Но если, как мы теперь понимаем, «правительственный деспотизм» в России был слит в их представлении с «игом европеизма», то для освобождения требовалось что? То самое, что совершила Россия в XVII веке: возвращение к исконной московитской традиции, которая, естественно, ничего общего не имела с Европой. Но как конкретно?
Туг читателю предстоит удивиться, узнав, что политические рекомендации славянофилов буквально совпали с «политической мечтой» князя Курбского. Сводились они к созыву Земского собора, с которым «мог бы всякий день советоваться о делах мира царь». Дополнительным преимуществом было бы то, что подавляющее крестьянское большинство Собора смело бы все конституционные притязания европеизированной «публики», чем, полагали славянофилы, тотчас и «посрамило бы все парламенты мира».
Подумать только, поколения протекли, отвоевали свое и умерли, но поздние потомки средневековых оппозиционеров, обучившиеся в проклятой ими Европе философскому языку, называя вещи другими, неведомыми архаическим московским публицистам именами, ссылаясь на Шеллинга и воюя с Гегелем, предлагали славянофилы то же самое, что и бедные, забытые и оклеветанные их предки. Несмотря даже на то, что преследовали они при этом цели прямо противоположные. Факт, согласитесь, замечательный, хотя опять-таки странным образом не замеченный историками.
Только слишком уж много утекло с XVI века воды под мостами, чтобы рекомендации пращуров сработали в руках далеких потомков. Совсем другая была утех под ногами земля. Да и сама история, которой они так хотели гордиться, отчаянно противилась их усилиям. Вот самый яркий, пожалуй, пример. Не могло ведь быть в благодатной московской нации-семье крепостного права, которое они сами же и называли «мерзостью рабства законного». Не могли русские люди обращать в рабство соотечественников в эпоху «союза земли и государства», когда страна была еще надежно закрыта от чуждого европейского влияния. Что же в этом случае делать?
«Миф земли», противопоставленный славянофилами «государственному мифу», требовал жертв. Но каких? Не могли же они с чистой совестью вопреки общеизвестным уже и в их время фактам привязать возникновение крепостного права к эпохе ненавистного им Петра. Ибо возникло-то оно при Грозном — в разгар вроде бы семейного благополучия Москвы.
Не должно было возникнуть, не могло возникнуть, но возникло проклятое. Удивительно ли, что Грозный стал буквально бревном в славянофильском глазу? Явись он после Петра, все было бы на месте. Но мало того, что явился он до Петра, европеизмом от него и не пахло. Неоспоримо был он со своей кошмарной опричниной и крепостничеством чудовищным порождением вполне отечественной холопской традиции, которую они обожествили и которой как раз и противостояла совершенно европейская договорная традиция вольных дружинников.
Признать это было бы фатальным ударом не только по исторической концепции славянофилов, но и по всей их политической доктрине, опиравшейся на эту концепцию. Как, однако, не признать факт? Увы, не удалось им решить эту головоломную задачу не только во времена Аксакова, но и полтора столетия спустя. Еще и на закате XX века безуспешно бились над нею их далекие потомки.
Эти, впрочем, пройдя советскую «школу фальсификации», не стеснялись просто подменять предмет спора другими, не имеющими отношения к делу сюжетами. Читатель помнит, как А. Н. Сахаров, объясняя, что «между «восточной деспотией» Ивана IV и столь же «восточной деспотией» Елизаветы Английской разница не так уж велика», обосновывал свой тезис удивительным сравнением камер средневекового Тауэра с казематами послепетровского Шлиссельбурга. Два десятилетия спустя В. В. Кожинов, ссылаясь на другого советского историка, доказывал, что «при этом царе было уничтожено [всего лишь] около 3-4 тысяч человек. Между тем, как давно установлено, в Англии казнено было при Генрихе VIII 72. тысячи, при Елизавете — свыше 89 тысяч». «Обилие казней» при Грозном, заключал Кожинов, «объясняется... тем, что он жил в XVI веке».
Нетрудно заметить, что ни камеры Тауэра, ни численность казненных при Елизавете Английской не имеют ровно никакого отношения к введению в России «мерзости рабства законного». Тем более не объясняет эту загадку ссылка на древность, на XVI век. Дед Грозного жил еще раньше, но ведь и в помине не было при нем ни «обилия казней», ни закрепощения крестьян.
Понятно, что перед нами здесь просто не слишком добросовестные попытки «проскочить мимо» проблемы, мучившей славянофилов во времена Аксакова. Понятно также, что они, в отличие от своих советских потомков, не могли себе позволить так очевидно дурачить читателей. Но ведь действительного решения проблемы, достойного их безупречной нравственной репутации, не было и у них. Во всяком случае попытки, которые они предпринимали, звучали, честно говоря, несерьезно.
Вот пример аргумента, бродившего в славянофильской среде во времена Аксакова. Согласно ему, опричнина и отмена Юрьева дня были лишь черновой попыткой расколоть «союз земли и государства», своего рода репетицией петровского переворота. Но ведь и такая «репетиция» все равно означала бы, что петровская катастрофа была не случайна, что еще за полтора столетия до Петра обнаруживал этот «союз» столь глубокие, столь страшные трещины, которые заставляют, пожалуй, усомниться в самом его существовании. Не выручала и спасительная «человеческая формула» первоэпохи Иванианы.
Это правда, что первым прибег к ней сам Кавелин, когда говорил об Иване и Петре, что «оба равно живо сознавали идею государственности... но Иоанн сознавал ее как поэт, Петр Великий как человек по преимуществу практический. У первого преобладало воображение, а у второго — воля». Ну, вот и попытались славянофилы отплатить Кавелину его же монетой. Да, Иван был, говорили они, «художественной натурой». И ужасное его поведение диктовалось вовсе не тем, за что превозносят его Соловьев и Кавелин, не «сознанием государственности», но игрою воображения. Он был импульсивен, артистичен, творил добро и зло без умысла, без связи, без системы. И в процессе этой стихийной, чтобы не сказать художественной, самодеятельности и набрел случайно на опричнину и закрепощение крестьян. Слабый, согласитесь, ответ.
Но что кроме этого? Не могли же в самом деле порядочные люди объяснять введение крепостного права в России, апеллируя к камерам Тауэра или к «деспотизму» Елизаветы Английской. Оставалось читать мораль государственникам. Но, как свидетельствует нашумевшая в свое время (в 1847 году) рецензия на кавелинскую статью Юрия Самарина (под псевдонимом М...З...К) в погодинском «Москвитянине», захлебнулись и моральные атаки. «В словах автора, — писал Самарин, — без его ведома проскользнула мысль, оскорбительная для человеческого достоинства... что бывают времена, когда гениальный человек не может не сделаться извергом, когда испорченность современников... разрешает того, кто сознает её, от обязательности нравственного закона, по крайней мере, до того умаляет его вину, что потомкам остается соболезновать о нем, а тяжкую ношу ответственности за его преступления свалить на головы его мучеников».
Такому позитивистскому зубру, как Кавелин, давно усвоившему гегелевскую максиму, что свобода есть не более, чем осознанная необходимость, атаки эти были смешны. «Это не аргумент против меня, — небрежно парировал он. — Надобно умышленно закрыть себе глаза, чтоб не видеть, что история исполнена таких оскорбительных для человеческого достоинства ситуаций». Зато, снисходительно добавлял Кавелин, «от ужасов того времени нам осталось дело Иоанна, оно-то и показывает, насколько он был выше своих современников».
Читатель декабристских убеждений тут же и поймал бы Кавелина на слове. Да что же, помилуйте, спросил бы он, и впрямь осталось от «ужасов того времени»? Перманентная диктатура самодержавия? Крепостное право да полицейское государство, которое еще и сегодня вас самого вынуждает хитрить и ловчить, изъясняясь эзоповским, подцензурным языком? И такое с позволения сказать «дело» оправдывает все ужасы «долгого рабства», говоря словами Герцена?
Только для славянофилов этот аргумент был табу. Они ведь и сами были мифотворцы и, главное, «дело Иоанна», самодержавие, было для них столь же священным, как и для Карамзина. Потому-то и шла вся их полемика в моральном ключе. Государственники отвергали ее — Кавелин высокомерно, Соловьев презрительно, называя славянофилов «буддистами в истории». Короче, контрнаступления у ревизионистов не получилось. Так, беглые партизанские вылазки, бессильные против регулярной армии государственников. Не только книги о Грозном, даже статьи, специально посвященной ему, не найдем мы в обширном историографическом наследстве славянофилов.
Никакого ущерба не понес государственный миф от самых убежденных и самых смелых его ревизионистов. Как капитулировала в московские времена боярская оппозиция перед самим тираном, так и славянофилы, с опозданием на 300 лет повторявшие ее давно уже не актуальные в петербургскую эпоху аргументы, капитулировали перед государственниками.