Совершенно очевидно здесь, что Николай капитулировал. Только за восемь лет до этого фиаско он так искренне, чтобы не сказать трогательно, жаловался Киселеву на сопротивление своих министров и семьи, утверждая, что никогда не сложит оружия. И вот он признал своё поражение. Точно так же, как за пол века до него Александр. Разница, однако, в том, что для Александра было это помимо всего прочего поражением политическим и нравственным, тогда как для Николая здесь был просто тактический выбор. Он, конечно, страшился пугачевщины. Только еще больше боялся он Собакевичей и Скалозубов, напугавших в своё время его старшего брата и оказавшихся после 1825 года правящей кастой империи.
Василий Осипович Ключевский тонко почувствовал разницу.
«Этим [николаевским] правителям, — писал он, — доступна была не политическая или нравственная, а только узкая полицейская точка зрения на крепостное право; оно не смущало их своим противоречием самой основе государства... не возмущало как нравственная несправедливость, а только пугало их как постоянная угроза государственному порядку и спокойствию».
По поводу же завещания Николая «проложить дорогу к переходному состоянию» заметил Ключевский, что «таким гомеопатическим лечением зла, по всему вероятию, довели бы пациента до движения, перед которым пугачевщина показалась бы мелкой ссорой крестьянских ребят с барчуками»?
Эти замечания представляются мне, между прочим, исчерпывающим ответом и на утверждение Б. Н. Миронова, что даже в ситуации, когда, по словам Ключевского, «крепостная масса представляла из себя взрывчатое вещество, готовое воспламениться от всякой случайной искры», крепостничество всё еще не стало социальным анахронизмом. Но чтобы избежать возражения, что Ключевский (как и вся дореволюционная либеральная историография) просто шел на поводу у классиков русской литературы «в их борьбе за власть с самодержавием», сошлюсь на историка американского.
Вот свидетельство того же Брюса Линкольна, вовсе, как мы знаем, не заинтересованного в сгущении красок и тем более в том, чтобы опровергнуть взгляд генерала А. Е. Зиммермана, своего главного, наряду с баронессой Фредерикс, свидетеля, что «всё было спокойно и нормально и никакие диссонансы не нарушали общую гармонию». Уже через несколько страниц, однако, честному историку приходится тем не менее признать, что «диссонансы» были и они очень даже «общую гармонию» нарушали. Потому хотя бы, что «какими бы цифрами мы ни пользовались, невозможно усомниться: число крестьянских мятежей увеличивалось во второй четверти XIX столетия. Наиболее достоверная, вероятно, оценка свидетельствует, что, если между 1826-м и 1834 годами было 148 крестьянских мятежей, а в следующем десятилетии число их выросло до 216, то между 1845-м и 1854-м их было уже 348».
И речь тут шла о серьезных вещах, о настоящих восстаниях, для подавления которых приходилось вызывать армейские команды, порою и с артиллерией. А уж о рутинных случаях, когда мужики без шума убивали барина, и говорить нечего. В среднем за николаевское царствование 13 крепостников ежегодно кончали жизнь таким образом. Это к вопросу о «гармонии» николаевской эпохи и о том, было ли при нем крепостничество социальным анахронизмом. Право, неловко выглядит в свете всех этих цифр совпадение во взглядах николаевского генерала и отечественного «восстановителя баланса».