К счастью, есть для этого один, хоть и косвенный, но в высшей степени эффективный способ. Я имею в виду вектор национальной миграции. То есть, проще говоря, куда бегут люди — в страну или из нее. Не всем ведь, как мы знаем даже из недавнего советского опыта, нравится жить в условиях постоянной скудости и осадного положения. Ясно, что если тогдашняя Россия и впрямь судорожно боролась за существование и строила «московский вариант азиатского деспотизма», едва ли, согласитесь, стали бы стремиться в нее люди из более благополучных и менее милитаризованных западных стран.
Показательна и позиция правительства в вопросах эмиграции. Немыслимо, например, представить себе брежневское правительство, выступающим с громогласными декларациями в защиту права граждан на свободный выезд из страны. Напротив, объявляла она эмигрантов изменниками родины и рассматривала всякую помощь им со стороны Запада как вмешательство в свои внутренние дела. Так и положено вести себя государству, из которого бегут.
Проблема лишь в том, что в царствование Ивана III ситуация была прямо противоположной: бежали — с Запада в Москву.
Литовский сосед Ивана, великий князь Казимир, был большой дипломат. Серией глубоких и блестяще продуманных интриг он добился того, что после его смерти сыновья его, Казимировичи, заняли один за другим четыре центральноевропейских престола: польский, чешский, венгерский и, естественно, литовский, на котором уселся будущий зять Ивана III Александр. Это был самый большой успех Литвы за всю ее историю. И вольности ее бояр не шли ни в какое сравнение с устойчивым, но все-таки скромным положением московской аристократии. Были у Вильно свои неприятности — у кого их не было? — но жизнь и смерть ее на карте тогда не стояли и литовским вариантом азиатского деспотизма назвать ее не посмел бы и Тибор Самуэли.
И все-таки стрелка миграции почему-то четко указывала тогда на Москву.
Кто требовал наказания эмигрантов-«отъездчиков», кто — совсем, как брежневское правительство — клеймил их изменниками, «зрадцами», кто угрозами и мольбами добивался юридического оформления незаконности «отъезда»? Литовцы. А кто защищал гражданские права и, в частности, право человека выбирать, где ему жить? Москвичи.
Цвет русских фамилий, князья Воротынские, Вяземские, Одоевские, Новосильские, Глинские, Трубецкие и т. д., это все удачливые беглецы из Литвы в Москву. Были и неудачливые. В 1482-м, например, бояре Ольшанский, Оленкович и Бельский собирались «отсести» на Москву. Король успел: «Ольшанского стял да Оленковича», убежал один Федор Бельский. Удивительно ли, что так зол был литовский властелин на «зраду»? В 1496-м он горько жаловался Ивану III: «Князи Вяземские и Мезецкие наши были слуги, а зрадивши нас присяги свои, и втекли до твоея земли как то лихие люди; а ко мне бы втекли, от нас не того бы заслужили, как той зрадцы». Королевская душа жаждала мести. Я бы, грозился он, головы с плеч поснимал твоим «зрадцам», коли бы «втекли» они ко мне. Но в том-то и беда его была, что не к нему они «втекали».
А московское правительство изощрялось тогда в подыскании оправдательных аргументов для королевских «зрадцев», оно их приветствовало и ласкало, королю не выдавало и никакой измены в побеге их не усматривало. Например, перебежал в Москву в 1504-м Остафей Дашкович со многими дворянами. Из Вильно потребовали их депортации, ссылаясь на договор, якобы обусловливавший «на обе стороны не приймати зрадцы, беглецов, лихих людей». Москва хитроумно и издевательски отвечала, что в тексте договора сказано буквально «татя, беглеца, холопа, робу, должника по исправе выдати», а разве великий пан — тать? Или холоп? Или лихой человек? Напротив, «Остафей же Дашкович у короля был метной человек и воевода бывал, а лихова имени про него не слыхали никакова... а к нам приехал служить добровольно, не учинив никакой шкоды».
Видите, как неколебимо стояла тогда Москва за гражданские права? И как точно их понимала? Раз беглец не учинил никакой шкоды, т. е. сбежал не от уголовного преследования, он для нее политический эмигрант, а не изменник. Более того, принципиально и даже с большим либеральным пафосом настаивала она на праве личного политического выбора, используя самый сильный юридический аргумент в средневековых спорах: ссылку на «старину». Как писал в своем ответе королю Иван III: «и наперед того при нас и при наших предках и при его предках меж нас на обе стороны люди ездили без отказа».
На чем настаивает здесь великий князь? Не на том ли, что подданные короля (как и его собственные) не рабы, принадлежащие государству, а свободные люди? Разумеется, можно заподозрить его в лицемерии. Но и в этом случае «гарнизонная ментальность», преобладавшая, согласно мифу, в тогдашней Москве, просто неправдоподобна. Мыслимо ли в самом деле, чтобы брежневское правительство в сколь угодно демагогических целях принялось вдруг защищать право граждан на свободный выезд из страны, да еще объявляя его отечественной традицией? И у политического лицемерия есть ведь свои пределы.
Я вовсе не хочу этим сказать, что тогдашняя Москва была более либеральна, нежели Вильно. Конечно же, оба правительства были в равной мере жестоки и авторитарны. Средневековье есть средневековье. Ничуть не больше озабочен был Иван III соблюдением гражданских прав своих подданных, чем зять его, великий князь литовский Александр или, допустим, их младший современник Христиан II, король датский. Не подлежит сомнению, что Иван уморил в темнице родного брата и, поставленный перед выбором между любимой женой и любимым внуком, уже коронованным в 1498 году на царство, не только отнял у него корону, но и отдал его на гибель.
Единственное, в чем могли быть уверены перебегавшие к нему вельможи: если не воспротивятся они его политическим планам, их жизнь и их собственность будут при нём неприкосновенны. И в том, конечно, что ни при каких обстоятельствах не произойдет при нем ничего подобного тому, что совершил тот же Христиан II, когда завоевал Швецию (я говорю о знаменитой «стокгольмской кровавой бане», в которой была перебита вся местная знать). Другими словами, уверены могли быть перебежчики в том, что политика Москвы при Иване III была совершенно предсказуема. И поэтому речь у нас о другом: по какой-то причине московскому правительству просто выгодно было в Европейское столетие России защищать право на эмиграцию, а литовскому — нет.
И еще вопрос: почему, если уж чувствовали все эти люди себя так неуютно в Литве, не бежали они, скажем, в Чехию или в Венгрию, где уж бесспорно никаких ужасов деспотизма не наблюдалось? Могут сказать, что просто православные бежали из католической Литвы в православную Москву. Но почему же тогда после 1560 года стрелка миграции повернулась вдруг на 180 градусов и те же православные сплошным потоком устремились из Москвы в католическую Литву?
Опять, как и в случае с международным престижем Москвы, который мы только что обсуждали, переменилось всё, как по волшебству. Теперь уже Вильно видит в сбежавших не «зрадцев», а почтенных политэмигрантов, а Москва кипит злобой, объявляя беглецов изменниками. Теперь она провозглашает на весь мир, что «во всей вселенной кто беглеца приймает, тот с ним вместе неправ живет». А король, исполнившись вдруг либерализма и гуманности, снисходительно разъясняет Ивану Грозному: «таковых людей, которые отчизны оставивши, отзневоленья и кровопролитья горла свои уносят», пожалеть нужно, а не выдавать тирану. И вообще выдавать эмигрантов, «кого Бог от смерти внесет», недостойно, оказывается, христианского государя. Как резюмирует известный русский историк Михаил Дьяконов, «обстоятельства круто изменились: почти непрерывной вереницей отъездчики тянутся из Москвы в Литву. Соответственно видоизменились и взгляды московских и литовских правительственных сфер».
Тщательно документированное исследование Дьяконова ставит под вопрос нетолько старые западные мифы, но и сравнительно новый отечественный. Я имею в виду миф о «Русской системе» Ю. С. Пивоварова и А. И. Фурсова. Совсем как Карл Виттфогель, придумавший «Русско-монгольскую систему» еще за несколько десятилетий до них, авторы объясняют азиатские ужасы постмонгольской Москвы влиянием ига. Просто, мол, не повезло России. Попав однажды под каток варварской оккупации, так никогда и не освободилась она от заимствованной у завоевателей формы власти. И исправно продолжает, говоря известными уже нам словами классика, «играть роль раба ставшего рабовладельцем».
Вопросы, которые при этом возникают в свете исследования Дьяконова элементарны. Неужели князья Воротынские или Вяземские, Трубецкие или Одоевские могли в здравом уме и твердой памяти предпочесть кошмар русско-монгольского правления сравнительно либеральной власти своих литовских государей? И сознательно — с опасностью для жизни — ввергнуть судьбу близких им людей, не говоря уже о собственных семьях, в лапы московского деспота? Ведь и в самом деле, предположив, что все эти просвещенные для своего времени вельможи по доброй воле предпочли рабство свободе, мы отказываем им всем в обыкновенном здравом смысле.
И почему-то именно после 1560 года потянулись вдруг «непрерывной вереницей», говоря словами Дьяконова, «отъездчики» обратно в Литву. Почему? Неожиданно прозрели после трех поколений жизни в Москве? Право, нужно совсем не уважать страшный — ибо что, кроме смерти, страшнее эмиграции? — выбор сотен и тысяч своих предков, чтобы с легким сердцем его игнорировать. Впрочем, я не уверен, что авторы «Русской системы» знакомы с исследованием Дьяконова. Не уверен даже, что имеют они представление о «Русско-монгольской системе» другого знаменитого марксиста-расстриги Карла Виттфогеля, о которой нам еще предстоит говорить очень подробно.
Я не знаю, почему Ю. С. Пивоваров и А. И. Фурсов убеждены, подобно Марксу, в необратимости политических последствий монгольского ига. Но честно говоря, куда больше волнует меня, что верят им не одни лишь маргинальные неоевразийцы, но и самые серьезные и вполне либеральные ученые, которые, как сказано в недавней культурологической книге, «следовали по проложенному ими [т. е. Пивоваровым и Фурсовым] курсу».
Несмотря даже на то, что замечательное исследование Дьяконова, не говоря уже об открытиях советских историков 1960-х, не говоря даже об общепризнанном в русской историографии факте внезапного катастрофического падения международного престижа Москвы после капитуляции в Ливонской войне, совершенно ясно свидетельствуют о чем-то прямо противоположном. Ведь опять и опять возвращает всё это нас к тому, что вовсе не во времена ига, но именно в 1560-е случилось в Москве нечто и впрямь непоправимое. Сейчас мы уже знаем, что это было.
В Москве произошла самодержавная революция — и кончилось ее Европейское столетие. Её политика перестала быть предсказуемой. А для государства, которое начало в ней складываться, даже эпитет «гарнизонное» звучал комплиментом. И «затворил» в нем царь своих подданных, как писал Андрей Курбский, «аки во адове твердыне».
Никогда больше московское правительство не выступит публично в защиту свободной эмиграции, а люди побегут из Москвы неудержимо. И длиться это будет долго, столетиями.
Даже когда, полвека спустя после самодержавной революции, Борис Годунов отправит 18 молодых людей в Европу набираться там ума-разума, 17 из них станут невозвращенцами. У Григория Котошихина, эмигрировавшего в Швецию и оставившего нам первое систематическое описание московской жизни середины XVII века, читаем: «Для науки и обычая в иные государства детей своих не посылают, страшась того: узнав тамошних государств веры и обычаи и вольность благую, начали б свою веру отменять и приставать к другим и о возвращении к домам своим никакого бы попечения не имели и не мыслили... А который бы человек, князь или боярин, или кто-нибудь сам, или сына или брата своего послал в иные государства без ведомости, не бив челом государю, а такому бы человеку за такое дело поставлено было б в измену».
Это, впрочем, нам хорошо знакомо. Единственное, что узнали мы здесь впервые — было и в прошлом России время, когда она тоже обладала магнитными свойствами, притягивавшими к ней людские и интеллектуальные ресурсы сопредельных держав.
Иначе говоря, не была она на заре своего государственного бытия ни гарнизонным государством, борющимся за национальное выживание, как думал Павлов-Сильванский, ни московским вариантом азиатского деспотизма, как считал Самуэли, ни «Русской системой», как убеждены Пивоваров и Фурсов. А была тогда Москва державой здоровой, растущей, с надеждой смотрящей в будущее и к тому же сильной. Не она зависела от своих восточных соседей, некогда грозных татар, а сама содержала на жаловании толпу татарских царевичей со всеми их «людишками» (представьте себе, татары тоже эмигрировали тогда в православную Москву, даром что мусульмане). И не Литва наступала на Москву, а Москва на Литву и — после ряда блестящих побед — отняла у нее 19 городов, в том числе Чернигов, Гомель, Брянск и Путивль. Сын германского императора Максимилиан сватался к дочери Ивана III. Внук государя Димитрий впервые венчан был 4 февраля 1498 года по царскому обряду, и дед возложил на него знаменитую шапку Мономаха.
Так где же литовский молот, где татарская наковальня? Кто угрожал национальному существованию тогдашней Москвы? Напротив, завершая свою Реконкисту, она сама угрожала национальному существованию соседей. Это они были исторически обречены: не прошло и столетия, как пали от московского меча и Казанская и Ногайская орды. Да и крымскому хищнику за Перекопом, когда б не роковой «поворот на Германы», низа что не удержаться было еще два столетия.
Не выдерживает, как видим, проверки и этот миф.
Вопрос, однако, остаётся. Почему-то ведь поверили именно ему, а не Шлецеру, не Соловьеву, не Дьяконову, даже не шестидесятникам Копаневу или Шмидту сегодняшние либеральные культурологи. По какой-то причине оказалась им ближе мрачная, фаталистическая ретроспектива «Русской системы». По какой? Это один из самых сложных вопросов, с которыми мне приходилось сталкиваться. И потому читателю придётся подождать с ответом на него до заключительной главы трилогии, которая так, собственно, и называется «Последний спор».