Зима 1629 года выдалась ранней. Когда Иртыш покрылся ледяной коркой, когда берега его укутал белый пушистый снег, стало легче и Сусанне. Слезы, пролитые по мужу, остались там, в летних дождях и грозах, напоили землю, стекли в реку и обратились в лед.
Она привыкала жить без мужа – словно к тому можно было привыкнуть. Каждое утро открывала глаза и, заново вспоминая, что Петра больше нет, цепенела.
Так, оглушенная горем своим, и жила.
Хлопотала по хозяйству, пекла блины, заплетала дочкины косы, чинила сыновьи рубашонки, что покрывались дырами словно сами собой. Кормила кур, корову с теленком – их так и не решилась свести на базар. Принимала помощь Ромахи, он каждое воскресенье являлся спозаранку и выполнял всю мужскую работу.
Перечитывала письмецо из далекой заимки у подножия Камень-гор: «Дочка моя милая, голубушка моя, отчего так жизнь бьет, хоть молюсь за тебя и детишек твоих денно и ночно… Обнимаю, зову тебя, опять зову. Сказывала, зачем осталась в далеких землях, не под моим крылом, зачем тебе казак…»
Дальше черкано, видно, мать ругала Петра Страхолюда, а потом, вспомнив, что о мертвых нельзя худо, вымарала все. Сусанна не могла на нее обижаться – знала, отчего мать так сурова.
«Приедет за тобою да детками твоими отец по зиме или лете. Не перечь матери, езжай к нам, к отцу, матери да сестрице». Так дальше и дальше, словно чернила и сила материнской руки не заканчивались.
Представляла, как уедет из своего дома, из Тобольска… Уедет от мужниной могилы и места, где захоронен сынок, – и убирала письмецо в сундук.
Всякую пятницу приходили Домна и Евся. Она принимала их со всей сердечностью, улыбалась шуткам. В шесть рук они пряли, ткали, шили.
Успокаивала псов, что посреди ночи поднимали лай.
Шугала дочкиного кота: тот, принесши к порогу мышей, требовал сметаны и свежей куриной требухи.
Сусанна вела себя так, словно она жива. Словно она справилась. Словно забыла за эти два скудных месяца своего любимого мужа и обратилась к будущему.
Да разве можно забыть?
Разве можно стать равнодушной, разве можно годы счастья обратить в тлен?
* * *
Сусанна чистила песком котлы да горшки. Дети крутились рядом. Братцы скакали, оседлав две метелки, изображали смелых казаков, Полюшка и ее свирепый друг недовольно щурились. Дочкины ручонки гладили кота, зарывались в его лохматую шкуру, и Сусанна боялась, как бы зверина не вцепилась в ее драгоценное дитя.
Вдруг Полюшка покрутила головенкой, рванула через скачущих братцев и встала супротив матери.
Сусанна подняла голову и улыбнулась. Но лицо дочки было серьезным.
– Матушка, Иисус восклес, да? И батюшка наш может?
Она посадила дочку рядом – на колени к матери та давно не шла, будто винила ее за то, что отец пропал. Сусанна была красноречива как никогда. Убеждала дочку, что батюшкина душа там, на небесах, что почившие восстанут лишь в День Страшного Суда. О том знала немного, из проповедей священников да Петровых рассказов, но попыталась молвить что-то внятное деткам.
Братцы, услыхав речи ее, затихли. Тимоха слушал ее, да все не верил – видела по упрямо сжатым губам, по тому, как впивался сильными пальцами в лавку. Фомушка был тут же, он кивал своей стриженой головенкой, и неясно было, кому он поддакивает – матери или братцу. А доченька, малая кроха, послушала да пошла туда, где лики Богоматери, Иисуса Христа и Апостола Петра взирали на глупых маетных спорщиков.
– Восклеси! – сказала она. Будто не просила – приказывала.
Святотатство, грех, не понимает дочка ничего, кроха еще. Верит сердцем своим, что исполнят просьбу… Ее кот, будто поняв, что малая хозяйка просит что-то несусветное, принялся крутиться у ног ее и тихонько мявкать.
Полюшка постояла немного, ожидаючи ответа, и опять сказала, с силой, что поразила Сусанну:
– Восклеси!
А потом отпихнула от себя кота с яростью, кою и нельзя было представить в такой милой девчушке.
Фомушка, послушавши, встал рядом на колени и повторил то, что сестрица его по малости лет выдумала:
– Божечка, воскреси батюшку нашего Петра Страхолюда. Ты ведь можешь?
– Не может! – буркнул Тимоха так, что его услышала лишь Сусанна, и, сердито сопя, полез на полати – спать.
Той ночью слезы ее наконец оттаяли.
Сусанна измочила подушку. Внутри билось горькое: «Петр, как же так? Как я без тебя? Как?» А когда уснула, пришел к ней муж в синем кафтане – словно тогда, в девичестве. Только теперь не гладил, не целовал срамно, а обнимал, словно в последний раз, кормил спелой земляникой, просил уберечь детей.
И, словно не понимая, как ранит тем женку свою, обещал вернуться.
* * *
В храме еще молились. Несколько баб – молодых и постарше – ставили свечки и шептались меж собой. Сусанна услыхала «поход», «опять татары» и поняла: то ее подруги по испытаниям, женки служилых.
Она стояла поодаль, молилась. Явившись сегодня одна, без Домны и Евси, она ждала подходящего мгновения.
Наконец отец Варфоломей закончил разговор с какой-то сухонькой старушкой, похлопал ее по спине, сказав что-то успокаивающее. Богоявленский храм почти опустел.
– Батюшка, благослови. – Сусанна осмелилась подойти. Отец Варфоломей перекрестил и рукой своей, что совершает таинство причастия, накрыл ее подрагивающие ладони.
Благословлена?
– Батюшка, мучает меня… Сказать надобно, да не на исповеди.
– Говори, голубушка.
От ласкового его обращения Сусанне стало чуть легче. Круглое лицо батюшки улыбалось, и от всей фигуры его, тоже округлой, мягкой, словно исходил покой.
– Я… У меня… Сны вижу. – Она словно потеряла дар речи, но продолжала так же путано: – Вижу, кто сидит в бабьей утробе, сын или дочка… Знала, что потоп будет, когда все Подгорье… И что не будет…
Сусанна оглянулась: не слышал ли кто. Но в храме было пусто – только две старухи вдалеке молились и ставили свечи.
– И про мужа чуяла… Что умрет, умрет там, в чужих землях.
На том Сусанна споткнулась и умолкла, захлебнувшись жутким словом, к коему так и не привыкла. Батюшка кивал, пытаясь придать вес ее сбивчивым речам, глаза его были прикрыты, рука гладила длинную полуседую бороду.
– От бесов дар? От нечистого, верно, батюшка?
Она так и не дождалась ответа. Ужели все страшно?
– Матушка моя знахаркой была… И есть знахарка. Травами лечит, заговорами. Сны вещие видит. Отец Варфоломей, боюсь я…
– Чего боишься, голубушка?
– Всего боюсь, – ответила Сусанна и поняла: правда.
Рассказавши все, открывши всю душу, услыхала от батюшки то, чего и не ждала.
– Отчего решила ты, голубушка, что дар твой – от нечистого? Все в руце Божьей, и все, что на сердце наше приходит, на ум наш – все от Него. Нет в том зла или греха… Знаю, что женка ты добрая. И во вдовстве не бесчестишь себя. Молись за упокой души мужа своего. Все в воле Господа.
– А ежели, а вдруг… Он будто живой снится?
– Молись, в том отыщешь силу и крепость, – сказал отец Варфоломей и вздохнул.
Сразу понятно стало, как устал он – человек, не батюшка – от сбивчивых просьб, глупых речей всех, кто шел к нему за отпущением грехов. И совсем по-свойски он попросил:
– Иди, дочка, домой, к детям своим. Молись да их приучай к слову Божьему.
Поцеловала руку его и поблагодарила – словно отца родного.
Выйдя из церкви, Сусанна ощутила, что будто дышать ей стало легче. Не проклята. Не отмечена бесами. Дар от Господа.
«От Господа!» – молвила она. И незнакомая старуха, что шла чуть поодаль, сначала поглядела на нее, дивясь, а потом еле заметно улыбнулась.
– А как же, все от Него.
Сухонькая, маленькая, она сказала и свернула в переулок, хотя Сусанне отчего-то захотелось подойти к ней и перемолвиться еще хоть парой слов.
* * *
Бывает же так – чего хотел, о чем шептал с закрытыми глазами, взяло да сбылось.
Мешал ему старший братец, ой как мешал. Всякий тыкал ему: «Ты обалдуй, а старший братец твой… Петр то, Петр се!»
Семьянин добрый, отец двух сынков – даром что один из них Ромахин. А женка… У него, Ромахи, украдена!
Петр десятник. Все уважают его. Будто апостол Петр, а не обычная казачья рожа.
А как он там, на Чанах, рубил ворогов, как зашел в ту воду – словно бы и не боялся ничего, будто верил в неуязвимость свою, в бессмертие!..
Ромаха помнил. Хотел бы забыть, а помнил…
Товарищи с братнина десятка донимали его долго. Оводы – и те спокойней.
– Порубили Петра? А ежели уцелел чудом? Мог ведь, а? – беспокоился Афоня. А почему, неведомо. Он ведь в выигрыше: десятником при Петре бы никогда не стал, недотягивал.
– Отчего ты Петру не подсобил? Видел, что на него враг идет. Отчего стоял да глядел? – рычал Богдашка. Мал щенок, да зубаст. – Он тебе помогал всегда… От смерти спасал. Весь Тобольск знает, как тебя съесть хотели, а Петр заступился. А ты!.. Отчего стоял?!
Да, стоял. Мог бы ответить ворогам, прикрыть спину братцу, а он с места сдвинуться не мог, будто путами руки да ноги стянули.
Ужели струсил?
Ослабел?
Обезумел от жары, от схватки, бесконечной, страшной, когда неясно было, удастся ли одолеть татарву или пасть там же, на берегу проклятого соленого озера, без вести да без чести?
А может, понял, что меч басурманский освободит его от вечного соперника, от ворога, что хуже Кучума?
Нет, не было такого…
А как было – Бог весть.
Он пожевал горького зелья и сплюнул.
Устал после долгого дня. Сначала Афонин десяток собирал снопы с пашенных в государевы амбары, ловил беглых литвинов, что утекли с Панина бугра и грабили деревни Рождественского погоста. А потом Ромаха – уже безо всякого десятка – рубил дрова на подворье Петра, верней, вдовы его, да не разгибая спины.
Оголодал, словно пес бездомный. Озлился на все – стылую непогодь, жизнь свою поганую – уж сколько лет, а все спит в караульне…
– Ты иди к столу, Роман. Я щец сварила, отведай.
Она сверкнула из-под темного убруса синими своими глазами, махнула длинным рукавом – и верно, накрыла стол, застелила скатертью, словно дорогому гостю.
Хлеб был мягок, словно бабья грудь. Щи наваристые, с мясцом да щавелем, заправлены сметаной да с яйцом вареным – так есть бы всякий вечер!
Сусанка присела напротив, подперла рукой щеку, да не на Ромаху любовалась, глядела куда-то мимо.
Детишки крутились рядом, у печи. Тимошка, славный его сынок, опять бедокурил: вздумал здоровенного усатого кота впрячь, словно лошадь, в махонькие санки, смастеренные для Петровой дочки. Грохот, крики, визг девчонки, шипение кота… Петр давно бы прикрикнул, а они, Ромаха с Сусанкой, сидели молча, словно им до того и не было дела.
– Ежели обижает кто тебя иль детишек… Иль беда какая… Помочь надобно, не молчи, – сказал он наконец после сытой отрыжки, вытерев рукавом рот. – Знают, что я тебя в обиду не дам, потому…
Он не смог закончить это «потому». Петрова вдова так глянула на него, что ежели бы не доел, так кусок застрял поперек горла.
– Ежели можешь подсобить мне, благодарна. А о большем и не думай.
Детвора угомонилась сразу. Только что орали – и тут же затихли, забились по углам, сразу учуяв, что разговор идет серьезный, важный для всех.
Сусанна уставилась на Ромаху так, словно дырку прожечь хотела. Не синие глаза у нее, темные, злые. От слез, что ль, такими стали? Столько убивалась по мужу своему проклятому, что исхудала даже, постарела. Вон, совсем под одежой ничего нет. Зачем надобна ему худющая да неласковая вдова? Ужели он, Ромаха, другой не сыщет?..
– Мож, глядишь на меня да думаешь, отчего не я там, у озера лежу, да? – Голос его сорвался, стал каким-то высоким, звонким – таким не говаривал с юности.
Отчего глупая такая? Он здесь, живой, полный сил! Только молви – и защитит, и приголубит. Зачем ей Петр? То ли мертвый, то ли…
Он ощутил, как кто-то встал за его спиной, пригрелся, обхватил ручонками. Обернулся, увидал сынка, крепко прижал его к себе.
– Вовсе я так не думаю. – Вдова братца даже улыбнулась. Горько, да не зло. – Всякому свой крест нести. Петру – Петров, мне – свой, тебе – свой. Я ватрушек испекла, будешь?
Он не осмелился возразить. Жевал те ватрушки, они казались безвкусными, запивал их мятным квасом и, боясь молчания, говорил все о пустом – про подати, беглых ссыльных и Богдашку, что сегодня осрамился – стрелял в беглого и не попал.
Когда он уходил из Петровой избы, дети уже спали. Сусанна сидела за прялкой и тихонько молвила ему на прощание: «С Богом».
А Ромаха вышел на крыльцо, вдохнул – и внутри словно забулькало, но вопреки всему, что говорено было этим вечером, решил: будет все по его желанию.
Нет теперь Петра.
Был – и остался где-то на калмыцком озере. Там ему и место.
А он, Ромаха, будет заботиться о синеглазой Сусанке, детях и станет тем, кем отродясь не был.
* * *
Афоня помог: Волешке дали избенку на другой стороне Казачьей слободы и обещали два рубля на обзаведение хозяйством. Евсевия обрадовалась и тут же вместе с крохотной дочкой въехала в новый дом. Однако ж оказался он холодным – ветер выдувал тепло от протопленной печи. Дочка заполыхала жаром – простыла.
Так помыкались они да вернулись к Сусанне. Что и говорить, после всех перенесенных вместе тягот стали одной семьей, делили горести и скудные радости.
– А ежели Волешка не вернется…
Евся терла красные от недосыпа глаза и тут же принималась за работу. Меняла белый мох в зыбке, ставила в печь пироги, мела пол. И ждала.
– Зря боишься. Афоня с Богданом ведь сказывали: там Волешка остался, у озера. Поможет схоронить и… – Сусанна вымолвила запретное слово и тут же замолкла.
– Да что же я глупая такая! Жалуюсь, печалюсь, а было бы над чем. Мой жив. А твой Петр… – И обе, оставив все дела, сидели, обнявшись, как две сестрицы, и кручинились, жалились над бабьей горькой долей.
Сейчас, переделав все, что надобно, уложив ребятишек, они вытягивали тонкую нить, и по избе неслось тихое, колыбельное:
Ай да бабья долюшка,
Что былинка на ветру.
Ай да бабья долюшка,
Я тоскую по Петру.
Никогда его не встретить,
Не прижать к сердечку.
Помогите мне, подруги,
Не упасть с крылечка.
То выводила Сусанна. Голос ее становился гнусавым, глаза почти не разбирали ничего вокруг, а пальцы знай себе крутили нить.
Ай да бабья долюшка,
Тучи грозовой темнее,
Ай да бабья долюшка,
Я тоскую по Лексею…
– Евся, слышь, Белонос неспокойный. Поди посмотри, что там.
Остячка вышла, и Сусанна поняла, что молвила не просьбу – приказ. Опять она с подругой, словно со служанкой. Горделивая кровь Строгановых… Остячка боялась тьмы, полной злых кули, духов, что могли навредить, но не осмелилась спорить.
Во дворе и верно подавали голос псы. Но в лае их не слышалось остервенелой злости, с какой они обычно встречали чужаков. «Кто-то из своих», – подумала Сусанна. И ощутила, как кровь стучит в висках, как бьется сердце, как тяжело дышать.
А вдруг…
Но это глупое, невозможное «вдруг» оборвалось, когда увидала она, кто зашел в избу. Поздоровалась от души, поклонилась, словно родичу. Спросила: «Ты один вернулся?»
Гость растерянно кивнул. А она, неожиданно для себя самой, вылетела на осенний морозец неодетая, расхристанная. Заскочила как полоумная в скотник, прижалась к стене и завыла.
Княтуха, услыхав хозяйку, тревожно замычала и принялась тянуть свою крупную рогатую голову, будто спрашивая: «Что, что стряслось?»
– Да ты спи, спи, – повторяла Сусанна и гладила Княтуху по белой лобастой морде, ощущала, как влажен нос любимицы, какой почти человечьей нежностью блестят ее глаза.
– Жалеешь меня, жалеешь… Ты ж моя умница. – И от Княтухи, что вздыхала рядом, шло тепло и какая-то не звериная благодать.
Сусанна вернулась поздно. Ночь-утешительница вызвездила небо, утихомирила всех, подарила долгожданный покой.
Она услыхала, как в избе возились. Иногда раздавались шепот и Евсин смех.
Тихонько пробралась в бабий кут. Мешать им сегодня не надобно. Волешка наконец-то вернулся с похода. Живой, здоровый – повезло ему. Она скинула верхнюю рубаху и чулки, помолилась Богородице и упала на мягкую, набитую соломой перину.
Снов Сусанна не видела, да зато слышала, как соскучились друг по другу Евся и ее нареченный.
* * *
Утром ей пришлось тяжко.
– Рядом были, вот как сейчас мы! – Волешка с набитым хлебом ртом размахивал руками и говорил, говорил, говорил…
И как они смело бились с Петром Страхолюдом. «Он будто бы и не человек, а отыр!»[111] Потом упал – прямо в озеро, мелкое, да поглотило его с головой. А дальше начиналось совсем невозможное, невыносимое.
– Я ведь сидел в камышах да глядел, думал, вдруг увижу Петра, вдруг вынесет его куда… Не было. Видно, в тину его утащило. А потом сыскивали мы мертвых – нагляделись такого…
Сусанна встрепенулась: не в избе ли сынки и дочка, нельзя им такое слышать, нельзя. Но Евся давно пошла во двор и вывела за собой птенчиков. Лишь Машутка что-то сонно бормотала в колыбели и тихонько кхекала – простуда еще не ушла.
– Ты же моя каганечка, – забормотала Сусанна и взяла на руки девчушку. Словно та – ее тепло, ее глазенки, что избавились от мутности и с любопытством оглядывали избу и всякого человека, – могла защитить от Волешки и его слов.
– На жаре-то раздулись. А их мухи, вороны, волки… Не приведи Господь! Петра-то нашего не нашли. Так и не нашли. Только сапоги его, их отдал нищим. Да вот чего…
Волешка засунул руку за пазуху, принялся стаскивать что-то, да с треском. Чертыхнулся, неловкий, измученный, и наконец протянул:
– Бери, твое.
Сусанна вздохнула, положила в зыбку Евсину дочь. Та хныкнула, словно недовольная этим расставанием – пригрелась на ласковых руках, пусть не материных.
– Чего там? – спросила, а Волешка вместо ответа протянул ей темную от пороха и земли ладонь.
Что-то знакомо сверкнуло, тускло, почти незаметно в полутемной избе. Она взяла, и ее уколол крест. Большой, погнутый, родной.
Господи, за что, почему?.. Вернулись казаки, мужья, сыновья, женихи… Отчего ей от любимого мужа, от Петра Страхолюда, осталось лишь…
Она опутала пальцы свои кожаным шнуром – недавно касался шеи мужа. А вот крест, что защищал его грудь. Сжала ладони, то ли молясь, то ли святотатствуя. Когда же кончится эта мука, когда все это обратится в прошлое, когда забудет она? Когда?..
– Мужнин крест будет тебя защищать.
Волешка прочистил горло и, словно не мог выносить этот разговор, подошел к люльке. И неожиданно заверещал высоким, почти девчачьим голосом:
– Ишь, какая глазастая! Скоро свадьбу с мамкой твоей сыграем, дочкой мне будешь. – И потянулся к Машутке.
Та заорала на всю избу. Сусанне пришлось положить на лавку Петров крест и идти успокаивать дитя. Отчего всегда спокойная Машутка так изошла ревом, было неведомо, но бабы велели Волешке впредь без особой нужды ее не пугать.
Тем же вечером Сусанна выгребла из печи свежую золу, развела ее водицей и долго чистила крест, пока не заблестел он, словно новый, словно Петр был жив.
Хоть и мужской, хоть и погнутый, крест ладно устроился под ее рубахой, да на серебряной цепи-гайтане, что принадлежала Петрову роду и дарована была ей в знак любви. Мужнин гайтан и мужнин крест воссоединились.
Пусть будут поближе к сердцу.
Пусть защищают, ежели муж оставил вопреки обещанию.
* * *
После похода жизнь тобольских казаков, их семей вошла в обычную колею. Подновляли острог и государевы бани, собирали ясак по дальним и ближним юртам, убирали последние хлеба, рубили и квасили капусту. Получали жалованье.
Волешка и Богдан принесли Сусанне Петрово жалованье – пять рублей, четверть ржи и две четверти овса. Кряхтя, засыпали в амбары, велели беречь от мышей да гнили и не забыть уплатить государю десятый сноп[112] – словно, ставши вдовой, Сусанна лишилась и разума.
Так же думали и родители.
Мальчишка с Курбатова подворья приносил весточки с изрядным постоянством. В очередной писано было: «Зимой, на Рождество иль позже, отец к тебе приедет, проведать да помочь во вдовьей маете. Дочка, отчего же ты упрямишься?»
От одной мысли, что Степан Строганов – крупный, шумный, веселый, – появится в ее доме, обнимет дочку и внуков, заведет очередную байку, повезет на Базарную площадь и затеет торг, ей становилось легче.
Она ждала зимы, стужи, ледяных ветров, что прилетали из степи.
Ждала покоя.
И скрывала ото всех ничтожную надежду.
Уложив детишек, пряла, шила, штопала одежонку и думала.
Ежели Петра не нашли, не отыскали ни на суше, ни на дне озера, вдруг он… И тут же трясла головой, молилась и просила Богоматерь вразумить ее.
– Ежели я останусь здесь, не поддамся искушениям, ты поможешь мне? – Сжимала мужнин крест и шептала средь молитвы дикую, глупую просьбу.
Дева глядела на нее кротко, со всепрощением.
Так проводили они вечер за вечером.
* * *
– Богдашка, ты чего свадьбу-то не играешь? – Тараска обнимал за пояс девку, по виду – остячку или вогулку. Она смеялась, обнажая крепкие зубы и розовые десны, словно тоже усмотрела что-то забавное.
– Всему свой срок.
– Гляди, Винька подцепит тарского казачка, забудет про тебя. Даром что порченая…
Богдан очнулся, когда услышал девичий визг, когда ощутил, что кулаки его бьют по Тараскиной груди, защищенной тегеляем, – благо не по лицу. И, что самое жуткое, стало ему легче – будто змей, грызший его внутренности, успокоился, насытившись чужой болью.
Разве так можно? Разве пристало такое характернику, что должен исцелять раны – а не наносить их своей карающей рукой…
Петр Страхолюд как-то сказывал, что Фома Оглобля, отец, во гневе был неистов. Многие боялись его. Лишь снадобья да заговоры помогли ему усмирить свой нрав. А Богдану все говорили: спокойный ты, без огня… Ошибались, унаследовал отцову ярость.
Тараска со злостью плюнул на землю, велел девке отряхнуть ему спину – налипло и снега, и помета, и сора – как и всегда на Базарной площади.
Погрозил Богдану:
– Я ж тебе!..
– Чего ты мне? Не лезь к людям – и бит не будешь, – спокойно ответил, будто недавно не мутузил его. А разве был за Тараской большой грех? Виня, милая Савина, и верно, не была невинной. Да не хотел слушать погань из чужих уст.
Богдан побрел домой – время было вечернее, зябкое. В избах горели огоньки, смеялись мужики, по двору бегали детишки, тявкали чужие псы, а он ощущал себя так, словно нет у него дома – своего дома, гнезда, где ждет голубка.
С Виней вышло глупо.
Когда вернулись они с озера Чаны в Тарский острожек, она тут же, позабывши про свои жаркие клятвы, пошла домой. Да и кто бы на нее обижался – считали девку пропавшей, а тут раз – и вернулась к родичам.
Минул день, второй… Богдан сидел у костра с казаками, уплетал кашу, слушал байки. И вдруг знакомый голос позвал его: «Суженый». Виня утянула его подальше, поцеловала со всей страстью, подарила ширинку[113], тонкую, шелковую, расшитую по-княжески. А потом молвила тихонько:
– Батюшка рад, что я вернулась. Как угнали нас, так чуть не помер, все лежал, не вставая. Удар у него, сказывают, был. Не смогу с тобою уехать, батюшке нужна.
Она вздохнула и подняла голову. Богдан сразу увидел, как она переменилась: сарафан дорогой, неведомо какой ткани, душегрея с соболем, шапочка, в каких богатые девки ходят.
– А кто твой батюшка-то? – спросил зачем-то, хоть и так все уразумел, не зря тарчане кланялись ей, узнавши.
– Сын боярский Борис Иванов.
Нет такой знати в Сибири, что не может породниться с казаками. Отец Вини наверняка из обычных служилых, ходил встречь солнца да получил награду от царя.
– Помочь могу, снадобье дать иль…
– Богдашенька, не надобно. Лучше стало батюшке. Не могу тебя позвать, не до свадьбы…
– Значит, вернулась домой – и сразу нос воротишь. Не надобно мне… И о свадьбе речи не вел. Прощай, Савина. – Богдан поклонился девке, ясырке, что за несколько дней стала родной.
Она лепетала про суженого, приходила потом к пристани, откуда струги уходили в Тобольск, искала разговора с ним. А Богдан словно окостенел. Молвил пару слов: «Прощай, не поминай лихом».
Не надобен – и спросу нет.
Он снял шапку – от воспоминаний стало жарко, будто ранняя зима обратилась в теплое лето. Афоня сказывал, отряд казаков да служилых поедет за солью на Ямыш-озеро, с остановкой в Тарском остроге. «Тебя отправлю», – молвил десятник Афоня и подмигнул.
Он прошел мимо своего дома…
Да полно, может ли он назвать так избу Афони и Домны? Благодарен им несказанно, дорастили сироту, вывели в люди… Только надобны ему свой дом да своя семья.
На воротах Петра Страхолюда охристое солнце уже не сияло – поблекло без хозяина. Богдан шепнул: «Мир праху твоему», – и отворил калитку.
Во дворе было тихо – псы дремали. Белонос, увидав его, вяло гавкнул и вернулся в теплую будку. Волешка, заслышав чьи-то шаги, выглянул из скотного двора, поздоровался и тут же вернулся к работе. Повезло Сусанне с помощниками, не останется она без мужских рук.
Хозяйка и Евся возились в бабьем углу. Увидав его, тут же посадили за стол, принялись кормить похлебкой да пирогами. Отказываться не стал – брюхо сводило от голода. Лишь здесь понял, что весь день бегал не евши.
– Бог дан! – запищала Полюшка, залезла к нему на колени. И как мать ни строжила ее, толку не было. Кровь не водица – вся в родителей.
– Пусть сидит, не ругайся, Нюта, – попросил он.
Девчушка, что любила его пуще родных братцев, словно даровала ему силу и веру в то, что все будет хорошо.
– Полюшка мне будто сестрица. – И тут же ойкнул – вредная девчушка ущипнула его за бок, видно, из озорства.
Остячка, почуяв, что гость пришел с каким-то разговором, поглядела на дочку, спящую в зыбке, и ушла, укутавшись в теплый плат. Сусанна отложила свое рукоделие и ласково молвила:
– Что, Богдан? Худо на душе?
Сразу вспомнилось ему, сколь меж ними всего было: девка, купленная да привезенная в далекий острожек, и мальчонка, коему нужна была забота. Там, на Рябиновом берегу, они стали друзьями. И теперь Нюта сразу поняла, что на сердце его неспокойно.
– Буду я в Тарском острожке. Как не прийти к Вине, не посмотреть в глаза? А ежели она уж обручена с кем… Беден я, простой казак… Кто я супротив дочки из такой семьи?
Богдан говорил сбивчиво, будто слова все растерял по дороге. Как выразить то, что захлестывало его, что билось внутри? Рисковать, идти за счастьем или отступиться?
– Ты себе цены не знаешь, Богдашка. Гляжу на тебя: будто ангел. Ликом светел, волосы длинны да белы, доброта в глазах. Ты возмужал, знаешь тайное, на хорошем счету у сотника. Всякая за тебя с радостью пойдет. Ежели откажет – ее глупость.
Сусанна встала, и он внезапно увидал, какой усталостью веет от лица ее, словно посеревшего от перенесенной утраты. Как красны глаза, словно недавно рыдала. Как поникло лицо – еще недавно молодое, свежее, счастливое, теперь оно казалось безжизненным.
Не Нютка она – а вдова казачья Сусанна… Только он по-прежнему звал подругу так, словно сохранял память о прошлом, когда он был ребенком, когда живы были Фома Оглобля и Петр Страхолюд.
– Ежели есть надежда на счастье, иди, борись. А не то…
Нюта то ли вздохнула, то ли всхлипнула. Полюшка, что так и сидела на его коленях, завозилась, как непослушный котенок, принялась крутить пуговицы на кафтане.
– Успевай, Богдан. А не то останется тебе только память… Да крест погнутый.
Молвила, сгребла в ладошку что-то под рубахой – он отвернулся, не понявши, вдруг с горя чудит, а она спряталась в бабьем углу, за занавесью – только подол взметнулся.
Он подождал. Видно, хозяйка закончила свою речь и не желала выходить к нему. Горе бабье – нет его горше.
– Богдашка, меня, меня… – залопотала Полюшка, будто решив вслед за матерью сказать свое слово. – Же, же!
Все не мог уразуметь ее бормотание и, лишь наклонившись к ней, понял: себя она прочила в женки.
Богдан поцеловал девчушку в лоб, отодвинув темные, взлохмаченные волосы. Потом сказал погромче, чтобы расслышала хозяйка: «Спасибо за совет, Нюта!» – и вышел во двор.
Падал снег.
Волешка и Евся обнимались на крыльце, шептались на своем, вогульско-остяцком. В том не было бесстыдства – только желание жить да любить вопреки смерти. Богдан пошел к Афоне: надобно добыть охры да подновить солнце на воротах Петра Страхолюда – пусть оберегает его семью.
И в Тару он пойдет, поедет, полетит соколом быстрокрылым – пусть Виня вновь откажет, ежели ей так угодно. А он будет звать раз за разом, напоминать про ее шепот: «Суженый мой».