Ильин[1] день. В селе Харлово – разгар праздничных увеселений: конные бега и скачки, борьба, качели-карусели… Молодые парни стараются перещеголять один другого на турниках, на кольцах, прыгают через «козла», перетягивают канат. Мужики играют в городки, шаровки, а то и детство вспоминают – с азартом режутся в бабки. Дряхлые старики с завалинок следят за игрой, переговариваются:
– Эх, не так, ну не так бьёт-то! Вот я, бывало, в бабки – ого, как играл: завсегда, как выйду – мой кон был! Теперь уж ничё не поделаешь, ушли годы, да и удали не стало…
Девки не отстают от гармониста. Тот уж устал таскать целый день гармонь по жаре, но от девок никакого отбою нет. Гармонист садится в холодок, в тени чьего-нибудь сарая на бревно, вытирает пот рукавом косоворотки и начинает играть. Девки водят хороводы, поют проголосные[2] песни или частушки.
Замужние бабы сидят за оградами своими компаниями, бесконечно грызут семечки, пересказывают новости и сплетни. При бабах – детвора: и пелёночные ещё ребятишки, и ползающие, и уже ходячие.
Старухи, подоткнув под гасник[3] подолы праздничных юбок, выходят на улицу.
Ильин день – для всех праздник. Но Панфил Сосновский праздничного безделья долго вытерпеть не может. Вечером после крестин младшей дочери, названной Марией, он, посадив старших в телегу, поехал смотреть хлеба. Вернулись по потёмкам, привезли грибов да ягод, груздей и смородины.
– У Ржавца, на угоре, пшеницу нашу вчерашней грозой – ну как бревном укатало! Завтра немедля надо жать начинать, а то всё зерно утечёт, – сказал Панфил жене, – ты тоже с нами поедешь, или мы одни с робятами жать будем?
– Знамо, поеду – страда ведь. Ильин день прошёл, чё ждать-то ещё? Так и всё лето можно дома просидеть! Ваську оставим с малышней, а Любашка да Костя пусть жать помогают.
Назавтра Парасковья встала раным-рано и напекла хлеба. Подоив корову, поставила в печь горшок молока. Разбудила сына:
– Смотри тут за робятами да маленькую к рукам не приважай, а то изнежится – сам же потом с ней замаешься. В печи молоко варится. Как сверху пенка будет, вытащи из печи горшок, а остынет – накормишь ребят.
Она подала сыну заскорузлый коровий рожок для новорождённой сестрёнки. Ваське уже десять лет, и он слушает мать вполуха: и сам, небось, знает, как с младшими нянчиться. Но одно дело с полуторагодовалым братишкой, а ведь ещё и крошечная Манька…
Да, кроме того, сколько работы мать оставила по дому: дров наносить, накопать и намыть картошки, следить, чтоб в огород не забрались курицы. А вечером, как скотина вернётся, нарвать капустного и свекольного листа, накормить овец. Да если какая овца по дороге заплутает – всё село обежать придётся, чтоб её, заразу, найти.
«То ли дело – поехать с отцом и со старшими в поле. Даже жать, не разгибая спины, целый день – и то намного веселее. А тут столько дела, да ещё эта родилась», – задумался о своей тяжёлой доле Васька. Но грусть была недолгой – в окне показалась смешная веснушчатая рожица Титка Ростивонова – соседского парнишки, ровесника и задушевного Васиного дружка:
– Пойдём играть за лыву![4] У меня новый панок[5] есть! – хвастается Титко. – Хочешь, покажу? Со свинчаткой! Ох, и здорово бьёт! Где твои бабки[6], давай попробуем?
Васька тотчас выскочил во двор и только-только собрался убежать с другом, как Николка, босой, в одной короткой рубашке, вывалился из дверей.
– Наказанье ты моё! – в сердцах воскликнул Васька, схватил брата и потащил в избу.
Манька, слава богу, спит. Васька, стремясь накормить брата, подбежал к печи, взял ухват[7], умело подцепил горшок с молоком. Руки дрожат от напряжения, а под[8] печи, как назло, неровный, выщербленный. Васька из последних сил приподнимает горшок и на вытянутых руках осторожно подтягивает к себе. Неожиданно горшок срывается с ухвата, и… молоко, такое вкусное, с коричневыми пахучими пенками, разливается по всему печному поду, заливая загнётку[9]. Под трескучий аккомпанемент затухающих углей по избе разнеслась невыносимая вонь горелого молока…
Николка, увидев бесславную гибель любимого лакомства, истошно заревел и разбудил мгновенно завопившую Маньку.
Васька, всплеснув по-взрослому руками, кинулся к кринке с сырым молоком, налил в кружку для братишки и в рожок – Маньке.
– Как хорошо, когда Любашка дома. Она успевает всё сделать вовремя, не то что я, – думает Вася, поглядывая на притихших детей…
– Васька! Побежали за лыву! – вдруг раздался за окном голос Титко.
– Некогда мне! – раздражённо ответил Вася.
– Да я ведь тебе потом помогу, вот увидишь!
Но надежда на друга плоха. Вася это уж не раз испытал. Титко может играть до вечера, а потом убежит домой или натворит что-нибудь. Позавчера, например, молоток оставил в пригоне, а попало от отца ему, Васе. Титко в семье младший, и ему немного легче. По крайней мере, ни с кем не надо нянчиться, а остальная работа – чепуха.
…Хлеб на поле от сильного дождя с ветром полёг, жать его неловко. Жнут вчетвером, работа идёт медленно. Парасковья ещё слаба после родов, кружится голова, да ведь страда – каждый день, даже час, до́роги – ну как дожди начнутся! А ведь скоро поспеют ячмень, овёс, горох. Тут хоть на десять частей разорвись, везде не поспеешь.
В семье Панфила от недосмотра и плохого ухода младшие дети заболели поносом. Новорождённая Маша еле пищала, а Николка безучастно лежал на лавке.
Парасковья и тут не осталась ни дня, ни часа с больными детьми. Надо было от темна до темна работать в поле, иначе всей семье голодная смерть. Она хорошо помнила страшный 1921 год, когда от недоедания темнело в глазах, а от лебеды и прочих трав отнимались и опухали ноги.
«На всё воля Божья, – говорила она, – старшие точно так же росли. У Любы до трёх лет понос не прекращался. Однако жива-здорова – вон какая вымахала! А если не к житью, значит, столько веку. Маленька могилка – маленька кручинка».
Когда Коле стало совсем плохо, мать, посмотрев на сына, распорядилась так: «Люба, останешься с ребятишками. Как с домашней работой управишься, сходишь к Калипатре, пусть придёт, полечит ребятишек от поноса. А ты, Василко, поедешь сёдни в поле».
Любе было больно смотреть на страдания малышей, и она, не послушав наставления матери, сразу же побежала за знахаркой.
Бабушка Клеопатра, увидев больных, осуждающе покачала головой и прослезилась:
– Сердешные, никакого-то пригляду за вами нет, будто сиротиночки. Самовар-то ставили? Вода отварная есть? Неси-ко, Люба, попоим их.
Колю напоить так и не смогли – у него не было сил проглотить воду, и она выливалась обратно.
– Отходит братик-то у тебя, Любаша…
Люба с плачем подскочила к Николке, руки у неё затряслись.
– Взгляни, голубушка, последний-то разочек. Да не плачь, не нужно, чтобы слёзы твои на него упали. Не тревожь ангельскую душу…
Мальчик дышал уже совсем редко. Наконец вздохнул в последний раз, по всему тельцу прошла судорога. Он вытянулся и замер.
– Вот и всё, – тихо, со смиреньем, произнесла бабушка Клеопатра и закрыла мальчику глаза и ротик.
Через некоторое время, прочитав молитву, обмыла новопреставленного. Одела чистую белую рубашку. Подготовила место на лавке, положила туда трупик ребёнка и закрыла холстинкой.
Люба держала на руках еле пищавшую малышку. Бабушка, вымыв под рукомойником лицо и руки, сказала: «Ну-ка разверни, посмотрю я… Господи! Да она родилась – больше была. До чего исхудала! А пуп-то наревлен – разошёлся, грыжа у неё, лечить надо, да и долго. Не робёнок, а скелет, кожа да кости… Ты беги-ка, Люба, самовар поставь, травки заварим, будешь подавать по ложке три раза в день. Чаще отварной водой пои, жар у неё в нутре-то, молоко пока кипячёное и разводное давай».
Похлопотав ещё немного, бабушка Клеопатра попрощалась и ушла…
Когда с полей убрали последний урожай, Панфил решил уехать из Харлово на хутор у речки Сайгун.
Прежде чем решиться стать хуторянином, Панфил пошёл за советом к брату Перегрину.
Семья брата ужинала – Перегрин, как и подобает главе семьи, сидел на почётном месте, под божницей, по правую сторону от него расположился шестнадцатилетний сын Яков. Дальше, на поперечной «бабьей лавке», сидела тёща Руфина и одиннадцатилетняя Кланька. Кира сидела напротив, на табуретке, разливала чай.
– Здорово живёшь, куманёк! – поприветствовала она Панфила. – Проходи, раздевайся, садись с нами чай пить.
Перегрин подвинулся на лавке, Панфил сел рядом. Когда обыденные разговоры были исчерпаны, гость объявил:
– Я ведь пришёл звать вас с собой на хутор. Поедем, построимся рядом, в соседях жить будем.
– А из наших едет кто-нибудь? – спросил Перегрин.
– Из родни-то Максим Прокопьевич только. Но харловских много: дедко Емельян Чернов с сыновьями, Тима Лаврухин, Михайло Евграфович, Стихиных семьи три… Остальные – галишевские.
– Вот видишь, всё большесемейные мужики собрались – у которых по три-четыре сына, взрослых работника. А нам-то какая нужда на хутор перебираться? Усадьба у нас добрая, дом – пятистенник, места, слава богу, хватает… Кланька вот взамуж уйдёт, а Яков нас, поди, из дому не выгонит, – шутливо подмигнул Перегрин дочери и сыну. – Вишь, раненая рука у меня и к непогоде, и к погоде болит – куда мне сызнова строиться… Нет уж, сам ты как хочешь, Панфил, я с тебя воли не снимаю. Тебе-то чё, ты ещё здоровый. А у меня за спиной две войны да революция – третья. На обжитом месте оставаться буду, пока на Ванину гору не отвезут…
– У тебя рука, у меня – голова болит… И я, знаешь, от пули и от осколка не уберёгся, тоже хлебнул военного-то лиха. Но придётся ехать, сама наша жизнь-нужда заставляет!
– Я уж всяко прикидывал, – закончил разговор Перегрин, – продать своё пожительство[10]– большого ума не надо… вон сколько теперь вятских к нам едет. Да ведь они, вятские, недаром – «люди хватские», не нам чета: и денежные, и мастеровые – кто пимокат, кто портной… Зыряне[11] вот тоже… Каждый не одно ремесло знает!
Панфил принял окончательное решение – перебираться на хутор. Уборка хлебов из-за зарядившей непогоды шла плохо. Жнецам приходилось работать и в моросящий бусенец[12], и даже в проливной дождь. Полёглый хлеб прорастал на разбухшей от влаги земле, ноги вязли в грязи. Когда с уборкой, наконец, управились, Панфил с ребятами поехали рубить лес и строить на месте будущего хутора новое жильё.
Красный лес новосёлам был отведён неподалёку, в Пахомовском бору. Для начала срубили небольшую конюшню, внутри сколотили нары, поставили железную печку. Стали жить и помаленьку строиться дальше.
В мае 1925 года семья Панфила уехала из Харлово, продав пожительство приезжему – вятскому пимокату Павлу Ивановичу Гоголеву.
Когда читатель станет знакомиться с главами повествования о годах моего детства и юности, пусть помнит: своими воспоминаниями с ним делятся сразу два человека. Один – это пятилетняя сельская и хуторская девчушка-несмышлёныш из далекого, не всегда радостного, но милого прошлого. Другой – чуть ли не через век возникший из этого прошлого, много повидавший и многое переживший на девятом десятке лет жизни человек.
«Картинки» детства и юности, запечатлённые в моей памяти с почти фотографической точностью, конечно, дополнены многолетним их осмыслением и моими раздумьями в течение всего жизненного пути.