«Побывал наконец в родном селе... Между прочим, встретил Самоньку. Стыдится, что не был на войне. Слава фронтовиков, похоже, не дает ему покоя. Представляется какой-то важной особой. Но разве проведешь моих селян. Высмеяли Самоньку вдрызг!
Этого долговязого парнишку с большими оттопыренными ушами звали в нашем селе Самонькой. Уши были очень приметной частью на круглой Самонькиной голове потому, что они непомерно большие, и потому, что вечно горели жарким пламенем от частого и не слишком ласкового прикосновения к ним отцовской руки. Помнится, Самонька принимал ежедневную трепку как должное, с мужеством провинившегося, когда в голове, сколько бы ни искал, так и не сыщешь хотя бы самый малый довод в свое оправдание. Да и что ты можешь сказать, ежели тебя хватают в чужом саду или в огороде, хватают и ведут к папаньке, который к тому же носил очки и прозывался четырехглазым вовсе не для того, чтобы не видеть проделок сына?
Мой старший брат Ленька имел неосторожность состоять в дружбе с Самонькой и по этой причине часто получал от своего отца то же самое, что его приятель — от своего. Нередко экзекуции вершились в один и тот же день, даже в один и тот же час, и это вроде бы уравнивало друзей, делало наказание не столь уж чувствительным.
Все-таки, думал Самонька, не меня одного отодрали, но и Леху. Ленька в свою очередь мог подумать точно так же о Самоньке, и обоим было легче. Не зря же сказано: на миру и смерть красна. Во всяком случае, через какой-нибудь час они начисто забывали о полученной трепке и, встретившись, уже планировали очередной разбойный набег на чей-либо сад или бахчу.
В школу Самонька и Ленька ходили лишь до рождества, на большее у них не хватало усердия. Забежит, бывало, Самонька в заранее определенный им срок к другу и торжественно объявит:
— Леха, кончаем!
При этом жутко выпачканная чернилами сумка с истерзанными учебниками и тетрадями летит к чертям, а плутовская рожица Самоньки сияет безмерным счастьем.
Ленька давно ждет этого часа и, разумеется, тотчас же соглашается.
Неведомо как, но приятели все же докарабкались до третьего класса, а уж дальше продвинуться не смогли. Так и сидели третий год в этом самом третьем, пока их не поперли совсем из школы.
Потом Самонька неожиданно исчез из села.
Его все уже позабыли, как вдруг — лет пятнадцать спустя — Самонька объявился вновь. Теперь это был высоченный детина, годов этак тридцати, в военной форме, по которой, однако, невозможно было определить, к какому роду войск причислен ее владелец.
Родных на селе у Самоньки не было — мать и отец умерли, а единственный дружок Ленька убит на войне, затерялась его могила где-то в Смоленских лесах.
Словом, не перед кем было Самоньке похвастаться и своей великолепной формой, и городским своим благоприобретенным выговором, презирающим местное, волжское оканье. И, что самое главное, не перед кем погордиться своей необыкновенной должностью в самой аж столице Москве. А как ему, бедняге, хотелось похвастаться! Если признаться по-честному, только для этого одного и припожаловал он в родное село.
С досады дернул как следует сорокаградусной в обществе семидесятипятилетней и непьющей бабушки Настасьи, у которой остановился квартировать, и сейчас же почувствовал жгучую потребность поведать ей, кто он и что.
— Знаешь, бабушка, где я служу?
— Нет, милый. Откель же мне знать?
— В Москве, бабушка!
— В Москве?! — удивилась Настасья, и Самоньке показалось, что старуха глядит на него с крайней завистью.
Он повторил с большей гордостью:
— В самой Москве, бабушка!
— И где ж ты там, сынок... кем?
Самонька глянул в одну, в другую сторону, покосился на окно, как бы опасаясь, что их подслушивают, и шепотом, как величайшую тайну, доверительно сообщил:
— Важный объект, бабушка, охраняю.
— Сторожем, значит?.. Трудно, поди? Вон мой старик десятый, кажись, год колхозные амбары охраняет, сторожит, стало быть... Ни дня ни ночи покоя нету... Придет, прозябнет весь...
Самонька нетерпеливо перебивает:
— Не сторожем, бабушка, пойми ты!.. Важный объект! Понимаешь?!
— Как же, как же, голубок!.. Вот я и говорю — простоит, сердешный, с ружьишком всю ночь. А ночи-то зимние длинные-предлинные, морозы лютые, стужа... Спроворю ему самовар. Весь как есть выпьет... Легко ли сторожем-то быть? Понимаю, чай, не первый год на свете живу...
Самонька в отчаянии крутит головой:
— Да пойми ты наконец, старая, не сторож я, не караульщик... Это тебе не амбары стеречь, а важный объект!
Бабушка Настасья продолжает, однако, свою линию:
— Я и понимаю, я и говорю: нелегко тебе, сынок. Сторож — должность беспокойная, ночная. Мой-то вон придет под утро домой, в бороде сосульки намерзли, отдираю ему их... Шел бы ты, говорю, старик на пенсию — сто семнадцать трудодней полагаются пенсионеру, хватит с нас... Нет, говорят, старуха, рано мне на пенсию — людёв не хватает в колхозе, как же я могу лежать на печи... Люблю, говорит, сторожить колхозное добро, особливо хлеб... Так что трудная у вас с моим стариком должность, сынок! Как же, я все понимаю!
Самонька чуть не плачет:
— Пошла ты к дьяволу, бабушка, со своим сторожем! — кричит он со стоном.
— А я, милый, сама так думаю: бросьте вы с моим стариком это самое...
Самонька — в бешенстве. Он соскакивает с лавки и, обхватив голову, бегает по избе, не находя, что делать: попробуй что-либо втолковать этой глупой старухе! Надо бы кому-нибудь помоложе...
Вдруг его осеняет:
— Бабушка, вдов-то много, поди, в селе?
Настасья хитренько глядит на своего квартиранта, вновь усевшегося против нее за столом.
— Ты, что же, сынок ай неженатый?
— Не женатый, бабушка. Не успел. Война помешала... Так как же... есть такая, помоложе что б?
— Есть. Как не быть? Много их опосля войны, сынок, осталось. И детных, и бездетных...
— Ну, ну!
— Ты, милый, сходил бы к Журавушке. Рада-радешенька будет.
— А она что, тово?..
— Молодая и личиком сходственная.
Самонька нетерпеливо ерзает на лавке, новые ремни на нем беспокойно скрипят, уши вспыхивают, как два ночных фонаря.
— Не прогонит, говоришь?
— Нет, нет. Поди, милый. Рада, говорю, будет.
— А живет-то она где?
— Да вот сразу же за Кочками, за озером. Первый дом справа.
Самонька стремительно встает, привычным движением рук расправляет под ремнем складки гимнастерки, смотрится в зеркало, рядом со своим отражением видит отражение радиоприемника, притулившегося в углу, на божнице, рядом с темными ликами святых. Не оглядываясь, спрашивает:
— Почему приемник-то молчит, бабушка?
— Корму, вишь, нет. В воскресенье старик поедет в район, купит.
— Чего купит?
— Корму.
— Питания, что ли? Батареи?
— Ну да.
Оглядев себя раз и два в зеркале, Самонька собирается уходить. У двери задерживается:
— А как же ее зовут, Журавушку вашу?
— Так и зовут — Журавушка.
— Что же, у нее имени нет?
— Как же, есть Марфушка. Да назвал ее покойный муж Журавушкой — любил, вишь, очень — так и осталась.
— Ну, я пошел! — с легкой от нетерпения дрожью в голосе сказал Самонька и вышел на улицу.
Вернулся перед рассветом, не включая лампы, разделся в темноте, быстро улегся на отданной ему хозяйской кровати.
Бабушка Настасья лежала на печи. Утром, проснувшись раньше гостя, она увидела на лице спящего, под правым его глазом, преогромный синяк — он жутко лиловел в предрассветных сумерках.
Старуха дрогнула от сдерживаемого, рвущегося на волю смеха, быстро спустилась на пол и загремела у печки ухватом.
Самонька приоткрыл подбитый глаз и украдкой глянул на хозяйку — к великому своему конфузу, узрел в уголках сморщенных ее губ ехидную, торжествующую ухмылку.
«Ах ты, старая ведьма! — гневно подумал он, пряча под одеяло лицо. — Постой, я те покажу Журавушку! Я не позволю смеяться надо мной!»
Когда рассветало, вернулся старик сторож.
Самонька и Настасья завтракали. Воспылавший было жаждой отмщения, гость вел себя сейчас более чем тихо и скромно. Очевидно, он был благодарен хозяйке за то, что у нее хватило душевного такта не спрашивать у квартиранта, где тот приобрел дулю под правым глазом.
Однако Настасья не успела предупредить старика, чтоб и он поступил точно таким же образом, и роковой для Самоньки вопрос все же был ему задан:
— Кто это тебе, товарищ, кхе... кхе... поднес?
Георгиевский кавалер еще с времен японской войны и унтер-офицер по воинскому званию, старик изо всех сил старался соблюсти субординацию и про себя очень огорчился, что у него вырвалось это обидное для «высокого» гостя словцо — «поднес». Как истинный солдат, поспешил на выручку попавшему в беду товарищу, заодно ликвидируя и свою промашку:
— Не в яму ль какую угодил, в старый погреб?.. Их с тридцатых годов вон сколько осталось... как после бомбежки. Неровен час — ввалишься... Сколько одного скота покалечено!..
— Об косяк, в темноте, — чуть внятно пробормотал Самонька.
— Оно и так бывает... Я прошлым летом тоже вот, как и ты, звезданулся... чуть было совсем глаза не лишился... А ты, товарищ, осторожней будь... Они, косяки эти, почитай, у всех дверей имеются... Так что же мы... можа, выпьем маненько? А? Достань, старая, соленого огурчика... В городе, значит, в Москве? Так, так... Ну и что... много там народу?
— Много, дедушка, — живо отозвался Самонька, радуясь, что разговор перекинулся на другое, пошел в сторону от нежелательной для него темы. — Миллионов шесть будет.
— Фью-ю-ю! — удивленно присвистнул старик. — И что же, все они там важный объект охраняют?
— Зачем же все! — снисходительно улыбнулся Самонька. — Кто на заводе, кто в учреждении — кто где. Все работают, все служат.
— Все, значит? Это хорошо, коли все. Ну, а ты насовсем к нам али как?
— Нет, дедушка, на побывку. Погостить. В отпуске я.
— В отпуске? Ну-ну. А нам сейчас нельзя. Работа у нас с вами разная. Вот будет поболе машин в колхозе, тогда... Не желаешь, значит, в родном селе оставаться? Плохо. А то оставайся, передам тебе свою орудью, — хозяин показал на стенку, где висело его старенькое ружье, — а сам на покой. Опыт у тебя есть. Важный объект охраняешь. А мой объект — наиважнейший. Хлеб! Что могет быть важнее хлеба? Хлеб — имя существительное! — Старик вымолвил эти слова особенно торжественно и по-ораторски воздел руку кверху. — Потому как все мы существуем, поскольку едим хлеб насущный! — От первой выпитой чарки лицо старика, красное с мороза, покраснело еще больше, ликующие глазки сияли победоносно, и он повторил с звенящей хрипотцой в голосе: — Хлеб — имя существительное, а весь остальной продукт — только прилагательное к хлебу. Так-то, товарищ!
Самонька, как известно, и в школьные-то свои годы не шибко разбирался в существительных и прилагательных, тем не менее в словах старика ему почудился обидный намек. Настроение его явно шло на убыль. Не желая вступать в рискованный диспут со стариками, он нашел предлог и быстро ушел на улицу.
Но именно тут, на улице, честолюбивым Самонькиным мечтам был нанесен окончательный удар. Не сделав и десяти шагов от дома, он увидал человека в форме артиллерийского полковника. Боясь разоблачения, юркнул за угол избы, и все это на глазах любопытствующих женщин, среди которых, к немалой своей досаде, Самонька вмиг приметил Журавушку.
В течение того невеселого дня Самонька сделал еще одно поразительное открытие: оказывается, его родное село при желании могло бы насчитать добрый десяток офицеров, перед званиями которых выдуманный Самонькин чин выглядел бы весьма и весьма скромно.
На третий день, наскоро попрощавшись с бабушкой Настасьей (деда дома не было — находился на охране своего «объекта»), Самонька быстрым шагом направился прямо на станцию. Длинные, оттопыренные уши его, поддерживающие форменную фуражку, полыхали жарким огнем, так что от них хоть прикуривай.