Два дня стоял Богарев со своим батальоном в лесу. Людей в батальоне было немного. Пушки, замаскированные ветками, глядели в сторону дороги. Разведывательный отряд возглавлял артиллерист, лейтенант Кленовкин, высокий юноша, имевший привычку часто и без особой нужды поглядывать на часы. В разведчики пошли большей частью артиллеристы, а из стрелкового батальона – Игнатьев, Жавелев и Родимцев.
Богарев вызвал Кленовкина и сказал:
– Вам придется быть не только разведчиком, но и начпродом. Запасы хлеба у нас на исходе. – Он добавил задумчиво: – Медикаменты есть, а вот чем кормить раненых? Им ведь особая пища нужна – кисели и морсы.
Кленовкин, желая испытать своих новых разведчиков, поручил Родимцеву с товарищами первую разведку. Он сказал:
– Да, кроме того, надо обеспечить бойцов хлебом, а раненых киселем и питьем фруктовым: у повара мука есть картофельная для киселя.
Жавелев удивленно спросил:
– Товарищ лейтенант, какие же тут кисели? Лес ведь кругом, а на дорогах немецкие танки.
Кленовкин усмехнулся, ему самому казался странным разговор комиссара.
– Ладно, посмотрим. Пошли! – проговорил Игнатьев.
Ему не терпелось пойти лесом. Они прошли среди лежавших под деревьями бойцов. Один из них, с перевязанной рукой, поднял бледное лицо и сердито сказал:
– Тише, что ты шумишь, как медведь?
Другой шепотом спросил:
– Домой, что ли, ребята, идете?
Разведчики пошли вглубь леса, и Родимцев всю дорогу удивленно говорил:
– Что с народом стало, прямо удивленье! То стояли в обороне – двухсот танков не испугались, а в лесу двое суток полежали – и вроде совсем скисли.
– Без дела люди, – говорил Жавелев, – это всегда так.
– Нет, это удивленье только, – повторял Родимцев. Они вскоре подошли к просеке. Больше двух часов пролежали они в придорожной канаве, наблюдая движение немцев. Мимо них проезжали связные мотоциклисты, один остановился совсем близко от них, набил трубку, закурил и поехал дальше. Прошли шесть тяжелых танков. Но чаще всего ехали грузовики с хозяйственными грузами. Немцы разговаривали, сидя с расстегнутыми воротниками, – должно быть, хотели загореть; в одной машине солдаты пели. Машины проезжали под деревом со свисавшей листвой, и почти из каждой машины протягивалась рука, чтобы сорвать несколько листьев.
Затем разведчики разделились. Родимцев и Жавелев пошли лесом к тому месту, где проселок пересекал шоссе, а Игнатьев перешел проселок и оврагом пробрался к деревне, в которой находились немцы.
Он долго наблюдал из высокой конопли. В деревне стояли танкисты и пехота. Они, видимо, отдыхали после перехода. Некоторые купались в пруду и лежали голые на солнце. В саду под деревом обедали офицеры, они пили из металлических, ярко блестевших на солнце стаканчиков; после обеда один из них все время заводил патефон, другой играл с собакой, третий, сидя поодаль, писал. Некоторые солдаты, сидя на завалинках, занимались починкой белья, другие брились самобрейками, повязавшись полотенцами, иные трясли яблони в садах и тычками снимали с верхних ветвей грушевых деревьев спелые плоды. Некоторые, лежа на траве, читали газеты.
Эта местность напоминала родную деревню Игнатьева: и лес походил на тот лес, где любил он часами бродить, и река похожа была на реку, где мальчишкой ловил он пескарей и мелкую тощую плотичку. А сад, в котором обедали и заводили патефон немецкие офицеры, был очень похож на сад Маруси Песочиной. Сколько славных ночных часов просидели они с Марусей в саду! Ему вспомнилось, как ночью из темной, черной листвы светлели белые личики яблок, как вздыхала и негромко смеялась рядом, словно теплая молодая птица, Маруся. Сердцу стало горячо от этих воспоминаний… На пороге хаты показалась худенькая девушка с босыми ногами, в белом платочке, и немец что-то крикнул ей, показал рукой… Девушка вернулась в хату и вынесла кружку воды. Страшная боль, горе, злоба сжали сердце Игнатьева. Никогда, ни в ту ночь, когда немцы жгли город, ни глядя на разрушенные деревни, ни в смертном бою, не испытывал Игнатьев такого чувства, как в этот светлый безоблачный день. Эти немцы, спокойно отдыхавшие в советской деревне, были во много разе страшней тех, в бою. Он ходил по своему лесу, пригибаясь, говорил шепотом, озирался, а ведь он знал эти лиственные леса, их дубы, осины, березы, клены, как свой родной дом. Он ходил по такому лесу и пел во весь голос песни, которым его научила хмурая бабка Богачиха, он лежал на шуршащих сухих листьях и глядел на небо, он наблюдал возню птиц, разглядывал стволы деревьев, поросшие мхом, он знал все ягодные и грибные места, знал, где лисьи норы, в каких дуплах живут белки, на каких полянах среди высокой травы играют перед вечером зайцы… А теперь немец раскуривал трубку среди леса, а Игнатьев тихо, хоронясь, следил за ним из поросшей кустарником канавы. Черный провод, протянутый немецким связистом, тянулся среди милых деревьев – в детском неведении рябины и березы позволяли тонким ветвям своим поддерживать проволоку, и через русский лес по этому проводу бежали немецкие слова. А там, где не было деревьев, немец вкопал в землю тела молодых березок, поприбивал к ним дощечки-указатели, и березы стояли мертвые, с желтыми, маленькими, как медные копеечки, листочками, и держали на себе все тот же подлый провод.
В этот день, в эту минуту Игнатьев понял всей глубиной сердца, что происходит в стране, – что война идет за жизнь, за дыханье трудового народа.
Он видел отдыхавших немцев, и ужас оледенил его: он на миг представил себе, что война кончилась. Немцы, вот так, как сейчас перед его глазами, купаются, слушают вечерами соловьев, бродят по лесным полянам, собирают малину, ежевику, лукошки грибов, попивают чай в избах, заводят музыку под яблонями, снисходительно подзывают к себе девушек. И в этот миг Игнатьев, несший на своих плечах всю страшную тяжесть этих битв, не раз сидевший в глиняной яме, когда над головой его проходили немецкие танки, Игнатьев, прошедший тысячи километров в горячей пыли фронтовых дорог, видевший каждый день смерть и шедший навстречу ей, понял всем сердцем своим, всей кровью, что эта сегодняшняя война должна продолжаться, пока немец не уйдет с советской земли. Огонь пожаров, грохот рвущихся мин, воздушные бои – все это было благо по сравнению с этим тихим отдыхом фашистов-немцев в занятой ими украинской деревне. Эта тишина, это благодушие немцев ужасали. Игнатьев невольно погладил приклад своего автомата, ощупал гранату, чтобы увериться в своей силе, своей готовности биться, – он, рядовой, всей кровью своей был за войну.
О, это не была война четырнадцатого года, о которой рассказывал старший брат, – война, проклятая рядовыми и ненужная народу.
Все это душой, умом и сердцем чуял Игнатьев в этот светлый солнечный день, в обманной тишине полудня, глядя на отдыхавших немцев.
«Да, комиссар верное слово мне тогда сказал», – подумал он, вспомнив разговор с комиссаром в пылавшем городе.
Он вернулся на условленное место встречи, товарищи ждали его.
– Что на большаке? – спросил он.
– Обозы все идут, – сказал скучным голосом Жавелев, – обозы, обозы, гуси, куры с машин кричат, скотину гонят.
Лицо у него было расстроенное, без обычной озорной и недоброй усмешки. Видно, и он почувствовал злую тоску, поглядев на немецкие тылы.
– Что ж, пошли назад? – спросил Родимцев.
Он был спокоен по-обычному. Таким видали его товарищи в ожидании немецких танков, таким знали его при хозяйственной неторопливой дележке хлебных порций перед ужином.
– «Языка» бы надо захватить, – сказал Жавелев.
– Это можно, – оживившись, проговорил Игнатьев, – я уже придумал средство, – и рассказал товарищам свой простой план.
Жажда работы охватила Игнатьева. Ему казалось, что воевать он должен день и ночь, что нельзя ему терять ни минуты времени. Ведь восхищал он всегда туляков-оружейников своей сметкой и неукротимой трудовой силой, ведь считался он в деревне первым косарем…
Они доложили лейтенанту о результате разведки. Лейтенант велел Игнатьеву пойти к комиссару. Богарев сидел под деревом.
– А, товарищ Игнатьев, – улыбнулся он, – где ваша гитара, уцелела?
– Как же, товарищ комиссар, – вчера играл на ней бойцам, – что-то народ крепко заскучал, тихо стал разговаривать.
Он смотрел внимательно в лицо комиссару и сказал:
– Товарищ комиссар, разрешите мне поработать по-настоящему, чтобы искра шла. Не могу я видеть, как немцы тут патефоны крутят, по нашим лесам ездят.
– Дел много, – сказал Богарев, – дела хватит. Вот у меня забота: хлеб, раненых покормить, «языка» достать – это на всех работы хватит.
– Товарищ комиссар, – сказал Игнатьев, – мне бы команду пять человек, я с ними все эти дела обделаю до вечера.
– Не хвастаете? – спросил Богарев.
– Давайте посмотрим,
– Я взыщу с вас, если не исполните.
– Есть, товарищ комиссар.
Богарев велел Кленовкину выделить команду добровольцев. Через пятнадцать минут Игнатьев повел их в лес, в сторону дороги.
Первое дело, которое он взялся выполнить, заняло немного времени. Он приметил несколько полян, красневших от ягод.
– Ну, девки, – крикнул он сопровождавшим его бойцам, – поднимай подолы, собирай ягоду!
Все смеялись его шуткам, прямо надрывались, слушая истории, которые он рассказывал одну за другой.
– Ягод-то, ягод! Прямо сафьян расстелен, – говорил Родимцев.
– Чернику отдельно, ежевику отдельно, малину отдельно, листьями разделяй их, – говорил Игнатьев.
Через сорок минут котелки, каски были полны ягод.
– Ну вот, очень просто, – возбужденно объяснял бойцам Игнатьев. – Чернику варить тем, кто животом мучается, малину – кого лихорадит, с ежевики – сок кислый, вроде кваса, будет; раненый – он пить всегда просит.
Он быстро и ловко приспособился отжимать сок из ягод и, чтобы сок не был мутным, пропускал его через сложенную вдвое марлю из своего индивидуального пакета. Вскоре набралось несколько банок прозрачного и густого сиропа. Откуда-то прилетела домашняя муха. Игнатьев поволок все это добро к шалашам, где стонали раненые. Старик-доктор, посмотревший на хозяйство Игнатьева, всхлипнул, утер слезу и сказал:
– В лучшем клиническом госпитале вряд ли могли бы предложить раненым такую вещь. Вы спасли не одну жизнь, товарищ боец, – вот фамилии вашей я не знаю.
Игнатьев растерянно поглядел на доктора, ухмыльнулся, махнул рукой и пошел. Веселая удача шла рядом с ним.
Боец, посланный для наблюдения за дорогой, сообщил, что на просеке остановился немецкий грузовик. Видимо, с мотором произошла серьезная авария: немцы долго обсуждали случай, затем все, вместе с шофером, уехали с попутной машиной.
– А что в грузовике? – быстро спросил Игнатьев.
– Не поймешь, прикрыто ихними плащ-палатками.
– Не заглянул?
– Как в него заглянешь, – сказал боец, – машины то сюда, то туда шасть, не подойдешь.
– Эх ты, шасть, – сказал Игнатьев, – воробей!
Боец обиделся.
– Видать, ты сокол, – сказал он.
Игнатьев прошел к машине и крикнул:
– А ну, ребята, сюда!
Они шли к нему, глядя на его веселое хозяйственное лицо. Он был хозяином этого леса, никто другой. И никто другой не мог быть хозяином, – он говорил громко, как у себя дома, его светлые глаза смеялись.
– Скорей, скорей, – кричал он, – держи плащ-палатки с того конца, придерживай! Так. Хлеб нам немцы привезли. Видишь, как спешили, старались, чтобы свежим, теплым поспел. Даже машину запороли.
Он начал бросать каравай за караваем в подставленные плащ-палатки, приговаривая все время:
– Этот Фриц перепек, не умеет он подовый хлеб печь, взыщем с него. А этот хорош – видать, Ганс старался. Этот передержал – проспал Герман. Этот вот пышный, лучше всех – по моему заказу, сам Адольф пек.
Загорелый лоб его покрылся каплями пота, и солнце, проникая через листву, пятнало его лицо, мелькавшие в воздухе хлебы, черные борта германской машины, поросшую зеленой травой дорогу. Он разогнулся, крякнул, встал во весь рост, обтер лоб и оглядел лес, небо, дорогу…
– Как на стогу бригадир, – проговорил он, – ну, неси, ребята, метров двести, а то триста; в кусты схороните и назад.
– Да ты тоже спрячься, чего ты, с ума, что ли, сошел, вот-вот налетят! – закричали ему.
– Куда мне идти? – удивленно сказал он. – Это мой лес, я тут хозяин. Пойду, а меня спросят: куда, хозяин, идешь?
И он остался стоять на машине. Дрозды и сойки кричали над его головой, восхваляя его смелость, веселье, доброту. Он крошил хлеб и бросал птицам, а потом и сам стал напевать. Но глаза его зорко следили за прямой дорогой, видимой на километр в обе стороны. Он внезапно прерывал пение и вслушивался, сощурясь, не стучит ли где мотор. Вот вдали появилось облачко пыли, Игнатьев всмотрелся: мотоцикл.
– Хозяин, чего же тебе бегать? – спросил он насмешливо самого себя.
Ясно было, что буксировать или ремонтировать машину приедут не на мотоцикле. Игнатьев проверил гранату, сжал рукоятку ее в руке и лег в углубление, освободившееся от унесенного хлеба. Мотоциклист промчался мимо, даже не замедлив хода. Через час весь грузовик был разгружен. Уходя, Игнатьев заглянул в кабину и вытащил из боковой сумки коньячную бутылку, вина в ней было совсем немного. Игнатьев сунул бутылку в карман. Когда бойцы уносили последнюю плащ-палатку с хлебом, вдали послышалось тарахтенье мотора.
Игнатьев залег в кусты – посмотреть, что будет. Машина, замедлив ход, развернулась и подъехала к пустому грузовику.
Игнатьев не понимал ни слова из того, что кричали немцы, но их жестикуляция, выражение лиц, беготня объяснили все совершенно ясно. Сперва они заглядывали в канаву, смотрели под машину, потом унтер-офицер кричал на ефрейтора, и тот стоял руки по швам, каблук к каблуку. Ясно было Игнатьеву – унтер кричал: «Ты что, собачья морда, не мог заставить никого покараулить, чего бояться?» А ефрейтор с печальным видом показывал рукой: «Лес, мол, кругом, нешто их, кобелей, заставишь остаться?» А унтер, видно, кричал: «Сам, поросячье племя, должен был остаться. Теперь всех вас под арест посажу и без хлеба оставлю». – «Воля ваша», – отвечал ефрейтор и вздыхал. Потом уж ефрейтор стал кричать на шофера. Игнатьев так объяснял его шум: «Ты что мотор запорол? Видишь – посредь леса стал, небось все лакал из бутылки?» А шофер, видя, что унтер отошел справлять от огорченья нужду, отвечал нахально ефрейтору: «Что шуметь, боже мой! Из бутылки стаканчик-два глотнул!»
На ветвях прыгали дрозды и смеялись над немцами. Затем один из солдат нашел возле машины бычок папироски и показал унтеру, и Игнатьев сообразил: унтер разглядел обгоревшую газетку с русскими буквами. «Вот они!» – закричал он, показывая солдату бычок. Тут немцы сразу сошли с ума: повытаскивали парабеллумы, а некоторые вскинули автоматы и открыли пальбу по деревьям; листья и мелкие ветки так и посыпались на дорогу. Игнатьев пополз в дальние кусты, где схоронились товарищи с хлебом. Там, посмеиваясь, рассказал он им, что видел, вытащил из кармана бутылку и сказал:
– Тут этого коньяку осталось с гулькин нос, на шестерых все равно не разделишь, придется, видно, самому, а?
Аккуратный Родимцев отвернул от своей фляги стаканчик и сказал:
– Ладно, чего уж, пей сам, вот стаканчик тебе. Я немецкого ничего в руки не беру.
Перед вечером Игнатьев привел к комиссару немца. Поймал он его простым способом: перерезал телефонный провод, протянул вдоль просеки и засел с товарищами в кустах. Через час пришли два немца-связиста искать порыв провода. Красноармейцы выскочили из засады. Одного немца, пытавшегося убежать, застрелили; второй, окостеневший от неожиданности, попал в плен.
– Я, товарищ комиссар, на них в лесу имею способ, – с веселой деловитостью сказал Игнатьев, – мотоциклистов снимать – через дорогу провод натягивать; и на пехоту способ простой: повязать курей в кустах, – немцы за пять километров на кудахтанье сбегутся.
– Дельно, – ответил, смеясь, Богарев.
В темноте Румянцев построил пехотинцев и артиллеристов и зачитал приказ – благодарность бойцу-разведчику от лица службы. Из сумерек послышался голос Игнатьева, шагнувшего по вызову из строя:
– Служу Советскому Союзу, товарищ капитан.
Мерцалов мучительно помнил свой неудачный отход. Непереносимо унизительное чувство бессилия владело им в течение короткого марша, скорей напоминавшего бегство, чем отступление регулярной воинской части. Особенно тяжело было смотреть на людей, которых вел Мышанский. В его роте царила подавленность, бойцы шли, опустив головы, устало шаркая ногами, некоторые без оружия. Каждый громкий звук заставлял людей настораживаться, они блуждающим взглядом оглядывали небо, разбегались, едва появлялся немецкий самолет. Мышанский запретил вести огонь по самолетам и приказал бойцам идти в стороне от дороги, стараясь выбирать лесистые либо заросшие кустарником места. Рота двигалась беспорядочной, растянувшейся толпой. Красноармейцы, почувствовав неуверенность командиров, часто нарушали дисциплину. Несколько черниговцев ночью оставили оружие и ушли проселком в свои села. Мерцалов приказал задержать их. Но их не удалось найти.
Днем передовые подразделения полка вышли на широкое поле. Впереди, в пяти-шести километрах, синел лес. Этот лес доходил до самой реки. Красноармейцы оживились: там, за рекой, стояли наши войска, там кончался тяжелый и опасный путь по немецким тылам. Лошади, почуяв далекий запах влаги, пофыркивали, обозным не приходилось их подгонять. Когда полк, растянувшись, пылил по дороге тысячами сапог, скрипучими колесами подвод, стертыми покрышками автомобильных колес, широкими перепончатыми гусеницами тягачей, в воздухе появился немецкий самолет-разведчик. Он сделал быстрый круг над дымившейся от пыли дорогой и ушел. Поняв, что вскоре предстоит встреча с противником, Мерцалов приказал точно соблюдать двадцатиметровую дистанцию между движущимися по дороге подводами и грузовиками на случай налета бомбардировщиков, приказал турельным пулеметам, находившимся на грузовиках, выехать в голову и в хвост колонны.
Он был уверен, что противник нападет с воздуха, желчно сказал начальнику штаба:
– Смотри, товарищ майор, на роту Мышанского – все головы подняли, в небо глядят! И сам Мышанский, как орел, в небо глядит; а лесом – бредет понурившись, словно семидесятилетний старик, головы не подымает.
Он въехал на холм и оглядел простор неба и земли, расстилавшийся перед ним. Несжатая пшеница волновалась, шумела, ветер шевелил ее, пригибал, желтые налитые колосья клонились, и глазу открывалось бледное тело стеблей. Все поле меняло цвет: из янтарно-желтого становилось бледно-зеленым. И тогда казалось, что смертная бледность пробегала по пшенице, словно живая кровь отливала от лица, словно поле бледнело, ужасаясь уходу русского войска. И поле шумело, просило, клонилось к земле, то бледнело, то, вновь поднимая пышный колос, красовалось всей своей богатой, каленой солнцем красотой. Мерцалов смотрел на поле, на белевшие кое-где бабьи платки, на дальние мельницы, на хаты светлевшей вдали деревушки.
Он посмотрел на небо – с детства знакомое, блеклое, молочно-голубоватое, горячее летнее небо. По нему шли облака, мелкие, размытые, неясные, такие прозрачные, что сквозь них просвечивала голубизна воздуха. И это огромное поле, и это огромное знойное небо взывали в великой тоске, просили помощи у войска, пылившего по горячей дороге. И облака шли с запада на восток, словно кто-то невидимый гнал огромное стадо белых овец по русскому небу, захваченному немцами.
Они шли следом за уходящим в пыли войском, они спешили уйти туда, где не режет их острое железное крыло немецкого самолета. И пшеница шумела, кланялась в ноги красноармейцам, просила и сама не знала, о чем просить.
– Эх, кровью бы плакать! – промолвил Мерцалов. – Соленой кровью – не слезами!
Босая старуха, с полупустой торбой на согбенной спине, и идущий с ней большеглазый мальчик молча смотрели на отходящее войско, и непередаваемо страшен был укор в их печальных, застывших глазах – детски беспомощных у старухи, старчески усталых у ребенка. Так и остались они стоять, затерявшиеся в огромном поле.
Тяжелый это был день! Никогда не забыть Мерцалову этого дня. Он ожидал противника с воздуха, а противник пришел с земли. В коротком бою потерял Мерцалов свой обоз, потерял роту Мышанского, бежавшую вместе со своим командиром в лес.
К вечеру полк подошел к реке. Тяжкий путь кончился. Но не радовался командир полка – горькие мысли владели им.
Подошел начальник штаба и передал Мерцалову рапорт политрука второй роты. На лесном хуторе остался красноармеец, заявив товарищам, что решил переждать тяжелые времена с молодой вдовой-хозяйкой. Мерцалов приказал немедленно снарядить полуторку и доставить дезертира. Его привезли в штаб полка ночью, в крестьянской одежде, в лаптях, – свою форму он утопил в ставке, привязав к ней камень. Мерцалов издали наблюдал за разговором, который завели с ним красноармейцы.
– И пилотку с червоной звездой утопыв? – спросил первый номер пулеметного расчета.
– Эге ж, – уныло и равнодушно ответил дезертир.
– И винтовку утопил? – спросил второй номер пулеметного расчета.
– А на що вона, як я на хутори остався?
– Он свою душу в той ставке тоже утопил, – сказал высокий мрачный красноармеец Глушков, брат убитого в бою с немецкими танками, – навязал на нее кирпич и утопил.
– На що мени душу топыть? – обиженно спросил дезертир и почесал ногу. Старшина, ездивший за дезертиром, усмехнувшись, сказал:
– Мы приехали. Он со своей молодухой спать ложились. Аккуратно так все постелились, пол-литра на столе пустые, две стопочки, свининки жареной поели.
– Да ее треба було б забрать, лядачу, та расстрелять з ним.
– Сапогами забить! – сказал худой боец с измученным лицом и больными лихорадочными глазами.
Мерцалов подошел к дезертиру. Вспомнился ему весь горький день – пшеница, небо, старуха с мальчишкой, укорявшие отходящие войска, и сказал он впервые в жизни тяжелые, страшные слова:
– Расстрелять перед строем!
Ночью он не спал. «Нет, не согнусь я, – говорил он, – есть во мне сила для этой войны».