Говорят, однажды Т. С. Элиота спросили, что именно он хотел сказать, когда написал в начале «Четырех квартетов»:
Time present and time past
are both perhaps present in time future
and time future contained in time past [34].
Элиот внимательно выслушал вопрос, секунду подумал и сказал: «Я имел в виду буквально следующее:
Time present and time past
are both perhaps present in time future
and time future contained in time past.
В самом деле, почти всегда бесполезно, даже нелепо автору размышлять о смысле собственной книги – практически так же нелепо, как юмористу рассуждать о рассказанной шутке. Шутка либо смешная, либо не смешная, ее либо понимают, либо нет; то же и с книгой. Я имею в виду: то, что писатель стремится выразить в тексте, он лучше всего проговаривает именно в тексте. Остальное – дело читателя, который по-своему завершает произведение, придает ему окончательный смысл, новый, каждый раз иной: поэтому у всякого произведения столько же толкований, сколько читателей, а каждый читатель в известном смысле создает собственное произведение. Теперь, когда мы это установили, я попытаюсь сказать пару слов про «Солдат Саламина», книгу, у которой с момента первого издания в феврале 2001 года, почти четырнадцать лет назад, появилось так много читателей и толкований. Сам я при этом буду стараться как можно меньше ее толковать. Добавлю, что написанное ниже, возможно, имеет смысл только для человека, который, как я, прочел или перечитал эту книгу совсем недавно.
Во-первых, хочу сказать, что до того, как я взялся за «Солдат Саламина», мне никогда не приходило в голову писать книгу про Гражданскую войну в Испании. Во-вторых, хочу сказать, что «Солдаты Саламина» – не про Гражданскую войну в Испании или не только про Гражданскую войну. Прежде всего эта книга о наших отношениях с Гражданской войной шестьдесят лет спустя после ее завершения, о том, как Гражданская война живет в XXI веке, о героях и погибших на той войне и, наконец, о героях и погибших где бы то ни было. Второе утверждение кажется мне довольно очевидным, а вот первое не мешает прояснить.
«Солдаты Саламина» многое для меня значили; среди прочего – конец шизофрении. До этой книги я жил двойной жизнью. С одной стороны, я был филологом и преподавал литературу в маленьком провинциальном университете, в Жироне; с другой стороны – я был романистом (или хотел им стать); в целом я скорее чувствовал себя романистом, который зарабатывает на жизнь преподаванием, чем преподавателем, который время от времени публикует романы. Два этих персонажа, очень непохожих, уживались в одном человеке. В студенческие годы я преимущественно интересовался классикой, особенно литературой европейского Средневековья и испанского золотого века, но преподавать стал современную испанскую литературу, в основном ХХ века, а точнее, военного и послевоенного периода. Как писатель, я, напротив, стремился к более или менее беспримесному постмодернизму, и мои личные читательские предпочтения были довольно далеки от испанской литературной традиции: с подросткового возраста я был преданным поклонником Кафки и Борхеса, моими идолами были американские авторы-постмодернисты и латиноамериканские писатели «бума», я жадно поглощал Кальвино, Перека, Хандке, Бернхарда, Кундеру, но также Конрада, Флобера, Хемингуэя, Ивлина Во, новых американских и европейских прозаиков, и в результате этого беспорядочного чтения из меня получился очень книжный, я бы даже сказал, ультралитературный и ультраинтеллектуальный повествователь со слабостью к фантастике и юмору, амбициозно жаждущий совместить идеальную словесную канву с идеальной структурой. У двух сторон моей личности было очень мало общего – разве что Гонсало Суарес [35]: филолог прибег к его творчеству, чтобы исполнить академический долг и написать диссертацию, а писатель – чтобы удовлетворить настоятельную потребность в формировании собственной традиции, каковую он усматривал в следовании эстетическим принципам Суареса, первого испанского постмодерниста. В остальном же писатель и филолог, повторюсь, были далеки друг от друга, в особенности в том, что касалось Гражданской войны: филолог вслед за Хуаном Бенетом [36] считал, что «Гражданскую войну, несомненно, можно считать важнейшим историческим событием современной Испании и едва ли не решающим для всей ее истории», и потому неустанно читал о ней, а писатель – как, возможно, все испанские писатели и кинематографисты его поколения – склонялся к мысли, что Гражданская война – тема исчерпанная, устал смотреть про нее топорно сделанные фильмы и читать топорно сочиненные книги и считал, что этот вечный конфликт вообще его не касается или, во всяком случае, несовместим с иронической отстраненностью, духом игры и непочтительным скептицизмом, которые составляли основу оттачиваемого им стилистического инструментария. Я окончательно убедился в этой несовместимости, когда, незадолго до того, как взяться за «Солдат Саламина», попытался написать роман о Гражданской войне и, настрочив сто пятьдесят страниц, понял, что пишу очередной банальный роман про Гражданскую войну, после чего почел за лучшее выбросить его.
Но в жизни, как известно, нет ничего определенного, а иначе это и не жизнь, а еще известно, что на ошибках люди учатся гораздо лучше, чем на удачах. В любом случае я уверен, что без того прерванного романа никогда не написал бы «Солдат Саламина». Новизна последнего, если о ней вообще можно говорить, – чисто формальная, поскольку роман – это форма, а значит, не существует исчерпанных тем, существуют только исчерпанные формы подхода к этим темам: «Солдаты Саламина» – роман, написанный нечасто, прямо скажем, встречающейся помесью серьезного филолога, лишенного всяких филологических амбиций, и писателя, вскормленного постмодерном, писателя, который десятилетиями сознательно выстраивал и полировал инструменты, подсмотренные в книгах, и десятилетиями же неосознанно (или, по крайней мере, не вполне осознанно) пытался слиться с филологом, чтобы избавиться от боли раздвоения. Излишне говорить, что покончить с шизофренией было нелегко, и отчасти поэтому сам роман отражает на разных уровнях слияние двух моих сущностей. Приведу пример: «Солдат Саламина» можно рассматривать как историю обычного испанца моего поколения, который в начале повествования, как и многие представители моего поколения на рубеже веков, сыт по горло топорными романами и фильмами про Гражданскую войну и думает, что она так же далека от него и чужда его жизни, как битва при Саламине, а в конце повествования понимает свою ошибку, понимает, что Гражданская война – не прошлое, а настоящее, или такое измерение настоящего, без которого настоящее – коллективное и личное – не объяснить, или, если сказать более обобщенно, понимает, что прошедшее, по словам Фолкнера, никогда не проходит, оно и не прошедшее вовсе, – или попросту начинает понимать истинный смысл трех строк из Элиота, которые я дважды процитировал в начале этого послесловия, и, возможно, двух следующих за ними строк:
If all time is eternally present
all time is unredeemable [37].
Остатки излеченной шизофрении можно заметить также в другой линии эволюции повествователя: от постмодернистской иронии, отстраненности, скептицизма к элегическому, душераздирающему, чувствительному пафосу и эмфазису в финале, пафосу и эмфазису, которые обратной волной окатывают весь роман и которые, поскольку они представляют собой сознательное нарушение всех моих любимых эстетических принципов, я могу назвать только «пост-постмодернистскими». Об этом финале написал Марио Варгас Льоса в статье, перевернувшей судьбу моей книги: «опаснейшая сцена, рискующая сорваться в пропасть сентиментальщины» – и строчкой ниже: «большая удача „Солдат Саламина“ – закономерный и сильный финал, оправданный всем предыдущим содержанием книги». Сцена, несомненно, опаснейшая; согласиться с тем, что это большая удача, было бы хвастливо; могу только сказать (да и то не уверен, что прав): моя заслуга единственно в том, что я сумел сохранить верность интересам книги (как я тогда их себе представлял), а не моим личным эстетическим принципам; с другой стороны – какая же это заслуга? Ведь если писатель не способен предать свои эстетические принципы ради книги, которую пишет, то он не заслуживает называться писателем. В любом случае, как бы меня это ни коробило, следует допустить и обратное: финал – не большая удача, а большой провал, в который может утечь вся книга. Такой постулат можно отстаивать с позиции абстрактных эстетических принципов, и его действительно отстаивали. Не мне его оспаривать или отрицать. Ограничусь в этой связи словами Дэвида Фостера Уоллеса, первого писателя-постмодерниста, радикально раскритиковавшего постмодернизм, хоть и не сумевшего в результате освободиться от него, чем отчасти и объясняется трагедия его жизни; он написал эти слова в 1990 году, за одиннадцать лет до моего романа, написал, думая о своих соотечественниках и, вероятно, о себе, но я льщу себя мыслью, что некоторые из этих слов могли бы отнестись и к моему роману, по крайней мере к финалу:
Следующее поколение настоящих литературных «бунтарей» в нашей стране вполне может возникнуть в виде какой-нибудь странной группы антибунтарей, прирожденных вуайеристов, тех, кто каким-то образом посмеет отойти от иронического просмотра, кому хватит детской наглости поддержать словом и делом недвусмысленные принципы. Кто относится к неказистым, старым, немодным человеческим проблемам и эмоциям американской жизни с почтением и убежденностью. Кто сторонится чувства неловкости и модного нынче безразличия. Эти антибунтари, разумеется, устареют даже раньше, чем начнут писать. Они обречены. Они слишком искренние. Очевидные конформисты. Отсталые, старомодные, наивные, анахроничные. Может, в этом и будет вся суть. Может, поэтому они и будут настоящими бунтарями. Настоящее бунтарство, насколько я могу судить, это риск встретить неодобрение. Прежние постмодернистские повстанцы рисковали нарваться на охи и визги: шок, отвращение, возмущение, цензуру, обвинения в социализме, анархизме, нигилизме. Сегодня риски изменились. Новыми бунтарями, возможно, будут творцы, готовые рискнуть тем, что их высказывание заставит читателя зевнуть, закатить глаза, прохладно улыбнуться, толкнуть соседа локтем в ребра, что одаренный иронист будет их пародировать или воскликнет: «Ох, как банально». Готовые рискнуть нарваться на обвинения в сентиментальности, мелодраме. В излишней доверчивости. В мягкости [38].
Я сказал, что к «Солдатам Саламина» можно отнести (по крайней мере, мне бы этого хотелось) только некоторые из этих слов, но если убрать упоминания иронии, недвусмысленности и неловкости, – может, и все.
За последние четырнадцать лет меня часто спрашивали, чем объясняется внезапный успех «Солдат Саламина» – книги, написанной почти никому не известным провинциальным автором и опубликованной без всякой рекламы и надежды на массовые продажи. Я всегда отвечал уклончиво и неуверенно, но недавно передо мной, кажется, забрезжило истинное объяснение.
Ричард Рорти пишет, что успех произведения зависит от случайного совпадения личной одержимости автора и публичных потребностей общества. Мне кажется, это очень точное наблюдение, по крайней мере в отношении «Солдат Саламина». Ее переводили на десятки языков, во многих странах охотно читали и до сих пор читают, но ни в одной стране, кроме Испании, она не становилась абсолютным бестселлером, паранормальным явлением, и это говорит нам о том, что только в Испании случилось совпадение, описанное Рорти. Со временем я понял, какой именно личной одержимости отвечал роман – одержимости глубокой, тайной, невыразимой (долго, пока мне не удалось ее сформулировать, она оставалась тайной и невыразимой даже для меня), но какие потребности общества он удовлетворил? Какое облегчение принес людям?
Ответ, если не слишком вдумываться, прост. Некоторые исследователи приписывали моей книге роль в рождении организации «Движение за восстановление исторической памяти». Это, кстати, неудачное название, потому что выражение «историческая память» выспренно, двусмысленно и по большому счету является оксюмороном: память индивидуальна, частична и субъективна, а история коллективна и должна стремиться к всеохватности и объективности. Кроме того, в том контексте, в котором оно употреблено, словосочетание «историческая память» работает как эвфемизм: эту организацию следовало бы назвать «Движение за восстановление памяти республиканцев» (то есть республиканцев – жертв Гражданской войны и франкизма). Но как бы оно ни называлось, это движение было справедливым и необходимым, поскольку требовало свершения правосудия в интересах республиканцев – жертв Гражданской войны и франкизма и призывало страну осознать уже – критически и глубоко – свое черное прошлое. Не исключено, что «Солдаты Саламина» внесли вклад в развитие этого движения не только потому, что роман был опубликован, когда движение стремительно распространялось по стране, но и потому, что суть конфликта в книге совпадала с задачами движения: поиск и извлечение на свет божий республиканского прошлого – силами человека из поколения внуков участников войны. Это же поколение и выступило основными вдохновителями движения. Да, так оно и есть. Другой способ взглянуть на роман: это история человека моего поколения, который по ряду причин – среди которых, возможно, юношеское стремление к провокации и инакомыслию – смотрит на войну холодно и отстраненно, нарочито беспристрастно, но потом бурно, без остатка принимает моральную и политическую сторону Республики, воплощенной в фигуре солдата-республиканца или в необычном спасительном поступке солдата-республиканца. Таким образом, путь повествователя в поисках солдата, спасшего жизнь Санчесу Масасу, – это путь моего поколения в поисках республиканского прошлого, и обнаруженное им прошедшее, которое не проходит, которое и не прошедшее вовсе, время, которое не отпускает, – это республиканское прошлое, а воплощение этого прошлого, отмененного в те годы в памяти моего поколения, – Миральес, солдат-республиканец, который своим героизмом представляет все добродетели этого прошлого, все его поверженное достоинство и благородство, и финальное объятие Миральеса и рассказчика – это тотальное, солидарное, трогательное, оправдывающееся, восхищенное, братское объятие с этим спасенным прошлым. Сказав это, я также должен сказать (иначе будет нечестно по отношению к читателю), что в какой-то момент некоторые интеллектуалы и ученые начали истолковывать эту хвалебную песнь республиканской доблести и пламенный призыв воскресить погибших на войне героев-республиканцев – призыв, на который ответило столько читателей – как роман, равноудаленный от республиканцев и франкистов (или фалангистов), который морально и политически уравнивает главного, казалось бы, героя книги, Рафаэля Санчеса Масаса, и ее истинного главного героя, Антони, или Антонио Миральеса, и тем самым как бы извиняет франкизм (или фалангизм).
Вдумчивому читателю, который только что прочел роман, даже и поверить в это трудно, но могу вас заверить, каким бы нелепым и тупым подобное толкование ни казалось, оно на самом деле было. Тут мне могут напомнить мои же слова, написанные выше: у всякого произведения столько же толкований, сколько читателей, а каждый читатель в известном смысле создает собственное произведение. Я не отказываюсь от этого утверждения. Но оно отнюдь не означает, что толкования могут быть глубокими или поверхностными, правомерными или неправомерными. Читать «Дон Кихота» исключительно как «выпад против рыцарских романов» – довольно однобокая идея, хотя сам Сервантес в прологе к первой части именно так и предлагает его читать. Однобокая потому, помимо прочего, что «Дон Кихот» – и признание в любви к рыцарским романам, и лучший рыцарский роман всех времен. А читать «Дон Кихота» как историю двух отъявленных негодяев и вовсе неправомерно просто потому, что Дон Кихот и Санчо не являются отъявленными негодяями (и даже пусть такое толкование правомерно, оно лишь выдает глупость или злонамеренность своего автора). Точно так же неправомерно, ужасно однобоко (и глупо, и подло) читать «Солдат Саламина» как хитрую попытку приукрасить или скрыть неотъемлемую порочность франкизма через равноудаленную представленность Санчеса Масаса и Миральеса: достаточно вспомнить, что повествователь характеризует франкизм как «дерьмовый режим», Санчес Масас неоднократно назван среди прямых виновников войны и выведен как безответственный и деспотичный трус, в то время как Миральес описан как абсолютный герой, «чистый, смелый и кристально порядочный человек», которому неоднократно приписывается заслуга спасения цивилизации. О какой равноудаленности вообще можно говорить, господи боже мой!
Многими причинами можно объяснить это и другие необоснованные толкования «Солдат Саламина» в Испании и в среде испанистов (толкования, которых, насколько я знаю, не наблюдается за пределами Испании и испанистики). В своей элегантной апологии, посвященной забытому роману Анатоля Франса «Боги жаждут», действие которого происходит во времена Французской революции, Милан Кундера утверждает, что французский читатель смотрит на этот текст зашоренно, видя в нем исторический роман, голую иллюстрацию истории:
Это неизбежная ловушка для французского читателя, потому что в его стране Революция стала событием священным, превратившимся в национальную проблему, которая все никак не может разрешиться, которая разделяет людей, сталкивает их друг с другом, так что роман, задуманный как изображение Революции, немедленно оказался жертвой этой ненасытной проблемы.
Излишне говорить, что сказанное Кундерой о французском читателе и Французской революции справедливо также для испанского читателя и Гражданской войны в Испании, только в исправленном и дополненном виде. Зашоренность французского читателя объясняет, по мнению Кундеры, почему «Боги жаждут» была понята лучше за рубежом, чем во Франции:
Ибо это судьба всех романов, действие которых слишком тесно привязано к определенному периоду Истории; соотечественники инстинктивно пытаются найти в них документ, удостоверяющий то, что они сами пережили или о чем яростно спорили; они задаются вопросом, отвечает ли образ Истории, данный в романе, их собственному образу Истории, пытаются разгадать политические взгляды автора и вынести свое суждение о них.
И это, заключает Кундера, – худший способ прочтения романа, поскольку
…у романиста страсть к познанию не имеет отношения ни к политике, ни к Истории. Что он, романист, может открыть нового в событиях, описанных и изученных в тысячах всевозможных умных книг? […] Нет, автор написал свой роман не для того, чтобы осудить Революцию, а чтобы исследовать загадку ее участников, а заодно и другие загадки [39].
К этим истинам остается добавить еще одну очевидную истину, которую интеллектуалы и ученые иногда забывают или делают вид, что забывают. Роман – не памфлет. Правда в памфлете должна быть четкой, ясной, однозначной, категорической, а в романах, по крайней мере со времен Сервантеса, такая правда возбранена: романная правда – двойственная, неоднозначная, множественная, противоречивая, ускользающая, по сути своей ироничная. Это, в частности, означает, что хоть в «Солдатах Саламина» есть хорошие и плохие – и вдумчивому читателю абсолютно ясно, кто хороший, а кто плохой, – плохие не на 100% плохи, а хорошие не на 100% хороши; в конце концов, в романе предпринимается серьезная попытка понять, чем же в действительности являлся фалангизм и кем же в действительности являлся Санчес Масас, причем предпринимается на основе безусловно очевидной идеи: понять – не значит оправдать, совсем наоборот; в конце концов, весь роман выстроен вокруг расстрела заключенных-фалангистов солдатами-республиканцами.
Иначе говоря: тот, кто желает превратить роман в памфлет, не знает, что такое романы, или хочет с ними покончить, как хотели все фанатики, инквизиторы и тоталитаристы с самого появления романа как жанра.
И прежде чем я закончу, несколько слов о Миральесе.
Из всех персонажей, которых я создал, – реальных или выдуманных – Миральес, разумеется, – мой любимый. Я говорю «разумеется», потому что, хоть с момента написания «Солдат Саламина» (или даже первой моей книги) я, возможно, и не занимался ничем, кроме размышлений о загадочной природе героизма, Миральес – единственный созданный мною чистый герой, в том смысле, в каком были героями герои Гомера. Я не знаю, откуда он пришел; знаю только, что он сделан из острейшего чувства жизненного краха, которое переполняло меня, когда я породил Миральеса, а еще знаю, что я ждал его очень долго (почти столько же, сколько рассказчик), и когда он появился, мне не пришлось наделять его словами, потому что он говорил сам. Умберто Эко писал, что Жюльена Сореля, главного героя «Красного и черного», мы знаем лучше, чем собственного отца; я могу сказать, что хуже знал своего отца, чем знаю Миральеса, и что не раз заигрывал с идеей опубликовать книгу интервью с ним, книгу, в которой старый солдат всех войн (он, кстати, уже прочел «Солдат Саламина» и остался о ней невысокого мнения) на все лады честит человеческое и божественное, отвечая на мои вопросы. Кое-кто сравнивал финал моего роман с появлением Курца в конце «Апокалипсиса сегодня»; я не думал о фильме Фрэнсиса Форда Копполы, когда писал роман, но сравнение кажется мне точным, по крайней мере с формальной точки зрения: как и отсутствие Курца на протяжении почти всего фильма, отсутствие Миральеса на протяжении почти всей книги – на самом деле присутствие, а его краткое появление в финале делает его абсолютным протагонистом и придает роману новый смысл, как и в случае с Курцем. Что касается остального, то следует сказать: все справедливо понимают поступок солдата, который спас Санчеса Масаса, как акт милосердия, но почти никто, насколько я помню, не замечал, что это также и акт мужества. Мы забыли об истинной природе войн, и нам уже невдомек, что на настоящей войне – тем более такой жестокой, как Гражданская война в Испании, – не убить человека, которого полагается убить, или хотя бы не взять его в плен может стоить жизни не убившему – все равно что проявить трусость в решающий момент боя или нанести себе увечье, чтобы не идти в атаку. Это значит, что солдат, спасший Санчеса Масаса (неважно, был это Миральес или нет), не просто спас жизнь врагу – он спас жизнь врагу, рискуя собственной жизнью. И это еще одна причина считать его героем.
Я заканчиваю. Я всю жизнь говорил, что не следует доверять словам писателя о его книге: если он говорит, что что-то сделал, это еще не значит, что он что-то сделал; возможно, он просто вообразил, что сделал это, или ему хотелось бы это сделать, или хотелось бы, чтобы читатели думали, будто он это сделал; словом, он может попытаться обмануть нас или попросту может обманываться сам. Но я никогда раньше не говорил, что, если писатель совершенно честен, на его слова о собственной книге стоит обратить внимание, потому что никто не знает ее лучше его.
Я постараюсь быть совершенно честен. «Солдаты Саламина» – по-прежнему самая читаемая моя книга, самая любимая у простого читателя, но многие честные и проницательные критики (возможно, большинство) считают, что я писал книги и получше. И до тех пор, пока я не перечитал ее, я тоже так думал. А теперь не думаю; теперь я склонен считать, что простой читатель, как это обычно и бывает, прав. Более того, теперь, когда я перечитал «Солдат Саламина» спустя четырнадцать лет, в течение которых говорил о ней только по памяти, я начинаю понимать, что все эти четырнадцать лет старался убежать от этой книги, чтобы не повторить ее, и одновременно старался написать книгу такого же уровня, с ее нахальством, с ее безрассудной наивностью, с ее отчаянием, с ее рискованной бессознательностью, с ее затаенной грустью и всеохватной радостью. Боюсь, пока что у меня не получилось (по крайней мере, так мне кажется временами), но я обещаю, что буду пытаться и дальше.