Опасная тема «народа» впервые явилась во всей этой истории в виде доноса императору, подписанного «граф Ростопчин и москвичи», того самого, что обвинил Сперанского в попытке «побудить народ произнести великое и страшное требование». Да еще, пожалуй, в шутливой записке самого Сперанского императору, где он перечислял все приписываемые ему грехи: «В течение одного года я попеременно был мартинистом, поборником масонства, защитником вольности, гонителем рабства...»
Если, однако, серьезно предположить, что его конституционная реформа действительно была лишь обходным маневром для постепенного уничтожения пропасти между двумя Россиями. то в слухах этих и впрямь что-то было. Во всяком случае они дают нам возможность заглянуть в подсознание, если угодно, провинциального дворянина, где соревновались между собою патерналистская уверенность в своём праве быть народу «отцом и судьей» и традиционный ужас перед его «великим и страшным требованием». В конце концов, если верить Миронову, «практически на каждого помещика хотя бы раз в его жизни нападали крестьяне».
Патернализм, естественно, требовалось всемерно пропагандировать, а страх тщательно скрывать. В сознание прорывался он разве что в ситуации экстремальной. Вспомним хотя бы донос Ростопчина или паническую запись в дневнике Варвары Бакуниной.
На самом деле народ и понятия не имел, что весь этот скандал с неудавшейся конституционной реформой вообще имел к нему какое бы то ни было отношение. Самодержавие, прав А. Н. Боханов, по-прежнему оставалось для него понятием сакральным, грамоты он не знал и о правовом порядке имел такое же представление, как об астрономии. В конце концов, все эти скандалы происходили в чужой для него петербургской России, а он-то по-прежнему жил в московитской.
Важно понять, однако, что жил он в ней не по собственному осознанному выбору в пользу именно такой, рабской жизни. Огромные ресурсы московитского просвещения брошены были на то, чтобы он никогда и не заподозрил самого существования выбора. Разумеется, этого фундаментального обстоятельства «восстановители баланса» не упоминают вообще. На самом деле, однако, прав был и Радищев: народ не столько жил (в том, во всяком случае смысле, в каком это понималось в XIX веке), сколько выживал. Родился, крестился, работал в поте лица на чужого дядю, женился (если, конечно, не попадал в рекруты) и умирал — не оставив детям ни мысли о счастье, ни нажитого добра, ни надежды на то, что их жизнь станет когда-нибудь лучше, чем его собственная.
И что бы ни говорил Б. Н. Миронов о крепостничестве как об «органической и необходимой составляющей российской действительности», едва ли пожелал бы он своим близким участи, при которой их можно было сечь на конюшне и продавать как скот. При которой всё, что у них было, включая их собственных детей, принадлежало другим. В этом смысле даже император Александр оказался, как мы видели, единомышленником диссидента Радищева.