Никогда раньше, например, не было в России такого, чтобы крестьяне и горожане «судились между собою», сами раскладывали «меж собя» налоги, имели не только свои суды присяжных, но и местные земские правительства. Не было раньше юридических ограничений царской власти. Не было того, чтобы царю воспрещалось издавать новые законы «без всех бояр приговору». И того не было, чтобы «всенародные человеки» — пусть не выборные еще, а приглашенные — собирались из всех уездов в Москву обдумывать дела государства. Расплывался, терял привычные очертания, исчезал у всех на глазах «действующий порядок». И сам ведь Ключевский это подтверждает, когда рассказывает нам, что «в обществе времен Грозного бродила мысль о необходимости сделать Земский собор руководителем в деле исправления приказной администрации». Более того, «зарождалась новая идея народа не как паствы, подлежащей воспитательному попечению правительства, а как носителя... государственной воли».
Ну, мыслимо ли было представить себе — при самом даже живом воображении — еще за двадцать, еще за десять лет до этого, что подобные мысли будут бродить в московском обществе? Ведь и четверти века не прошло со времени, когда императорский посол Сигизмунд Герберштейн, посетивший Россию при диктатуре Василия дважды, в 1517-м и в 1526 годах, оставил в своих знаменитых «Записках о Московии» такое страшное свидетельство о ее порядках: «Государь, — писал Герберштейн, — имеет здесь власть как над светскими, так и над духовными особами, распоряжается жизнью и имуществом всех. Между советниками, которых он имеет, никто не пользуется таким значением, чтобы осмелиться в чем-нибудь противоречить ему или быть другого мнения... Неизвестно, такая ли загрубелость народа требует тирана-государя или оттирании князя этот народ стал таким грубым и жестоким».
Конечно, Герберштейн не видел кратковременного расцвета «Московских Афин» в 1490-е. Конечно, он понятия не имел, что тираническая атмосфера при дворе Василия была результатом разгрома третьего поколения нестяжателей и ряда громких политических процессов — над Берсенем Беклемишевым, над Вассианом Патрикеевым, над Максимом Греком (и все они, между прочим, противоречили государю, за что и были осуждены). Не следует также забывать, что перед нами здесь корень старинного мифа о тождественности московской и турецкой государственности.
Мифа, который несколько десятилетий спустя повторит с чужих слов, как мы помним, Жан Боден, а несколько столетий спустя и Ричард Пайпс. (В конце концов при дворе Германского императора были не только сторонники союза с Россией «против тиранического и опасного врага Турка», но и люди, ненавидевшие московитских «схизматиков» столь же искренне, сколь иосифляне ненавидели немецкое «латинство».)
И все-таки трудно, согласитесь, представить себе, чтобы политическая жизнь Москвы, так увиденная глазами иностранца, могла воскреснуть в столь короткий срок после тирании Василия — поднявшись до «идеи народа как носителя государственной воли» и национального представительства. Если верить Ключевскому, однако, это было именно так. И означать это могло лишь одно — существующий порядок в Москве 1550-х и впрямь был текуч и неустойчив. И полон роковых предчувствий.
Страна переживала время выбора, который определит ее будущее на четыре столетия вперед. От того предпочтет ли она альтернативу Пересветова или «Валаамской беседы» зависели самые глубокие, самые фундаментальные интересы всех участников московского социального процесса, их жизнь и смерть. И не верится, право, поэтому, что ожесточенность спора Курбского с царем объяснялась каким-то легковесным и неуловимым «политическим настроением», как думал Ключевский.