Вышли еще до рассвета. За спиной своей оставили струги под защитой стрельцов, пеших казаков и Господа.
Трепыхались хоругви с ликами Спасителя, Михаила Архангела, Бориса и Глеба, Николы Чудотворца над русским войском. Спокойно, милостиво глядели на степные просторы Святые заступники и лев с инрогом.
Михаил Архангел грозил степнякам острым мечом, а Иисус Навин, преклонив колено, внимал вождю Небесному, и старые воины сказывали, что под знаменем этим Ермак громил хана Кучума[106].
Впереди двигались конные казаки, дальше – остальные, с пищалями и добрым матерным словом. Под куяками, панцирями и рубахами катился градом пот. Чужая, пыльная земля вовсе не рада была русскому войску. Каркали вороны, словно готовясь к пиру.
Тобольский и тарский воеводы на привале уговорились: малому отряду под синим знаменем идти до соленого озера, основным силам – к пресному. Потому что Аблайка и люди его не дураки: кто ж будет ставку держать у соленой водицы.
Петр и десяток его вместе с товарищами шли до озера соленого. Шли целый день. Ночью устроили отдых, выставив дозорных. Другой день тянулся еще дольше – мучила жажда, пекло солнце, кричали в вышине коршуны, высматривая добычу.
– Вот раздеться бы догола – да в водицу холодную, – мечтал Тараска и хохотал так паскудно, что все подхватывали. – Русалку туда, с косами длинными да белыми.
И дальше рассказывал, чего сделает с той русалкой, что попросит она пощады. Ромаха его подзадоривал, Тараска смелел и смелел. Так, что даже привычный ко всему Афоня молвил: «Во паскудник», – и пнул его под зад.
Богдан с Харитошкой громко переговаривались: «Тараске рот надобно дегтем промыть». И шли за ним, словно решили нашептать что-то на след.
Старшие казаки одергивали, но особливо молодых не строжили. Знали: сынки борются со страхом своим, то чувство всякому знакомо. А заодно развлекают остальных – балагуры ценились, ведь долгие часы, дни, недели похода заполняли песнями, байками и всяким озорством.
* * *
– О прехвальный и пречудный пророк Божий Илия… Избави вся грады и веси Отечества на-а-ашего от бездождия и глада… от нашествия врагов и междоусобной брани.
Третью седмицу не было дождя. Хлеба и луга начали сохнуть, а народ – роптать.
По Казачьей и Русской слободам тек крестный ход. Впереди всех – Илья-пророк с длинной седой бородой, и взор его проникнут жалостью и состраданием ко всему роду человечьему. Батюшка Варфоломей и служки шли с иконами да крестами в руках, а следом – бабы, дети, девки, старики, каждый с молитвой и просьбою о дожде.
Средь той толпы затерялись Сусанна с сынками, Домна, вдовица Олена, пухлощекая Иринья с подругами-татарками – и все, кто молил Небо о милости.
– Ежели так пойдет, без хлебушка своего останемся. А с Расеюшки его пока дождешься! – вздыхала какая-то баба и вытирала обильный пот.
Сусанна и Домна поддакивали и тут же шептались меж собою.
– Как говорится про нашествие врагов, так у меня все внутри сжимается. Сама не своя проснулась…
– Не нуди попусту, макитрушка ты моя. Все у наших хорошо будет, – успокаивала Домна, а по глазам видно было: тревога и ее снедала.
– Илья – там, на небе, на колеснице едет? И три огненных коня у него? Да, матушка? – вопрошал Тимошка и запрокидывал голову, чтобы разглядеть пророка.
– Молись ему, молись всей душой, сынок, – отвечала глупая Сусанна.
Не ведала она, какая колесница у Ильи-пророка, какие кони – верно, не хуже казачьих – знала только, что надобно просить защиты… И усмирять свое бьющееся сердце.
Солнце только поднималось над городом, а в воздухе уже стоял зной. Пыль взвивалась от нескольких десятков ног, что шли по городу. Какой-то комок поднимался к горлу, и чернота плыла перед глазами, будто темная туча.
– Худо мне, Домна, – внезапно молвила Сусанна. – Голова кружится.
– Ты обопрись, макитрушка. Ужели тяжела?
– Душно, ой душно, – шелестело по людскому потоку.
– Нет во мне ребенка, – с усилием молвила Сусанна и отвела глаза от горячих всполохов, что расползались по небу на востоке. – Страшно мне, Домна, страшно.
А та ничего не ответила, только сжала крепче ее руку, и липкий пот градом тек по спинам. С иконами и молитвами дошли до речки Княтухи, молились и целовали крест, а батюшка Варфоломей освящал воду. Потом крестный ход потек до Иртыша. Вновь и вновь славили Спасителя, Божью Матерь, Илью-пророка.
И когда повернули к храму, Тимошка вдруг закричал, указывая на запад:
– Глядите, тучи!
Верно, пророк даровал чудо. Ветер гнал на Тобольск темное, благодатное стадо, и скоро земля, иссушенная, замученная, должна была насытиться влагой.
* * *
Начинался новый день. Багрянец как-то сразу, одним всполохом охватил все: небо, пожелтевшую степь, блеснувшую вдали полоску воды – Большие Чаны, соленые, малопригодные для жизни. Синий стяг со смелым львом и благородным инрогом стал кровянистым, словно обещал скорую битву.
Тарский священник, с длинной косматой бородой, шире в плечах, чем иные казаки, отслужил молебен да благословил на ратные подвиги. Иные успевали исповедаться да покаяться. Кто ж знает, не сложат ли тут буйну головушку…
На севере, в родной сторонке, клубились темные, похожие на раскормленных коров тучи. Служилые вздыхали, тоскуя по дождю, что студит разгоряченное от дороги тело. Чистые рубахи, надетые с утра – перед боем всякий раз обряжались, словно на праздник, – успели пропитаться по́том.
– Стой! – донесся зычный крик.
Служилые остановились, ожидая привала, но самые остроглазые углядели что-то человечье, копошащееся, и, предваряя крик боярского сына «Татары!», стащили пищали, выхватили сабли. И, вмиг забыв про досужие разговоры, смех и все, что было до того, пошли на врага.
У Больших Чанов и верно оказалась ставка Аблайки. Вдоль озера и ручейков, что впадали в него, стояли юрты: большие белые – знати, поменьше да серого войлока – воинов попроще.
Но некогда было выглядывать, сколько юрт да ворогов, некогда было ужасаться – сюда, под соленое озеро, пришла малая часть русского войска. А ежели не сдюжат? Так и полягут здесь, на чужой землице… Но это все потом…
Пятьдесят глоток исторгли крик, в нем было «С нами Бог», «Не боись» – потом. А татары уже шли навстречу – и на конях, и пешие, застигнутые врасплох и злые.
* * *
Воротились домой.
Сусанна, внимая перестуку дождя по крыше, устланной дранкой, прогнала хворь и тревогу свою. Замесила тесто, напекла караваев из свежей мучицы, кою накануне привез Карпуша.
Слюнки текли у всякого, кто шел по Луговой улице. Да что там, над всем Тобольском плыл запах ржаного хлеба, печенного из зерна нового урожая, – сытный, манящий дух, его не спутать ни с чем иным.
– Матушка, еще хочу! – Тимоха все не мог наесться, отламывал от каравая кусок за куском, хлебал квас, и мордочка его была довольнешенька.
– Не жадничай! – велела она. – Лезь на полати.
А тот неожиданно расквасил губы и заревел, громко, утирая кипучие слезы.
– Ты чего же, Тимошка, Тимошенька? – повторяла она, гладила двойную макушку, успокаивая чужое дитя, что стало своим. – Ты же казачий сын, казаком, а потом атаманом станешь. Да, Тимошка?
– Ты не матушка мне? – вдруг сказал маленький, совсем неразумный мальчонка и шмыгнул. – И он… не батюшка?
– Отчего не матушка? Отчего не батюшка? Что ж ты говоришь-то?
– Фомку жалеешь, а меня… – И мальчонка опять разревелся. – И хлеба не даешь!
Сусанна забыла о своих страхах да тревогах, растолковывая Ромахиному сынку, как она заботится о нем, как радеет за каждого из своих деток.
– Ежели много есть, так кишочки завернутся – и все. Я однажды так наелась зерна с голодухи, чуть не померла.
Тимошка недоверчиво сверкал темными глазами, шмыгал и не отпускал мамку. С чего он взял, что был не кровной родней? Подслушал взрослые разговоры? Углядел приязнь в глазах Ромахи, что невольно выделял сынка своего из всех детишек?
Сусанна долго сидела с младшим сынком – уж давно закатилось солнце, и в избе было темным-темно, только тлела лучина. Сказать бы правду: рожден Параней, крестьянской дочкой, от Ромахи Бардамая, отдан на воспитание Петру Страхолюду. Нет в том лиха иль чего-то опасного. Мальчонке было бы лучше жить без вранья.
Но она так и не осмелилась.
Гладила его по темной головушке, шептала: «Сынок мой смелый, сынок мой ловкий». И знала, что однажды Тимофей придет к ней за правдой.
* * *
Горячее, багряное текло по лицу, а он и не чуял. Здесь, у озера, в ставке татарского хана Аблая, он наконец забыл о своем бесчестье, о долгих месяцах, проведенных в темнице, об обиде и страхе.
Петр был заодно со своей саблей, с острым ножом, что оказался сам собою в его шуе.
Был заодно с товарищами, что были ему как братья, – и Афоня, и Ромаха, сколько бы ни костерил его до того, и Волешка… Казаки, стрельцы – все, кто пришел сюда дать отпор, наказать за Тару и многие иные земли, пожженные, разграбленные, за взятых в плен мужиков, за поруганных девок и баб, за бежавшего из-под замка Ульмаса, за Якимку, ставшего предателем, – за все!
Тощий калмык с длинной, будто девичьей косой схватился за шею – оттуда лилась кровь. Кровавые пузыри показались на губах. Он что-то попытался сказать, а Петр его все равно бы не понял.
– Получай, вражья морда! – кричал Ромаха, и сабля его летала подобно быстрому соколу.
– Нонпыг![107] – вопил Волешка. И следом за вогульским следовало русское ругательство.
Они врезались прямо в гущу драки. Петр рубанул по худому татарину, что прижал к земле Афоню. Молодые казаки выручили Волешку, бросив наземь ворога, и рванули за двумя, что улепетывали со всех ног.
Петру подвернулся кто-то крепкий, мордастый, он занес над ним саблю. Тот ловко увернулся и молвил:
– Десятник. – И добавил по-татарски: «Ты прости, друг».
Сабля дрогнула в руках Петра. Ужели так… супротив бывших товарищей бьется?
– Зачем? Зачем ты?..
Для чего спросил, неведомо. Не думал ведь, что здесь, посреди кровавых рек, казак из его десятка, крещеный и раскрестившийся татарин Якимка, будет рассказывать ему, зачем предал товарищей, десятника и всех, кто ему верил.
Не дожидаясь ответа, Петр рубанул саблей: здесь или ты, или тебя. Но то ли удар был слаб, то ли рука его дрогнула, то ли Якимка был ловок и ожидал от десятника ярости. Не стал татарин отражать удар, объяснять или злобиться, просто рванул куда-то в сторону и пропал, скрывшись за многими бьющимися.
Петр замер на мгновение и вытер пот со лба – вокруг стоял крик, скрежет и стон. Он и дивился этой встрече, и досадовал на нее. Ведь здесь, на поле брани, надобно рубить врага, не думая, что он человек, что он дышит, боится, надеется и кого-то любит.
Сколь отважно бились русские, татары да калмыки им не уступали. Каждая пядь земли у озера Чаны напитывалась кровью, не разбирая, из чьих жил течет она – воинов хана Аблая или русских служилых, что явились сюда покарать ворога.
Сражались на песчаном, поросшем чахлой травой берегу и в самой воде, словно мало было тверди.
Оттуда раздался крик:
– Петр!
Не сразу углядел, кто. А потом рванулся на подмогу. Трое гнали младшего братца и Волешку от берега, словно пытаясь утопить, а те отступали, оказавшись слабее калмыков.
Петр ответил гортанным криком, рванул к товарищам, а воды словно не пускали его. Он замахнулся и бросил нож, тот воткнулся в широкий бритый затылок. Замахнулся саблей – и вдруг ощутил, как что-то острое кольнуло грудь.
Царапнуло? Пустое…
Но тут же потемнело в глазах, ноги стали словно не его, не Петровы, а чьи-то чужие, из песка и глины.
Ужели все?..
Он успел увидеть ворога, что резко повернулся да ударил его копьем, успел позвать Господа и апостола Петра, прошептать «Отче наш» и повалиться назад… А озеро бережно приняло и сомкнулось над его головой.
Жгучая боль в груди, перемешанная с соленой водой и страхом, окутала его и понесла далеко отсюда – туда, где женка ласково улыбалась и пекла караваи.
* * *
– Отступаем! – раздалось неожиданное, постыдное.
Богдан свирепо крикнул: «Нет!»
Харитошка рядом с ним закричал еще громче и ударил ворога так, что тот залил кровью все вокруг. Товарищи их тоже пытались сопротивляться этому зову, рубили и сами падали на чужую горячую землю.
Но вслед за тем крик повторился вновь, и они пошли прочь от юрт, от недорубленных врагов, от славы, что казалась такой близкой – только саблю протяни.
– Чего ушли! Это все Прокофий, все Беспалый! Струсил, падаль, – шептали меж собой казаки и стрельцы.
Как атаманы ни затыкали им глотки, тот шепот тек меж усталыми людьми, залитыми потом и кровью, что шли под палящим солнцем. Татары их преследовать не стали, им было не до того.
– Петр? Где Петр? – повторял Богдан.
И остальные казаки из Петрова десятка спрашивали о том же и не находили ответа. Было средь людей много таких вопросов – изрядно людей потеряли у соленого озера Чаны.
Остановились возле поросшего зеленой травой ручейка – напиться вволю. Тут же устроили пересчет людей: кто здесь, жив, а кто потерян.
– Где Петр? Кто видал его? – вновь вопрошал Афоня.
– Порубили братца, – ответил Ромаха. И глаза его были мертвы.
– Как порубили? А ты чего? – Богдан подскочил к Ромахе, чтобы тряхнуть его за ворот и ответить, отчего разрешил порубить их десятника. – Ты-то чего здесь, живой?!
Оттаскивали его от Ромахи, словно волка, а он все кидался, будто так ему было проще примириться с горем.
– Десятник наш там остался! И Волешка остался! – волновались люди Петра Страхолюда.
Волнение их растекалось по всему людскому потоку, что шел понуро, теряя силу, а обретя новую цель, вновь выпрямился и закричал во весь голос:
– Дозволь нам возвернуться! Дозволь, Прокофий! – Афоня чуть на колени не падал перед боярским сыном, и весь десяток молил его разрешить. – Хоть похороним по-человечьи.
Ибо не могли понять они, как оставить во вражьем озере своего десятника и товарищей.
– За всеми не возвернешься, – ответил им Прокофий.
Богдан чудом сдержался, чтобы не прошептать по следу его худое: пусть тени темные унесли сына боярского за тридевять земель. Да если бы унесли – кто бы отдавал приказы их сотне?
Они уходили все дальше от озера. Прокофий Войтов обещал им, что они туда возвернутся, всеми русскими силами ударят по врагу. Будет с ними победа, тогда и захоронят всех по-человечьи.
– Ты наверняка видал, что Петра порубили? – спросил Афоня уже у костра, когда они глядели на его пламя, пили терпкое вино, поминая товарищей, – для того и берегли.
Ромаха кивнул, осушил бутыль до дна и зарыдал. Товарищи не смеялись над ним, не подначивали, но и не утешали. Всяк знал, что мужское горе тяжелее бабьего.
Богдан так не мог. Стыдясь, он ушел от костров подальше, в темную степь. Там полночи сидел, глядел на звезды. Думал о Петре, что нашел вечный покой в соленых водах чужого озера, о синеглазой Нютке, о Полюшке, о Фомке, и вытирал слезы.
Когда солнце показало краешек свой над степью, Богдан решил, что будет надежным помощником семье своего десятника. Не осрамит память его и будет биться во славу государя – и во славу Петра Страхолюда.
* * *
Илья-пророк отмерил водицы вдоволь – словно копил ее в огромных чанах, а потом взял да опрокинул на Тобольск. Весь день лил дождь – впору было молиться о солнце да тепле. Следом поминали о потопе, о большом разорении Подгорья и тут же удивлялись, что минул уже год. Старикам казалось, то было вчера, а молодым – давно, словно бы не с ними.
– Не затопит нас река, – молвила Сусанна на следующий день после заутрени.
К ее удивлению, бабы и не думали возражать, а Домна велела:
– Слушайте, макитрушки, она завсегда наперед знает.
Захотелось молвить что-то дикое, грозное – совсем как пророк, что владеет молниями. Сусанна сказала подругам: «Приглядите за детишками» и, словно безумная, помчалась прочь от храма, от людей, от своего дурного дара, что нес непокой и сумятицу.
Далеко она не убежала – только до самого конца улицы, туда, где начинались луга. Недавно скошенные, они вновь набирали зелень и силу. Сусанна села на пригорок, мокрый, но пригретый солнцем, закрыла лицо трясущимися руками.
Ей хотелось закричать на весь простор, на Княжий луг, на полноводный Иртыш и его притоки, большие и малые, на леса, что вздымались за городом: «Вернись!»
Да что кричать, ежели не услышит?
Да что плакать, ежели ничего не изменить?
Вернулась она, когда солнце поднялось высоко над городом и высушило Тобольск. Евся накормила детвору и кур, выстирала тряпицы и сейчас, кряхтя, развешивала рубашонки по двору. Остячка не сказала ни слова, только поглядела на Сусанну жалостно и молвила:
– Пусть их спасет Белый Старик[108].
– Господь милосерден, – отвечала Сусанна.
И сама не верила этим речам. Закрывала глаза и видела тысячу раз, как муж ее падает, пронзенный стрелой. Иль саблей, иль пулей… Он скатывался с обрыва, тонул, умирал по-разному. Сусанна сходила с ума и просила о милости: боле не думать о том, не чуять несчастья.
* * *
Афоню на сходе выбрали новым десятником. Он поклялся беречь своих людей, быть честным и справедливым. «Но до Петяни мне далеко», – сказал он, и никто не возражал.
Много потов сошло, пока встретились с большим отрядом, пока воеводы решили, как воевать татар, а утром на Бориса и Глеба[109], под их же знаменами, с новыми силами пошли на врага.
Теперь сражались еще злее. Мушкеты плевали пули метко, без промаха, сабли словно сами собой взлетали и рубили врага. Богдан был трижды на волосок от гибели – от кривой сабли, стрелы и ножа. Но его словно кто берег.
Уцелел и весь оставшийся десяток Петра Страхолюда.
После сражения они с разрешения боярского сына Прокофия Войтова исходили вдоль и поперек топкий берег озера, шарили в воде, ныряли на дно – и все, словно сговорившись, молчали о надежде отыскать десятника живым.
– Волешка, живой? Живой, черт вогульский? А Петр где?
Афоня, обнаруживши товарища в зарослях тростника, принялся обнимать его, тормошить и повторять: «Петр где?»
Тот молчал. Шея его была залита кровью, губы белы. Он шевелил ими без всякого звука и тихонько всхлипывал. По всей видимости, Волешка сидел здесь, в зарослях, четыре дня. Как не свихнулся-то?
– Петр где?
– Нет его. Утянуло на дно, сам видел. И татары тут рыскали…
Волешка отогрелся у костра, выхлебал миску каши и принялся виниться, что не помог десятнику. Он причитал всю ночь и следующий день, будто баба-плакальщица, пока Афоня не треснул его сначала по одной щеке, потом – по другой и не залил в глотку вина.
– Дай-ка ему снадобье какое, чтобы не уросил, – велел он тяжело.
А Богдан вовсе и не думал вытаскивать котомку со снадобьями. Он просто обнял вогула, будто брата, и слушал его жалобы и всхлипы, пока оба не заснули под треск костра и жужжание мошек.
* * *
Ночи ее были темны и беспроглядны. Не приходил к ней старик с седой бородой. Сусанна боле не плакала, не просила мужа остановиться и воротиться домой.
– Да чего ж ты навыдумывала себе! – высмеивала Домна.
Будто забыла, что сама вновь и вновь говорила женкам казачьим, как велик дар Сусанны.
– Вернутся муженьки наши. Слышу, как стучат их сапоги, как смеется Афоня и укорачивает его жеребячий смех Страхолюд.
Рядом гудели базарные ряды. Торговец рыбой обещал, что налимы и карпы прямо из ледника и вовсе не подтухли, но запах говорил об ином.
Было здесь на что поглядеть: баранки, калачи, копченые окорока, седла и уздечки, тюки с тканями – от самой простой крашенины, изготовленной здесь же, в посаде, до яркой парчи из Персии и китайских шелков. Поодаль высились амбары с хлебом; купцы привозили его из России и продавали, когда свой у тоболяков заканчивался, а царево жалованье застревало где-то на переправах да волоках.
На большом, крытом дорогой камкой прилавке бухарцы выложили заморские пряности и сласти, зазывали гостей:
– Прийди да попробуй.
– Пойдем-ка, макитрушка моя, – велела Домна и потащила Сусанну в лавку.
– Ничего не надобно.
Неохотно ступила на порог. И замерла. Сусанна будто перенеслась в прошлое, в солекамскую лавчонку толстого, добродушного перса, что забавно выговаривал ее имя. Когда-то матушка ходила туда за иноземными травами и пряностями, и маленькая Нютка замирала у кувшинчиков и свертков, что тешили ее нюх.
– Смотри, какое маслице, пряное, сладкое. Сколько?
Домна посмурнела, услыхав цену.
– Бухарин, уступишь в цене? А ежели так? – Она широко улыбнулась и тряхнула грудью, обтянутой светлой рубахой.
– Домна, пойдем!
– Сторгуемся?
Бухарин, невысокий, чернявый, помотал головой, но второй, постарше да покрупнее, неожиданно улыбнулся:
– Алтын – и по рукам.
– Две копейки!
Домна принялась искать в кошеле, привязанном к поясу, медяки. Сусанна добавила полушку, потом вторую. Когда кувшинчик – крохотный, восточной работы, – оказался в алчущих руках Домны, бухарин неожиданно молвил:
– Казачьи женки?
– Казачьи! Может, чего слышал про… – Домна показала рукой в неведомом направлении, куда, по ее мнению, отправились мужи.
– Не слышал он! – резко сказала Сусанна и утащила подругу.
Увидела в глазах бухарина, что знает он что-то гадкое про русский поход против татар, что торг Домны окажется ненужным.
И была права.
Вослед им раздался окрик:
– Победит Аблай-хан, вдовами будете.
Сусанна бы вернулась и выцарапала ему глаза, да подруга успокоила ее и сказала, что казачьи сыны придут да спросят с него, мало не покажется. Жить на государевой, русской земле, выручать рубли – и дерзить женкам служилых. Где ж такое видано?
После того дня Сусанна стала оплакивать мужа, никому о том не говоря, втайне. И оттого было еще тяжелей.
* * *
– Сбереги тятьку, сбереги.
Какой-то шепоток раздавался в хлеве. Сусанна со стоном разогнула спину, прислонилась к косяку – хозяйство само себя не обиходит. Поздним вечером уже не ходила по двору, а тут решила проведать живность. Будто что-то жгло, надобно сходить, хоть и силушки нет. Она сделала шаг – и вляпалась во что-то мягкое, теплое.
Нагнулась – и еле сдержала крик. Что за пакость? Кто погубил цыпленка? Лисы? Котище дочкин?
– Волк, волчушка, подсоби.
Голос Тимошкин, звонкий, хоть и молвит шепотом. Да что ж творится-то?
– Волк, волчонок, сбереги наших…
Когда глаза Сусанны привыкли к темноте, увидала жуткое. Трое детишек ее стояли на коленях перед чем-то махоньким, во тьме и не разглядеть.
– Это что ж такое-то? – закричала она, не сдерживая себя. Как увидала, так в холодный пот бросило посреди вечернего зноя.
– Надобно просить за наших…
Тимошка аж побелел от испуга – не видал ее в таком гневе, но все ж принялся оправдываться, а следом и Полюшка.
– Евся сказала, защитит.
Пакостные детишки вытащили из сундука крохотного волка, искусно выточенного из камня. Когда-то он был подарен Петру Страхолюду вогульским князем – от удивления, что один казак одолел зубастую стаю. Теперь стоял тот каменный волк в чистом уголке хлева, на подстилке из луговых цветов и трав. И морда его – попробуй разгляди – мазана была красным.
Кровью?!
– Это вы цыпленка… – закричала вновь Сусанна.
Тут досталось всем – и пакостному Тимошке, и безгласному Фомушке, что и не пытался оправдать грех, и крохе-дочке – она упорствовала больше всех и, даже когда мать шлепала ее по круглой гузке, все повторяла: «Надо, чтоб батюшка, Богдан, дядька Волешка да все пришли».
Долго сказывала им Сусанна, как велик сотворенный грех. Молились они вогульскому идолу и просили у него помощи. Так нечистый и овладевает душами. Наутро Сусанна повела их к батюшке Варфоломею – чтобы наставил детские души и увел от скверны.
Волка, обмазанного цыплячьей кровью, хотела выкинуть, да побоялась гнева сил, неведомых ей.
Отдала Евсе, крещеной басурманке, велела унести куда подальше. Сказала пару ласковых слов, велела молиться. Отвесила бы затрещин, чтобы не искушала детей, не ввергала в грех неразумными речами.
Пожалела – подруга ведь, да еще на сносях.
* * *
Победу русское войско добыло, как и обещал Прокофий Войтов.
Татар и калмыков побили.
Ставку Аблая у соленого озера Чаны разгромили и сровняли с землей, только сам хан и ближайшие тайши его успели бежать.
В брошенных становищах нашли немало ясырей – увести или перебить всех татары не успели. Средь пленных были мужики – исхудалые, в шрамах, но готовые взяться за весла иль сабли. Бабы и девки, осрамленные, но живые. Детвора – иные по-татарски лопотали бойчей, чем по-русски. Богдан и другие характерники залечивали пленникам раны, шептали заговоры от лихорадки – помогали несчастным.
Хан оставил в ставке своей и многие богатства: дорогую посуду, серебро, телеги, мягкую рухлядь, верблюдов и баранов – иных прирезали, иные разбежались по округе. Казаки с довольным гиканьем ловили их и приводили к лагерю. По велению воевод десятую часть добычи делили на всех. Людям Петра Страхолюда досталось не меньше остальных. Афоня, прибрав самое ценное, сказал: «То вдове Петра».
Волешка пошел к самому Прокофию Войтову и получил дозволение остаться здесь, у озера, с казаками Тарского городка, хоронить погибших и сыскивать тело Петра Страхолюда. Богдан просился с ним, но Афоня не пустил, сказал, одного могильщика с них достаточно.
* * *
– Ежели не ты, не ваш десяток, так и сгинула бы у татар… Суженый ты мой, навек твоей буду.
Ветер надувал паруса, и струг быстро шел вперед – в кои-то веки без весел. Виня тихонько вздохнула и прижалась, будто напоминая Богдану: он не только потерял, но и обрел.
– Поди спать! – велел резко, хоть и чуял, что девка готова отблагодарить его за чудо спасения.
Виня все же прижалась к нему теплыми, земляничными губами. Он ощутил, как мягка ее грудь, как податливы бедра. Не девка уже – да он о том страдать не будет. Богдан ответил Вине, забыв, что прогонял.
Сейчас казалось недостойным памяти павших миловаться. Да отказаться не было сил…
Его губы и руки словно знали, что надобно делать. Оказалось то слаще меда, шибче быстрой езды на ретивом жеребце. Кто-то шепнул и гадко хихикнул – поди, Тараска иль кто еще из молодых, но Богдан не мог уже остановиться. Виня впивалась в него пальцами, будто тонула, а он один мог спасти.
После девка оправила рубаху, улыбнулась грустно – он различил и в темноте. «Сказать, что свадьбу по осени сыграем? Что не оставлю ее?» – подумал Богдан, но не мог вымолвить ни слова – так сладко было то, что растекалось по его телу – от макушки до перстов.
– Суженый мой, Богом данный, – вновь прошептала Виня. – Только твоей буду.
А он поцеловал девку и молча согласился.
Виня укуталась в его кафтан и уснула. Богдан все глядел на небо, темное, закрытое тучами, слушал плеск водицы, трепыхание паруса на холодном ветру и недовольный скрип щеглы.
Недавно пережитое, сладкое, медовое, ушло куда-то вдаль. А он, единственный сын Фомы Оглобли, думал о другом, важном, терзающем его душу. И, пытаясь средь заговоров и тайных слов обрести покой, возвращался к одному и тому же.
Вовсе не ощущал себя великим воином, достойным наследником своего отца. Слаб, суетен, подвержен страстям. Слишком мал для того большого, что обрушилось на него и еще несколько десятков новиков, сынов казачьих, что впервые бились с врагом, умирали и видели смерть. И пока не могли принять ее, согласиться с милостивой волей Неба, ибо лишь в этом есть высшая мудрость воинства.
Познав с Виней опьяняющую сладость жизни, он стал ценить ее больше – и куда меньше бояться смерти.