Вот и престольный праздник – Богородицын день. Во всех домах Калиновки – гости. И наша семья гостей принимает из Харлово, родственников со стороны отца.
Дядя Немнон приехал со всей семьей – старший сын Иван Немнонович с женой Ульяной Васильевной, второй сын Александр, который в этом году пришёл из армии, и дочери Федора и Валентина – обе сероглазые, красивые.
Иван Немнонович по случаю праздника надел парадную бордового цвета косоворотку. Хотя он был уже не первой молодости, но по-прежнему с густыми светло-русыми волосами и пышными усами цвета пшеничной соломы. Среднего роста, но такой коренастый и широкоплечий, что родственники про него подшучивали: «Если уж Иван за стол сядет – займёт весь простенок, а есть начнет – подавай сразу полбарана, браги или вина – полведра. Выпьет – и ни в одном глазу, покраснеет только – под цвет своей рубахи сделается».
Жена его Ульяна вроде бы ничем не взяла – ни красотой, ни ростом, но не была лишена привлекательности, хорошо пела и плясала. Кроме того, была с характером: не только мужа, но и всю семью в узде держала, даже свёкра, который никогда снохе не перечил.
Дядя Перегрин и тётя Кира пришли с сыном и дочерью. Яков, низкорослый, худощавый, в точности похожий на мать, выглядел подростком, хотя был уж в жениховской поре. Кланька – высокая, большеглазая и смуглая, как цыганка, больше походила на отца.
Ну а для тёти Киры время вроде остановилось… Она нисколько не старела – какая была в тридцать, такой же осталась и в пятьдесят лет. Она всегда была весела – вечно с шуткой-прибауткой! И жила она с дядей Перегрином весь век, как бы шутя, играючи.
Дядя Перегрин с годами тоже вроде не постарел, не согнулся, по-прежнему был стройным, только чёрные густые волосы на висках чуть-чуть посеребрила седина.
Из Крестовки приехали тётка Татьяна с сыном Степаном и снохой Анфисой, Павел Борисович с женой и ещё другие гости, которых я видела в первый раз.
У Александра Немноновича была гармошка-двухрядка, он подождал, когда гости немного захмелеют, взял в руки гармонь и заиграл.
Я ужом проскользнула поближе к гармонисту и стала петь частушки. Меня хвалили, подбадривали и просили петь громче – мы, мол, туги на ухо. Тётя Кира даже платок развязала и ухо подставила.
Я старалась во всю ивановскую, спела несколько частушек; все хлопали в ладоши и много смеялись. Ободрённая, я запела изо всей силы ещё: «Не стой у ворот, не маши фуражкой, я теперя не твоя, не зови милашкой!»
На сей раз хохот грянул просто громовой! Отсмеявшись, все стали просить повторить эту же частушку. Я спела её несколько раз, а гости всё не переставали хохотать. Я бы, наверно, и дальше пела бы, но тут в дверях появилась мама, почему-то очень рассерженная. Схватив за руку, она увела меня на кухню, хорошенько отшлёпала и ушла к гостям. А я слышала, как она попеняла развесёлой компании: «Нашли тоже над чем смеяться! У девки язык худой, а вы…»
Тётя Кира, посмеиваясь, увещевала её: «Да ты, кума, никак обиделась? Мы ведь так, за всяко-просто…»
Мама вернулась на кухню и сказала мне: «Сиди тут! И чтоб я не слышала больше таких частушек!»
Я накуксилась, но реветь не посмела – во-первых, мама могла и добавить шлепков, а во-вторых, я задумалась: за что это мне влетело? Вон большие девки то и дело поют про фуражку да милашку, а я что – хуже, что ли? Потом уже, много позднее, я поняла, что при моей детской шепелявости слово «фуражка» слышалось довольно смешно, более того – неприлично…
Веселье продолжалось своим чередом. Мне на кухне дали поесть, я повеселела и потихоньку незаметно пробралась на полати. Лёжа на животе и подперев голову руками, я через полатный брус смотрела на веселье. Отец с матерью ходили с подносами, подавая гостям кумышку и пиво, Люба угощала орехами и конфетами.
Песни следовали одна за другой, органично вплетаясь в канву деревенского застолья: мужчины и женщины с воодушевлением пели «Как под борком-борочком», потом, практически сразу, без перерыва «По Дону гуляет», затем «Шумел, гремел пожар московский», «Солнце всходит и заходит», «Заброшен судьбой был в чужие края».
Назавтра веселье было уже не таким разгульным. Некоторые гости не пригубили ни вина, ни пива. Молодёжи наскучило сидеть со стариками; Александр прихватил с собой гармонь, и парни с девками отправились ватажкой на улицу. С ними утянулись двоюродные сестры и Люба. В Калиновку по случаю праздника пришли девки и парни с Вольной поляны, Пахомовой, Стихиной и Бедноты.
Вообще молодёжи в нашем хуторе собиралось много. Пожарница не могла вместить столько народа, и пока не построили просторную «народную избу», или, по-теперешнему, клуб, в самые сильные морозы собирались у Тимы Пономарёва: тот жил в большом доме-пятистенке с тремя неженатыми сыновьями.
…В нашем доме гостеванье продолжалось. Иван Немнонович, несмотря на запреты жены, успел уже опохмелиться. Дядя Немнон, хотя почти ничего не пил накануне, занемог и уверял, что должна измениться погода: «Не иначе, дождь али снег пойдёт, – говорил он, – голова разболелась, да и спину пересекло. Домой надо ехать, пожалуй, пока дорога суха».
– А зря я, кум, не поехал тогда с тобой на хутор, – неожиданно обратился Перегрин к моему отцу, – зря! Вижу теперь, не худо тут. Уж на что Филипп лентяк лентяком был, а ишь – и он живёт здесь не хуже кого доброго.
– Да Филипп-то в хуторе ещё ленивей стал! Вконец уж обленился, – расхохотался отец. – Сыновья его уж теперь всем домом правят, а ему только бы в пожарнице сидеть да табачину курить…
Работать, кум, везде надо. Всё одно – на селе, на хуторе ли. А у нас в Калиновке работы невпроворот, только успевай поворачиваться! Четыре года как мы сюда переехали. Землю здесь сроду никто не удобрял, вот и стараемся всю зиму-зимскую – трунду в болоте долбим да на поля её возим. Нашему брату из нужды выбиться не так-то просто. То там прореха, то здесь дыра… Сам уж весь изробился и ребят измучил на работе, а пока на себя ничего не приходится, каждую копейку в хозяйство вкладываю. Завозню вот поставили, молотилку на паях купили. Жить вроде и полегче стало при советской-то власти, да вот, здоровья бы хватило дальше робить…
– Не говори, кум! Ещё, пожалуй, годков десяток пройдёт, сыновей женишь – тогда тебя и рукой не достать! Вся эта распря с белыми-красными вроде прошла, отмаялся народ-от. Мужику немного роздыху дали. И продразвёрстки этой клятой не стало, а то вить приходили да прикладами замки с амбаров сбивали и весь хлеб-то дочиста выгребали – как хочешь, так и живи!
Тут к беседе присоединился дядя Немнон:
– Сказывал ведь я своим – поедем на хутор! Дак вить известно… пока жареный петух не клюнет… Мужикам ничё не надо, как баба скажет, так и хорошо! А у бабы, не зря пословица ходит, ум-то короток! – И дядя с опаской покосился в сторону снохи.
Мне стало скучно со взрослыми – никто уж не пел частушек, не шутил, не чудил… Я решила пойти к соседям, куда перед этим ушла Люба.
Она сидела с подружками и двоюродными сёстрами. Все щелкали семечки, шушукались и приглушённо смеялись. Я взяла с подноса горсточку семечек, уселась и стала слушать.
Бойкая, озорная Валюшка рассказывала про какого-то хуторского парня, своего ухажёра. Она так его обрисовала, так потешно передразнивала, что подружки беспрестанно смеялись.
– Нос-то у него не только курносый, да ещё и с нахлобучкой, как у поросёнка, губы – сковородником, а туда же – лапы тянет! Ты, говорит, мне понравилась шибко, сёдни провожать тебя пойду, – Валюшка скорчила такую рожицу, показывая, какие нос и губы у парня, что все так и покатились со смеху.
– Мы как вышли вчера вечером на улицу, – стала рассказывать Люба, – глядь, у пожарницы – парни Коноваловы, Пашка Петров да Мишка Гришин. Подошли к нам и ну хвастаться, ну галоши заливать… А ты, Манька, чё тут подслушивать подсела? – спохватилась сестра. – Ну не девка, а зелье какое-то – уставит круглые свои глаза да смотрит, как сверлит! Иди-ка себе, играй где-нибудь!
– Да не гони ты её – чё робёнок-то понимает? – заступилась за меня Кланька.
– Всё она понимает, о чём мы говорим… И запоминает, стоит ей только раз услышать!
Я стояла, потупив в пол глаза, набычившись, и уходить ни за что не хотела. Ну неужели Люба понять не может? Старшая сестра, называется…
По случаю праздника на столике стояла стеклянная вазочка, полная карамели. Люба, наконец, догадалась: захватив полной горстью конфеты, подошла ко мне. Я подставила свой фартучек.
– Ну, ступай теперь с богом, – напутствовала меня сестра и, погладив по голове, добавила, – иди, хитрюга!
Конфеты я не ела, а складывала в коробочку, копила на чёрный день. Конфетки старалась собирать разные и только те, которые были в бумажках, по одной, по две, редко по три одинаковых, остальные, конечно же, съедала. Однажды я поймала на месте преступления Ваську – он нашёл мою коллекцию и хотел утащить конфетку. Пришлось перепрятать коробочку в голбец, но тут приключилась другая беда, ещё хуже первой: муравьи съели все мои сладости, оставив только одну грязную труху. Пришлось копить конфеты снова.
Заполучив от Любы целую горсть карамелек, я поспешно покинула горенку, стараясь не попасться на глаза ворюге Васе, незаметно влезла на полати и там, в укромном месте, стала любоваться полученным подарком.
А в это время женщины накрыли завершающее праздничное застолье. После обеда гости засобирались домой, чтобы поспеть к вечерней управе. Дядя Немнон, поблагодарив родителей за гостеприимство, приосанился и сказал:
– Теперь ты, куманёк, и ты, кумушка, и все вы – Люба, Костя, Вася и Маня – к нам в гости через две недели пожалуйте, вот к Александру на свадьбу, – кивнул он на сына, – невеста уж высватана. И Иван с Ульяной, и сам жених тоже всех приглашают!
По такому случаю ещё раз присели перед дорогой. Всем, конечно, не терпелось узнать, кто невеста, чья и откуда, но дядя Немнон, подмигнув, ответил:
– Молва донесёт! А на свадьбе и сами всё узнаете.
После обеда погода стала меняться. «Золотая осень» кончалась: с северной стороны натянуло морок[61], посеял нудный бусенец.
…На свадьбу к Александру Немноновичу отец с матерью поехали вдвоём. Сразу после отъезда родителей к Любе пришла подруга Лиза, а к братьям пришли товарищи. Много в тот день было съедено семечек, выпито квасу, но ещё больше было веселья.
– Петька, сыграй «Махоньку», да побыстрее! – попросил Мишка.
Петро стал играть, и Мишка вышел на круг – развёл руки и в такт, прищёлкивая пальцами, пошёл, пошёл, припевая: «Ох, хонька, махонька моя! Полюбила ты тихонько меня. Потихоньку, тихонечку, помаленьку, маленечку. Пойду выйду в чисто поле далеко, не моя ли махонька идёт? Не моя ли махонька идёт? Не моя ли возлюбленная?»
Лиза не могла усидеть на месте, вихрем закружилась вокруг танцора и запела: «Старичёнко на вечерку приходил, полну пазуху парёнок приносил! Мне парёночек хочется, старика любить не хочется…»
Выходили на круг и остальные. Плясали до пота, до изнеможения, пока гармонист не перестал играть. Но веселилась в тот вечер, наверное, больше всех я – скакала, кривлялась и даже, когда меня прогоняли с круга, я не переставала баловаться и дразниться. «Манька, хватит диковаться[62], иди спать», – уже много раз говорила мне Люба. Но я продолжала своё.
Василий, который стеснялся при других людях подать голос или выйти на круг, тоже дурачился не меньше других. Он подавал мне руку и пел: «Моя милая сестра! Вот тебе моя рука!» И мы с ним скакали в паре, не слушая музыку.
Во всех домах уж давно погасли огни, а в нашем доме всё ещё продолжалось веселье без вина и пива.
Девки в тот вечер так и не садились за прялицу, плясали и пели до полуночи.
Когда все разошлись, Люба подозвала меня и шепнула:
– Манька, ты ничего не говори мамке с тятей, что сёдни у нас парни были.
– Если дашь конфет, не скажу, – не теряясь, выпалила я.
– Господи! Да где же я их возьму, ведь праздник-то давно прошёл? На вот семечек!
– На что мне семечки?! Их и так в амбаре полный мешок, я завсегда там сама возьму. Ты лучше сними верхний сундук, а в нижнем, на дне, вот в том углу есть урюк, мне его надо!
– Да ты чё, сдурела? Ведь мама-то увидит, что мы брали урюк.
– Тогда я всё скажу и тяте, и маме, и что кавалеры тут были, и вообще всё! Кто с кем ходит… всё-всё… А урюк я всё равно достану. Ваську подговорю, – я стала беззастенчиво шантажировать сестру.
Скрепя сердце Люба пообещала мне назавтра достать урюк, и я, безмерно довольная, согласилась идти спать.
Утром ко мне подошёл Васька и, скорчив таинственное лицо, прошептал:
– Маньша, а я ночью чертей видел…
– Врёшь! – воскликнула я, побледнев от страха.
– Когда я тебе врал-то, – с обидой протянул Васька, – они у нас в голбце живут: страшные, чёрные, с красными глазами, и во рту у них огонь.
– Давай голбец на клюку закроем, – быстро сориентировалась я, – они выйти не смогут.
– Нет… Для нечистой силы ни двери, ни клюка не причина, – с озабоченным видом произнёс брат, – если они захотят выйти, то всё равно выйдут. Я вот уйду на улицу и прикажу им выйти. И они тебя к себе в голбец утащат.
Услышав такое, я не выдержала и заревела. Я была готова отдать брату все накопленные конфеты и даже указать место, где мама прячет сахар и урюк.
С этого дня я всегда была настороже: если взрослых не было дома, то я надевала шаль, пимы, свой маринак и была готова в любой миг, как только появятся из голбца черти, выбежать на улицу.
Вечером к Ваське пришёл его задушевный дружок Яшка Еварестов. Пошептавшись с другом в прихожей, Васька сказал мне: «Сиди тут! Мы сейчас придём!»
Я осталась в избе одна. И такой на меня напал страх, что я, не помня себя, быстро оделась и вышла на улицу. Я представила чертей в голбце с красными глазами и с огнём во рту.
Походила, походила по ограде, и мне стало страшно – вдруг черти из дома выскочат. С рёвом я выскочила на дорогу. Василия нигде не было видно – улица была пуста. Темнело.
– Маньша, ты чё тут стоишь? – я подняла голову и увидела тётю Домну, которая вышла из своих ворот.
– Васька ушёл, не знаю куда, а в голбце у нас черти, и я их бою-ю-юсь, – всхлипнула я.
– Какие черти? – с удивлением спросила Домна. – Кто тебе такую глупость сказал? Про чертей-то? Небось, Васька? Ну ладно, пойдём к нам.
Четыре дня, которые пробыли на свадьбе родители, мне показались целой вечностью, никогда ещё я так не страдала. Я до того поддалась страху, что боялась оставаться дома даже днём. Ночью мне снились ужасные сны, и я с криком то и дело просыпалась.
– Маньша-то у нас чё-то напужалась, соскакивать стала и туросить[63] по ночам, – говорила мама, – придётся, однако, нароком[64] ехать к Калипатре.
Однако причина скоро выяснилась. Как-то вечером мы с ней лежали, грелись на голбце.
– Мама, скажи правду, черти у нас в голбце живут? – набравшись смелости, спросила я.
– Какие ещё черти? Чё ты ерунду-то мелешь?
– С красными глазами и с огнём во рту? Вася говорил…
– Ну и дурак же этот Васька, какую он тебе глупость внушил. Никаких чертей нет! Запомни это! – строго ответила мать.
– Нет, мама, есть! Ведь в книжке написано и даже вон как страшно нарисовано. Да и Фёкла-то послушница виденье видела, черти и демоны грешников в ад тащат. Да и сама ты тоже говорила, что если будешь обманывать кого или ругаться, то демоны тут как тут.
Мама помолчала, подумала и сказала:
– Демоны-то действительно есть, но ведь Боженька дом хранит. Вон на божнице икон-то сколь, а где в дому есть иконы, там нечистому духу делать нечего. Да и на нас на всех нательные кресты надеты. Так что враг рода человеческого к нам не подступится! А сейчас мы с тобой воскресную молитву выучим от нечистой силы. Слушай и запоминай: «Да воскреснет Бог, и расточатся врази Его, и да бежат от лица Его ненавидящии Его. Яко исчезает дым, да исчезнут; яко тает воск от лица огня, тако да погибнут беси от лица любящих Бога и знаменующихся крестным знамением…»
…В детстве я думала, что родители живут между собой очень дружно, никогда не ругаются. Но как стала повнимательнее присматриваться, стала замечать, что их отношения бывали натянутыми.
Как-то отец заколол годовалого бычка и повёз на рынок мясо продавать. Домашние ждали, что отец расщедрится на подарки, на какие-никакие обновы… Оказалось, что ждали напрасно.
Когда отец вошёл в дом, я втихомолку сидела в горенке и что-то шила для своих кукол. До меня вдруг донеслось:
– Ну, совсем обжаднел! Уж не с ума, видно, деньги-то копишь? Нет чтобы из ребят кому хоть по шапке купить – ребята наши-то уж хуже Филипповых одеты… Ведь не живать нам богато, дак чё не по силам-то кожилиться?![65]
– Ты, мать, не ругайся, – буркнул в ответ отец. – Знаешь ведь: деньги за мясо не пропил, не прогулял, как другие-некоторые! Иной с рынка-то всё лёжа едет, упасть боится, и шапку дорогой потеряет… А для кого стараюсь – для вас же, для семьи!
Мать была за то, чтобы получше одевать ребят, а отец ратовал за другое: чтобы сначала отстроиться, завести добрых лошадей, скотины прикупить. А главное – чтобы были необходимые в хозяйстве плуги, бороны и прочее.
Помню, как из города отец привёз двухлемешный плуг. Он был покрашен ярко-зелёной краской, но после первой пахоты отвалы его засияли вогнутыми зеркалами, и мы, ребятишки, часто гляделись в них, хохоча над собственными искривлёнными рожицами.
Отец в разговорах с мужиками нахваливал железные бороны-зигзаги: лёгкие и в то же время хорошо разрыхлявшие землю, выдиравшие из пашни коренья зловредных сорняков.
Перед севом у нас не было борноволока[66], пришлось нанимать со стороны. Каин Овчинников предложил в работники своего сына Ваську.
– Мы-то не лишка сеем, – говорил он отцу, – вот и бегает мой оголец[67] всю весну без толку, ветер пинает… Пусть уж боронит, всё же какая-никакая работа! Ну как, возьмёте Ваську?
Отец согласился, и назавтра десятилетний Каинов сынишка пришёл к нам работать на всю весеннюю страду. Его кормили, справили кое-какую одежонку. После сева отец рассчитался со старшим Овчинниковым, однако Васькой-борноволоком остался крепко недоволен:
– Ленивый парнишка-то, – махнув рукой, сказал он матери, – голимый батюшка растёт… А уж для лошадей – прямо палач! Не надо мне больше такого! На будущую весну Маньшу приучать стану…
– Куда ж таку малу – да в борноволоки?! – ахнула мама.
– Любашка тоже сызмала боронить начала, – возразил отец, – хуже нет, чем чужих нанимать. Свой робёнок есть свой. Его и отлупасить на поле не грех, коли чё не так сделал; поучил легонько, да опять на лошадь!
Что ответила мать, могу только догадываться: при детях наши родители старались не спорить и тем более не ругаться.
А препирались они всегда почти об одном и том же. Мама изо всех сил стремилась приодеть старших ребят, чтоб они не хуже других выглядели и не было стыдно за них перед людьми, но отец думал только о хозяйстве.
Как-то мама, ничего не сказав отцу, пешком по худой дороге пошла в деревню Долматову, унеся с собой на продажу яйца. Сдала их в сельпо и на выручку купила два метра сатина: тёмно-синего, отцу и парням на рубашки, и розового – Любе на кофточку. Сатин был широкий – «покройный» – сказала мама, так что из лоскутов набралось на кофточку ещё и мне. Только самой маме сатина не досталось, и холщёвину, в которой она ходила, сменить ей было нечем.
Швейной машины у нас не было. Рубашки-косоворотки мама шила по ночам. На вороте и по низу сделала вышивки красными и чёрными нитками по канве.
Отец немного поворчал на мамино самоуправство: «Нечего было в Долматову ходить, и у нас на рынке можно было яйца-то продать, да подороже».
И сразу начал о своём:
– Красного леса хочу купить. На амбаре крышу тесовую надо делать, пол в завозне настлать, – отец стал загибать на левой руке пальцы… Неожиданно его лицо просветлело, и он мечтательно произнёс: – В этом году новую кошёвку думаю прикупить… А вам всё обновы подавай… Обновы обновами, а хозяйство – главнее!
– Ты бы, наверное, с неба звезду схватил! – сердилась мама. – Из грязи – да в князи! Чё ты так стараешься? В кулаки выбиться, чё ли, хочешь? Вон в Харловой сколь богатых-то хозяев раскулачили, всё отобрали – в чём были из домов повыгоняли и сослали неизвестно куда!
– Кого это где повыгоняли?
– Стихина, Вершинина, Ксенофонта, Белобородова…
– Дак оне люди были торгующие, богатые, и у них каменные дома двухэтажные, магазины. Спокон веков на них сколь людей робило… А мы? Сравнила тоже… Все поди-ка знают, что всё своим трудом… Из батраков, из самой что ни на есть бедности… Чичас уже то время прошло – середняка, брат, не трогают… Трудись и жить будешь!