В одном, впрочем, Погодин был прав. Для победы над международной революцией вовсе не требовалась конфронтация с отечественной интеллигенцией, не нужно было «останавливать у себя образование и покровительствовать невежеству». Нелогичность внутренней политики Николая, её очевидная нестыковка с его генеральной внешнеполитической целью вскрыта в погодинской тираде абсолютно точно.
Тем более, что именно после европейской революции 1848 года, когда подал в отставку Уваров и гонения на литературу и просвещение в России достигли поистине критической точки, ничего особо крамольного ей не угрожало. Русский Марат существовал лишь в воображении Булгарина; университетские профессора могли сердиться на власть, но в сущности были милыми интеллигентными людьми, от которых революцией и не пахло; николаевские Скалозубы давно уже заменили в армии высоколобых интеллектуалов александровских времен; читатели Белинского могли сколько угодно обсуждать идеи французских утопистов в петербургской квартире Буташевича-Петрашевского, но якобинцев среди них не было. Крестьянские бунты, конечно, происходили, но для их усмирения требовались армейские команды, а вовсе не 12 драконовских цензур.
Даже у «восстановителя баланса» Брюса Линкольна нет в этом ни малейшего сомнения. Вот как описывает он тогдашнюю ситуацию: «В отличие от Австрии и Пруссии, революция не коснулась империи Николая. К концу 1840-х его владения были единственным надежным убежищем от революции в Европе. Когда остальную Европу потрясали революции 1848 года, даже польский его домен не пошевелился»? На этом фоне драконовские цензурные гонения в России выглядели, прав Погодин, каким-то театром абсурда.
Так ведь и сама Официальная Народность выглядела на этом фоне бессмысленной. Зачем в самом деле нужно было «отрезаться от Европы», если угрожала России вовсе не европейская революция, а вполне отечественная пугачевщина? Но стоит ли, право, требовать логики от «прапорщика» Николая? Да, стремление к победе над международной революцией уживалось в нем с паническим обывательским страхом перед её грозной и непонятной ему стихией и — первый дворянин державы — боялся он своего дворянства куда больше, чем пугачевщины. И вообще, как видели мы в предыдущей главе, сознание самодержца было буквально пронизано противоречиями.
Противоречия эти, однако, не должны сбивать нас с толку, как сбили они в середине 1850-х Погодина и полтора столетия спустя Брюса Линкольна. Ибо Николай действительно хотел, подобно брату, стать хозяином Европы. И другого способа этого добиться, кроме победы над международной революцией, он и впрямь, по крайней мере, на протяжении первой четверти века царствования, не видел. Не поняв этого, мы просто не смогли бы объяснить, зачем понадобилось ему держать под ружьем миллионную армию, которая превосходила по численности большинство европейских армий вместе взятых и обходилась России почти в 40% её государственного бюджета. Причем держать её под ружьем в условиях мира, когда не угрожала его стране ни одна иностранная держава. Если не считать, конечно, европейской революции, которую Тютчев как раз и назвал противостоящей России «Державой».