К книге
Россия и Европа 1462-1921. Книга II. Загадка николаевской России 1825-1855Глава вторая. Московия: век XVII. Постулат Достоевского
16%
Глава вторая. Московия: век XVII. Постулат Достоевского
29

Мы уже знаем, что К. Н. Леонтьев находил в Московии лишь «бесцветность и пустоту, бедность, неприготовленность», В. О. Ключевский — «затмение вселенской идеи», а П. Я. Чаадаев негодовал по поводу того, что «мы [в московский период своей истории] искали нравственных правил для своего воспитания у жалкой, всеми презираемой Византии». Знаем, что В. С. Соловьев обобщил все эти жалобы в понятии московитского «особнячества». Помним, наконец, и то, что славянофилы придерживались прямо противоположной точки зрения. Для них Московия была, как сегодня, допустим, для М. В. Назарова или В. А. Найшуля Святой Русью, призванной послужить живым свидетельством того, что Россия сохранила недоступные Европе духовные сокровища — залог ее грядущего всемирно-исторического первенства. С этого, естественно, и начинал свою апологию Московии Федор Михайлович Достоевский. «Допетровская Россия, — говорил он, — понимала, что несет в себе драгоценность, которой нет нигде больше, — православие, что она — хранительница Христовой истины, но уже истинной истины, настоящего Христова образа, затемнившегося во всех других верах и во всех других народах». Понимала и дорожила своим сокровищем. До такой степени дорожила, что «эта драгоценность, эта вечная присущая России и доставшаяся ей на хранение истина, по взгляду лучших тогдашних русских людей, как бы избавляла их совесть от обязанности всякого иного просвещения».

Достоевский не скрывал, что эта монополия «русской идеи», доходившая, как видим, до стремления заменить «истинной истиной» даже элементарное образование, неминуемо должна была вести к полному отчуждению России от еретической Европы. «Мало того, — продолжал он, — в Москве дошли до понятия, что всякое более близкое общение с Европой даже может вредно и развратительно повлиять на русские умы и на русскую идею, извратить само православие и совлечь Россию на путь погибели, „по примеру других народов"».

О том, к чему такое странное понятие должно было привести, Федор Михайлович мог судить хотя бы по опыту современной ему николаевской «Московии». Вот что писал об этом, например, один из самых искренних и талантливых его единомышленников И. В. Киреевский: «Университеты наши закрыты для всех, кроме 300 слушателей, [и] профессора должны посылать программы своих чтений в Петербург для обрезания их по официальной форме, чем, разумеется, убивается всякая жизнь науки в профессорах и, следовательно, в студентах». Не мог он не знать и о том, что, по свидетельству того же Киреевского, «иностранные книги почти не впускаются в Россию, а русская литература совсем раздавлена и уничтожена ценсурою неслыханною, какой не было еще примера с тех пор, как изобретено книгопечатание».

Эти подробности могли бы, кажется, дать великому писателю некоторое представление о том, что несет с собой монополия «истинной истины». Могли бы даже навести его на мысль, что претензия на монопольное обладание истиной губительна для страны. Что она обрекала Россию на судьбу Оттоманской империи. И что именно для того, чтобы предотвратить такую судьбу для страны, и пришлось Петру разрушить Московию. Могли навести на эту мысль, но почему-то не навели. Напротив, Достоевский, следует отдать ему должное, справился с этим неожиданным затруднением виртуозно. Парадоксальным образом призвал он на помощь — кого бы вы думали? Самого разрушителя! Оказывается, что и разрушал-то Петр монополию «истинной истины» по неисповедимому замыслу Провидения лишь для «расширения прежней же нашей идеи, русской московской идеи». Для того, иначе говоря, чтобы распространить таким образом «русскую московскую идею» на все человечество.

Но поскольку и два столетия спустя после этого предполагаемого «расширения» непонятливое человечество все еще не торопилось по какой-то причине принять в дар нашу «драгоценность», то что, спрашивается, оставалось нам делать? Естественно, по мнению Достоевского, заняться «единением всего славянства, так сказать, под крылом России. Само собою и для этой цели Константинополь — рано ли, поздно ли — должен быть наш».

Читателя не должна удивить эта неожиданная концовка апологии старой Московии. Хотя бы потому, что общеизвестно: с чего бы ни начинали свои рассуждения в XIX веке сторонники «особого пути России», заканчивали они всегда одним и тем же — Константинополем. Разве не то же самое имел в виду Федор Иванович Тютчев, провозглашая, что «Империя Востока... получит свое самое существенное дополнение [читай: Константинополь], и вопрос лишь в том, получит ли она его путем естественного хода событий или будет вынуждена достигнуть его силою оружия»? Тютчев не ошибался. До самой капитуляции в Крымской войне именно так и рассуждали в николаевской «Московии»: не хотите отдать нам Константинополь по-доброму, пеняйте на себя. «Особый путь» почему-то непременно требовал имперской экспансии — и в XVII, и в XIX, и в XX веке.

Предыдущая главаГлава 29 из 177Следующая глава