Нечего и говорить, предприятие это сложное. Не в последнюю очередь потому, что требует от читателей немалого напряжения мысли. Попросту говоря, возрождение либеральной традиции требует ни больше ни меньше, чем попытки предложить «новую национальную схему» политической истории России, как именовал это в своё время Георгий Петрович Федотов (или, на современном академическом языке, новую парадигму), которую я в этой трилогии предлагаю. Похоже, что суждено мне подтвердить гипотезу Томаса Куна, самого авторитетного из теоретиков научных инноваций.
О чем говорил Кун? О том, что без смертельного идейного боя, без «научной революции», как назвал он свою главную книгу, старая парадигма со сцены не сходит. И пока академическое сообщество не готово к принятию новой, её авторы неминуемо натыкаются на глухую стену. Возможно, осторожно намекал он, условием победы новой парадигмы является, представьте себе, просто физическое вымирание защитников старой.
Четверть века назад западное академическое сообщество оказалось не готово к европейской, либеральной парадигме происхождения русской государственности, когда предложил я её в самом раннем, американском, прототипе этой книги (и в результате, замечу в скобках, оказалось ошеломлено «либеральным пробуждением» 1989-1991-х, не только уничтожившим советологию, но и опрокинувшим, пусть на время, все прежние представления о России).
Прибавьте к этому, что Кун-то имел в виду исключительно «революции» в точных науках. В историографии дело обстоит куда сложнее. Тут, кроме жестокой конкуренции идей в академическом сообществе, нужно еще, как опять-таки могли мы наблюдать в Иваниане, принимать в расчет и настроения в обществе, и его готовность к восприятию того, что завещал нам полвека назад из своего американского далека Федотов.
Угадать степень готовности общества к радикальным инновациям практически невозможно. Мы видели, например, как потерпел сокрушительное поражение в XVIII веке Михайло Щербатов, попытавшись, говоря о Грозном, ввести в обиход представление о «губительности самовластья». Но видели и то, с какой легкостью удалось это Карамзину после кратковременной диктатуры Павла, полностью, казалось бы, подтвердившей гипотезу Щербатова (к сожалению, через много лет после его смерти).
С другой стороны, забыта ведь оказалась на полтора столетия блестящая догадка Погодина о непричастности Грозного к реформам Правительства компромисса и сведено к нулю замечательное открытие Ключевского о конституционном характере Боярской думы. По каким-то причинам обе оказались не востребованы современниками. Даже самые зачатки, даже элементы новой парадигмы русской истории отказались они принять и в XIX веке и в XX.
То же самое, по сути, произошло и с моей The Origins of Autocracy (1981). To есть рецензий была тьма. В Англии (New Society и Times Literary Supplement, в Италии (La Stampa, L'Unita, Corriere dela Sera, La Voce Republicana), в Швеции (Dagens Nyheter), в Канаде (Canadian Journal of History). И особенно много, конечно, в Америке (от American Historical Review и The Annals of the American Academy of Political Science до Ar University Review, по-русски что-то вроде «Вестника военно-воздушной академии»). Одна лишь Россия ответила на мою книгу оглушительным молчанием, словно бы говорил я и не о ней и не о её судьбе.
Впрочем, и на Западе отзывы были очень разные — от «эпохальной работы» (Рихард Лоуэнтал) до «обыкновенного памфлета» (Марк Раефф). Но Лоуэнтал был политологом, а Раефф историком. Большинство его коллег, включая, конечно, и де Мадариагу, возмутилось до глубины души и встало горой за старую, неевропейскую парадигму русского прошлого. Их комментарии по большей части были откровенно враждебны. (Раефф так расстроился, что сравнил меня с Лениным и, не смейтесь, даже с Гитлером).
Но и те из историков, кто отнесся к моей попытке с симпатией, как тогдашний патриарх американской русистики Сэмюэл Бэрон в Slavic Review, утверждавший, что «Янов по существу сформулировал новую повестку дня для исследователей эпохи Ивана III» или Айлин Келли в New York Review of Books, сравнившая мою работу с философией истории Герцена, делали ударение лишь на ее демифологизирующей функции.