Лукавство концепции Карамзина не ускользнуло от проницательных современников. Пушкин, например, язвительно писал в 1818-м:
В его истории изящность, простота
Доказывают нам без всякого пристрастья
Необходимость самовластья
И прелести кнута.
Наибольшее влияние, однако, оказал Карамзин на русскую историографию не столько своей концепцией «просвещенного самодержавия», крайне непопулярной в преддекабристской России, сколько артистической демонстрацией двойственности царского характера. Мудрено ли, что столь таинственный сюжет приковал к себе внимание ученых и художников, поэтов и психиатров? Что после Карамзина стал он одним из самых жгучих шлягеров русской литературы? И если историки, как Костомаров, превращались ради Грозного в беллетристов, то и поэты, как Майков, превращались ради него в историков. Поистине мешок Пандоры развязал Карамзин.
Если Виссарион Белинский допускал, что царь Иван был «падший ангел, который и в падении своем обнаруживает по временам и силу характера железного, и силу ума высокого», то декабрист Рылеев, естественно, мечет громы и молнии против «тирана отечества драгова». Михаилу Лунину, одному из самых светлых умов этой реформистской волны, важнее всего казалось даже не то, что царь Иван, говоря словами маркиза де Кюстина, «переступил границы зла, установленные Всевышним для своих созданий», но то, что не могло самодержавие их не преступить. Не оно ли, спрашивал Лунин, «и в первоначальном своем виде доставило русским царя Бешеного, который 24 года купался в крови подданных?»
Окончательно, однако, запутали все художники пера и кисти, создавшие неисчислимое множество романов, пьес, поэм, од, картин и портретов, где вместо реального царя поочередно являлся «то падший ангел, то просто злодей; то возвышенный и проницательный ум, то ограниченный человек; то самостоятельный деятель, сознательно и систематически преследующий великие цели, то какая-то утлая ладья без руля и без ветрил; то личность, недосягаемо высоко стоявшая над Русью, то, напротив, низменная натура, чуждая лучшим стремлениям своего времени».
Самое во всём этом удивительное, перебью себя на минуту, это что ведь и по сей день продолжает она крутиться, эта карусель Иванианы, запущенная Карамзиным. И по-прежнему мелькают перед глазами читателей то голубые, то черные облики загадочного царя. Вот, чтобы не быть голословным, дифирамб некоего А. Елисеева, идеолога вполне современного «опричного братства» (и такое, оказывается, в сегодняшней Москве существует). Надо отдать «опричному брату» должное, прославляет он своего кумира с самой неожиданной стороны, находя высший, чтобы не сказать сакральный смысл в его пыточных камерах, до которых царь, как известно, был большой охотник. Не зря же в самом деле назвала его Изабел де Мадариага Люцифером.
«Грозный, — восторгается Елисеев, — был еще и тончайшим православным эзотериком. Иоанн IV утверждает благой, в целом, характер смерти. Одна из главных задач инквизиции заключалась в том, чтобы провести грешника через некий ритуал духовного созерцания, обусловленного умерщвлением плоти. Долгие страдания постепенно делают человека невосприимчивым к физическим ощущениям... Разум, свободный теперь от телесных мучений, неожиданно открывает для себя новые функции, ранее ему неизвестные. Наступает стадия просветления разума, когда он... начинает свободно впитывать в себя божественные энергии высших сфер. Всё это легко накладывается на опричный террор, который несомненно представлял собой одну из форм православной инквизиции. Иоанн Грозный и его верные опричники отлично осознавали свою страшную, но великую миссию — они спасали Русь от изменников, а самих изменников — от вечных мук».
Оппонент Елисеева, историк православной церкви А. Л. Дворкин не столь изобретателен. Под его пером Грозный предстаёт перед читателем злодеем, конечно, но во вполне ортодоксальном карамзинском духе. «Поистине горькая ирония заключена в том, — пишет Дворкин, — что «последний христианский царь», призванный сиять миру делами милосердия и праведности, оказался в его глазах кровожадным чудовищем, стяжал печальную славу кровавого деспота и был прозван мучителем своими потрясенными современниками».
Вот так и в XXI веке всё крутится карусель Иванианы: восхищение сменяется проклятием, а то, в свою очередь, новым дифирамбом. И всё потому, что поверили Карамзину, будто прежде, нежели стать «неистовым кровопийцей», был всё-таки царь Иван «как бы призраком великого монарха, ревностным, неутомимым, проницательным». Но что, если никогда царь таким не был? Между тем именно это решение загадки предложил почти два столетия назад Михаил Петрович Погодин.
Этот твердокаменный консерватор, еще в большей степени, чем Карамзин, убежденный в благодетельности самодержавия, неожиданно проявил себя в Иваниане как ниспровергатель и нигилист, подлинный enfant terrible ее первоэпохи. Если Курбский «славит Иоанна за средние годы его царствования»; если Карамзин полагает, что царь Иван останется «знаменит в истории как законодавец и государственный образователь», то Погодин, подобно андерсеновскому мальчику, вдруг сообщил соотечественникам, что король-то был голый.
«Иоанн, — пишет он, — с 1547 г. сделался лицом совершенно страдательным и не принимал никакого участия в управлении». Просто не принадлежал царю Ивану «голубой» период его царствования, заключил Погодин. «Очевидно — это [т. е. реформы] действия новой партии при дворе, непохожей на все прежние и слава за оные принадлежит ей... а не Иоанну».
Более того, Погодин обнаружил удивительное совпадение в переписке смертельных врагов. Что Курбский приписывал все «святые дела» этого периода Избранной раде (восхваляя их, конечно), понятно. Но ведь точно то же самое (хотя и проклиная их) делал и царь. Он никогда не претендовал на авторство Судебника или административной реформы. «Если бы, — заключил Погодин, — Иоанн сделал что-нибудь знаменитое в это время, верно он не пропустил бы сказать о том в письмах своих Курбскому, где он старался хвалиться перед ним своими подвигами».
Завоевание Казани? «Иоанн участвовал в нем столько же, как в сочинении Судебника или Стоглава». «Во взятии Астрахани, точно, как после Сибири, в заведении торговли с Англией он не принимал никакого участия... Итак, что же остается за Иоанном в эту так называемую блистательную половину его царствования?» Переход к «черному» периоду обосновал Погодин происками родственников царицы, Захарьиных, искусно игравших на уязвленном самолюбии царя. В пылу разоблачения мелькнула у него даже поразительная мысль (не получившая, к сожалению, никакого развития), что «война с ливонскими немцами — не есть ли хитрая уловка противной партии?»
Не только мнение Карамзина ниспровергает Погодин, но и Татищева, который, как мы помним, приписывал неудачи царя бунтам и изменам злодеев-бояр. Вся воздвигнутая Курбским в его посланиях стратагема рушится под пером Погодина. Не имела опричнина, говорит он, ни государственной надобности, ни даже элементарного смысла. Террор был беспредметен и сам послужил причиной «бунтов и измен». «Злодей, зверь, говорун-начетчик с подьяческим умом — и только. Надо же ведь, чтобы такое существо, потерявшее даже образ человеческий, не только высокий лик царский, нашло себе прославителей».
Но не в пылкой риторике, конечно, состоял действительный вклад Погодина в Иваниану. Именно он впервые заставил публику — и историков — усомниться во всем, что считалось до него общепризнанным. Курбский, а за ним Карамзин приучили общество к мысли о драматической разнице между двумя периодами правления Грозного. Погодин был первым, кто бросил вызов этому стереотипу, сорвал романтический флер загадочности с того, что не содержало никакой загадки. Благодаря его дерзкой диссидентской гипотезе, русской историографии неожиданно представилась возможность перейти, наконец, от размышлений над психологическими коллизиями в характере царя, в которых увязла она на столетия, к исследованию политической структуры московского общества эпохи Грозного.