с загнутым хвостом собачонка.

«Значит, уже час».

И верно: на часах был уже второй. Дождь все не унимался, и под обшивочными досками подполья, где был глазок, появилась лужа. Она подползала под сложенное вчетверо одеяло, на котором сидел Ужухов, и ему пришлось щепочкой отгонять ее, прорывать ей отвод.

«Хозя-аева тоже!.. Если вода под фундамент, то все гнить начнет!»

От лужи ли этой или от дождя вокруг, но в подполье стало как-то сыро, зябко, и он, дотянувшись до бутылки с бумажной пробкой, отхлебнул два глотка. Бездействие томило. Сложил руки, смотрел в одну точку. Наверху было тихо, лил дождь, уже не тренькал, а бубнил водосточный поток — и ведро, и кадушка, наверное, налиты… Не глядя, покопался в мешке, ухватил там кусок колбасы, стал жевать.

Но все кончается. Щели в обшивочных досках вдруг побелели, засветились, а с левой стороны просунулись лезвия солнечных лучей. Теперь надо занимать пост.

В глазке все сияло — трава, цветы, листья деревьев. На темно-лиловой, набухшей от воды клумбе ярко выделялась зелень и какие-то белые мелкие цветочки. Зеленая калитка лоснилась от дождя, и около нее, пробравшись на участок, бегала та беленькая, с загнутым хвостом собачонка, что гналась недавно за бегущими плотниками. Приостановясь, подняв лапу, она понюхала воздух и бойко побежала по дорожке к даче. Ужухов похолодел.

«Вот стерва!.. Это она на колбасу».

И он сразу представил: она подбегает, чует за досками человека и начинает лаять…

Умял поскорее мешок, чтобы закрыть запах, вытер об штаны обмасленные пальцы. На террасе послышались голоса, быстрые шаги и пропали в комнатах…

«Сейчас хозяйка идет к калитке, а тут лай».

Заглянул в глазок влево-вправо — собаки не было. Отлегло — пробежала мимо… Стал смотреть на калитку — вот сейчас хозяйка за маслом, и все кончится. Ему вдруг захотелось — просто тело просило — разогнуться, встать во весь рост. Да, тогда над ним не будет давящего потолка-пола, а во весь рост…

Почувствовал за собой не то шорох, не то дыхание. Быстро обернулся: собачонка. Как же она пролезла сюда? Собака стояла, строго смотря на него, выжидательно наклонив набок голову — вот сейчас залает. Пальцы сами собой сжались и уже к ней… Но опустились: пока задушишь — визгу сколько! На террасе старухин голос: «Чего это в магазин в шелковом идти! Не барыня! Надела бы ситцевое». Подождать, замереть, пока та в калитку? Не угадаешь — залает, и тогда две бабы сюда. Сердце колотилось, руки взмокли…

«У-у проклятая!..»

И вдруг загнутый хвостик влево-вправо. И глаза просящие: дай, пожалуйста.

«Вот балда!»

Собака-то сама чужая, мимоходная! Разве она в чужом месте будет лаять? Нагнувшись к мешку, отломил ей кусок хлеба и бросил. Та съела, осуждающе глядя на человека — не за этим сюда лезла. От второго куска отказалась. И Ужухов на нее свистящим шепотом:

— Ну и брысь, черт! Колбасы тебе!..

И замахнулся. Собака покорно отскочила и исчезла в полутьме подполья. Тут же заглянув в глазок, он увидел ее трусящей к калитке. Рукавом вытер взмокший лоб. «Уф-ф! Да-а».

Всякая опасность, минуя, приносит облегчение, и забывается то, что предстоит впереди. Сидел, бездумно смотрел в глазок на зеленеющий, просыхающий после дождя сад, и сердце и тело утихали… И вдруг старухин голос: «Подожди! Посмотрю!» — вернул к тому. И то, что утихало, отходило, опять забилось. Но и ожесточило, как бы обрадовало: «Эх, скорее бы!» И ободряя себя, обнадеживая, живо представил, как через какие-нибудь час-полчаса он неторопко, безмятежно будет подходить к станции. Только еще не виделось: где же будет оно — в карманах, в мешке, за пазухой?..

— Ну, вот всегда так! — раздался над головой голос молодой хозяйки. — Выбросить надо, а вы все храните! Лучше я за свежим маслом схожу.

— Разбросаешься, милая… Тут, почитай, грамм полтораста. И как оно в холодильнике завалилось, не пойму… — У старухи был виноватый тон, но она наступала. — Выбросить! Чужих денег тебе не жалко. Чем на станцию таскаться, ты, Надежда, займись лучше огородом. Опять помидоры полегли…

Ужухов понял: на станцию не пойдет. И уже не было силы ни чертыхаться, ни действовать, ни думать… Он повалился на землю, раскинув руки, и только тут почувствовал, как устала спина от долгого, неудобного сидения. Лежал, смотрел на сизые, в паутине, половицы потолка-пола, и ничего не хотелось, все, все равно… Хоть собирай свои пожитки и катись домой. Только мелькнуло ни к чему: молодую, оказывается, зовут Надежда. На террасе что-то говорили — не слушал, потом стало тихо, но почувствовал: по-нехорошему тихо.

— Марфа Васильевна! — У этой Надежды дрожал голос. — Вы понимаете, что говорите! Утром сказали, что Федор мне «платья справил», сейчас, что мне «чужих денег не жалко». А вчера что-то от меня тайком купили и спрятали… Ведь это… — Голос прерывался. — Ведь это просто… да просто оскорбительно слушать, видеть! Вы понимаете?.. Есть у вас совесть? Ведь Федор… и вы ему поддакивали… сам уговорил меня уйти со школьной работы… Кто я теперь? Была учительница, меня любили на работе… а теперь будто из милости, будто приживалка… — и она заплакала. Дрожал, ломался голос, а теперь и слезы.

«Вот стерва действительно…»

Ужухов проклинал старуху за то, что именно она отговорила хозяйку от масла, от станции. Это из-за нее, ведьмы, он томится тут! Но и это услышанное тоже… Слова «приживалка» он не знал, но догадался, что это обидное, да и вообще довела дамочку до слез… Попрекать человека куском хлеба — он так считал — может только сволочь. Таких даже в тюрьме не было…

Так, как бы в забытьи, он пролежал часа два, прислушиваясь к невнятным голосам и шагам в комнатах, прислушиваясь к одному: не уходит, ли кто? Доносилось то шарканье, щетки, то буханье выбиваемых ковров. Затем стали постукивать посудой, ходили в кухню — обедали. Потом мыли посуду, потом где-то сбоку раздалось поросячье хрюканье и ласковое причитание старухи: «Ах, ты мой гладенький, ах ты мой румяненький, ах ты мой лопушочек!..»

«Не то, что с невесткой!» — Ужухов перевернулся на бок, и теперь открылся ему весь простор подполья — стало как-то легче, свободнее, тело не просило, как прежде, разогнуться, встать во весь рост. И он незаметно для себя заснул…

4

Проснулся от каких-то недалеких голосов, вскочил опрометью — хозяйка небось ушла, старуха одна, а он тут дрыхнет!.. Но это спросонок — один из голосов был Надежды. Щели в подполье светились уже не солнечным, а серым предвечерним светом; взглянул на часы: было без пяти шесть.

«Скоро уж и сам из магазина… День впустую».

Он представил, как будет спать тут, в этой могиле, и вторую ночь, и покрутил головой… Впрочем, корешки говорили — он-то сам впервые! — что по такому делу лежку три дня, бывает, занимают… Поворошил в мешке, достал хлеба, колбасы и, запивая из бидончика, закусил. Обтерев толстые губы рукавом, подсел к глазку: с кем это там хозяйка?

Около клумбы, на скамейке, ближней к дому, сидела в белом платье с красным передником Надежда и с нею рядом — лицом к Ужухову — какая-то длинная девчонка с двумя желтыми косами. Глаза ее были заплаканы, а на лице хозяйки такое выражение, будто горе у них одно и она все понимает. Это у баб обычно — любят в душу влезть, на себя принять… Но стал рассматривать молодую хозяйку.

В те дни, когда он ездил на дачу Пузыревских в разведку, она ему показалась обыкновенной дурой дачницей, которая от жира и дармоедства каждый год таскается за город дышать воздухом, будто его и в городе нет. Но за сегодня он услышал, что жизнь ее не сладка, а сам он тоже настрадался немало, поэтому она стала для него как-то понятнее, хотя, конечно, ее горемыканье и в сравнение не могло идти: при таком-то фартовом барахле возьми свою долю, да и иди на все четыре стороны… Впрочем, они, бабы, привязчивы — лучше поплачут-похнычут, чем уйдут.

Из разговора, который до него доносился, он понял, что эта длинная девчонка с двумя косами была та самая дочь Щегольковых, о которой хозяйка и старуха днем вспоминали. Ее нелады с отцом дошли до того, что она хочет уйти из дома, переехать в студенческое общежитие. Пришла она не жаловаться, а попросить у Надежды какую-то тетрадь — записки, оставшиеся от ее учебных лет, но по-бабьи разговорилась и дошла до своей домашней беды, до слез…

— Вы еще подумайте, Катя! Это не так просто… А мать как?

Хозяйка говорила, повернув к гостье голову, и сейчас были видны ее большие, красиво блестевшие глаза, румянец, поднявшийся к вискам. Но Ужухов после услышанного сегодня заметил только, что лицо у нее доброе и бездольное, какое бывает у людей, когда у них не жизнь, а жестянка…

— А мама будет ко мне приходить… — Катя проводила скомканным платочком по глазам, утирая высыхающие слезы. — Будет приходить… Вы поймите, я не могу оставаться… В школе еще мы разбирали «Крыжовник» Чехова… Все возмущались, осуждали человека, залезшего в мещанское болото, в мелкие интересы, в собственность… Отец, помню, мне помогал, когда я готовила «Крыжовник»… А теперь сам! Все силы — в дачу. Ни о чем другом думать не может. То строит, то ремонтирует, то подстраивает. Все какие-то гвозди, тес, шпаклевка, шелевка, горбыль… Нигде не бывает и никого знать не хочет. Живем в скорлупе…

— Ну, отцы и дети, знаете, всегда… — примирительно сказала Надежда. — Только так говорится, что проблема эта в прошлом.

— Нет, у Светланки другой! С ним обо всем поговорить можно — человек человеком… А тоже строил дачу. Через дорогу от нас…

Хозяйка потянулась, сорвала травинку и стала обматывать ею палец.

— Это все зависит, Катя, от культуры. Какая она: внешняя или внутренняя… — Надежда принялась разматывать травинку. — Я знаю одного человека… Поскреби его, а там… В общем, не то, что сверху… Но что у нас, у женщин, плохо, позорно! — Она отбросила травинку. — Привыкнув жить под крылом, мы трудно с ним расстаемся! Даже если видишь, что крыло тебе… чужое. — Она дотронулась до Катиной руки. — Это, конечно, не про вас, а про замужних… некоторых. Про тех, которые ошиблись, не то нашли…

Но Катя, видно, свое еще не отговорила.

— Нет, я буду жить отдельно. Не так стыдно… — Она пристально посмотрела на Надежду. — Ведь, понимаете, нет ничего стыднее, когда на словах одно, а на деле другое. Ведь есть уже бригады коммунистического труда… Не у нас, конечно, а на заводе, но все равно мы как бы с ними… Тоже душой с ними, тоже в ответе. А вот дома все другое, другое… Будто вру кому, будто бессовестная! — Катя передохнула, губы у нее задрожали, и она опять схватилась за мокрый платок. — Маму только жалко! — Она отвернулась. — Ну, будет ко мне приходить… Так ведь не насовсем, а лишь на минутку…

Ужухов все слышал, но не все ему было понятно. Так он однажды по радио слушал: горячились люди, горячились, но так по-ученому, по-мудреному, что неизвестно из-за чего… Прямых слов нет, а все только вокруг. И с дачами, что девчонка говорила, тоже не то… «Эх, дуры бабы! Не о том ахать надо, что человек к дачке своей присох, а о том, как он ее на свои восемьсот целкашей жалования строил!.. Тут вот сиди в сырости, как гриб, и добывай себе хлеб-соль, а тот на свету вразвалку ходит, и ничего!..» Но поверх всех слов, поверх всего мудреного и ненужного он понял эту девчонку с двумя косами, как недавно понял и хозяйку. Зря слез не льют…

Вдруг встрепенулся.

«Эх, дело чертово! Тут слюни не распускай!»

Пока суды-пересуды, пока о чужих слезах жалостился, эти, на скамейке, вдруг поднялись и пошли. Думал, хозяйка до калитки, а она — и за калитку… Это что же? Провожать пошла! И далеко — Щегольковы, слышал, ведь у станции…

И сразу от покоя, от беззаботного подслушивания у глазка — вдруг к своей заботе. И в мыслях все уже вернулось, а тело еще сидит у глазка и отрываться не хочет… Но вот по-собачьи, на четвереньках, бросился к дверце, к выходу. Да в темноте, в суете — не в ту сторону. Вернулся, заметил свое барахло: брать, не брать?.. Что же после того сюда, в темноту опять за вещичками лезть?

Взял мешок, одеяло, шапку… А недопитую бутылку водки в каком-то беспамятстве решил оставить. И, прижимая к себе вещи, уже отполз было от нее, но оглянулся. Через щель серый лучик вечернего света — прямо на бумажную пробку в бутылке. Другому балбесу и не понять — пробка и пробка, а тут своя выучка: сколько фартовых домушников и городушников засыпалось на мелочной дряни — на клочках да обрывках… А бумажку для пробки он ведь из кармана вынул — может, что написано там!

Вернулся, бросил вещи и — к пробке. Верно, что-то написано. Пробку сунул в карман и глазами вокруг — чем бы еще заткнуть? Шарил-шарил и вдруг, как по лбу, — вот балда, зачем вообще-то бутылку оставлять? Заткнул той же бумажной пробкой — и в карман. Схватил вещи, подцепил и забытый раньше бидончик с водой. Тяжело переваливаясь, как подбитый — на двух коленях и одной руке, — заспешил к выходу.

Уже потянуло керосином от бутылей и банок, стоящих при выходе. Пополз медленнее. У дощатой дверцы замер. Приоткрыл ее, выждал — не смотрит ли кто? Мимо изгороди по улице шли двое — пусть пройдут… Но они не прошли. Открыли калитку. А это, оказывается, Пузыревские…

Ужухов отпрянул от дверцы в темноту.

«Ну, все! День кончился!»

Не выпуская вещей, обессиленно привалился у дверцы.

…Федор Трофимович, встретив жену с заплаканной Щегольковой, молча подождал, когда они распростятся, и, как только Катя отошла от них, спросил: что за слезы? В ответе жены было не только сочувствие Кате, но и что-то такое, направленное против него, Федора.

Это было для него не новым, и он обычно, как человек, которого в чем-то обвиняют, старался оправдаться. Но сегодня только досадливо махнул рукой, пробормотав: «А-а! Надоело!» Надежда Львовна удивилась не словам, а голосу — был он какой-то резкий, каркающий. Она посмотрела на Федора, и теперь поразило его лицо: неподвижное, темное, с каким-то затаенным блеском глаз. Он вышагивал в своем франтоватом сиреневом костюме рядом, рослый, тяжелый, и песок на дорожке скрипел под ним. Но шел неровно: то замедляя шаг, то даже приостанавливаясь. Так держит человека мысль, дело или желание, не до конца решенные.

Но Надежда Львовна подумала: какие-нибудь неприятности по работе. И так молча они подошли к дому, открыли калитку и молча — она впереди, он сзади — взошли на террасу, прошли над изнуренным, притихшим Ужуховым. Ее шагов подпольный узник не услышал, от ног же Федора половицы террасы стали прогибаться — над головой, дальше, еще дальше, уже в комнатах, затихая…

Предыдущая главаГлава 4 из 67Следующая глава