Сынки присмирели. Фомушка даже похудел, синие глазенки казались огромными, под ними залегли круги. Светлые волосы его постригли – в них завелась живность. Он и так был куда спокойней своего названого братца, а теперь казался тихим да незаметным, будто мышонок.
Тимоха, напротив, окреп – деревце, что растет на приволье. Ел за двоих, помогал матушке тоже за двоих. Но у него нашлась отдушина – дядька Ромаха, отец по крови, играл ему на свирели, дарил потешки и беседовал словно со взрослым.
– Нас дразнили Митька да Ванька. И Полюшку дразнили. По-всякому. Сказывали, у нас отца бесчестили… – сообщил Тимошка Сусанне. На скуле его горела свежая ссадина, кулаки были сбиты. Видно, отстаивал себя да братца с сестрой.
– А ты не слушай.
– Только остальные дразнить не стали.
– И то славно.
Она будто не слышала своего милого сынка, не жалела, словно застыла.
– Матушка! Матушка! – Все трое налетели на нее, требуя слов, ласки, защиты – а она, Сусанна, дочь Аксиньи Ветер, не могла их обогреть и внушить им, что дальше будет лучше.
Ее несчастные каганьки!
Сусанна в который раз за последнюю седмицу вытерла слезы. Как можно так раскваситься, забросить все, ныть день и ночь… Что бы сказала матушка, увидевши такое!..
– Подите ко мне! Ничего худого отец не сделал. Ни в чем таком не виноват. Воевода наказал его, да только за провинность его людей. Слышите, птенчики мои?
Они кивали, прижимались к матери, сопели, больше ничего не спрашивали. И только Полюшка тихонько пискнула: «Мамушка, туда!» и потянула в темную клеть, где стояла лохань для каганек – чтобы творили свои дела и не упали в темную дыру нужника.
Ромаха в тот день пришел поздно, отвел глаза от невестки и молвил, будто неохотно:
– Вестей нет.
* * *
Все, что не касалось семьи ее, проносилось теперь мимо Сусанны. Олена, вдова Егорки Свиное Рыло, родила сыночка. Сходила к ней на крестины, обняла, подарила холст и мучицы пуд – а сама думала о другом.
Умер сосед, старик, что сказывал былины, будто сам проживал их. Ходила на поминки, утешала Фомушку – больно привязался к старику. А она даже слезинки не проронила.
– Гулька-то твоя пропала! – С такой вестью посреди хмурого дня явилась Домна.
Сусанна промолчала. Только продолжала скрести песком пол – после весенних работ был он заляпан грязью. Кто пропал, зачем пропал – и слушать не хотела. Только знай себе скребла.
Домна продолжала – молчание Сусанны ее не смущало.
– Взяла да ушла. Говорила ж я тебе, мутная макитра-то татарская.
Катерина перебивала мать, плевалась на свежемытые половицы, словно была верблюдом, а не девчушкой. И Домна отправила ее во двор, к деткам Сусанны.
– Гуля ушла? – Сусанна провела рукой по лицу и поморщилась – песок оцарапал щеку.
– А я что тебе говорю! Гулька, жена Якимки-гада, пропала! Сказывают, пришел к ней во двор татарин, весь в тряпье замотанный. Она его пустила, плакала о чем-то – соседи слышали. А утром, спозаранку, когда даже ты спишь, вышла Гулька с сынком в руках, и с ней сестра – жаба. И ушла с тем бродягой. Вот как! Крещеные души-то пропали.
Сусанна ощутила, как раздражение на лучшую подругу и страх за Гулю вышибли ее из того равнодушия, в коем она хоронилась от мира.
– Да как же это?!
Домна улыбалась довольно, угощалась коврижками, стряпанными, по остяцкому обычаю, на рыбьем жиру. Будто печаль – не меньше Гулиной – не терзала день за днем.
Боле они ничего не слышали о татарке Гуле. Тобольск журчал слухами – предатель Якимка сам бежал к ворогам и женку с дитем туда переправил.
Прости, Господи!
* * *
Ой да пять плетей – жалостливых, легких – для Богдана. Слышал от изменника опасное слово, а не сказал о том.
Ой да десять плетей – едких, соленых – Ивашке, мог бы вразумить друга или сказать вовремя о зломышлении.
Ой да двадцать плетей – хлестких, словно лай псовый – Волешке и Егорке. Нечего пить отравленное пойло, когда охраняешь пленника.
Ой да двадцать пять плетей для Петра Страхолюда. Что ж так много? Не разглядел, не пресек измену и подвел государя.
Добрый воевода сохранил им жизни. Да не все вкусили от того милостивого каравая.
После прилюдного бесчестья казаков, стонущих, со спинами, расхлестанными в кровавые лохмотья, полуживых, вернули в темницу – будто мало им было наказанья. А одного увезли на кладбище, чтобы предать земле.
– Отчего домой не пускают? – спрашивали в несколько глоток выжившие, а им не отвечали.
Приносили хлеб, водицу, жидкое варево из гнилой капусты. А однажды – к небывалому их счастью – пироги, гороховую кашу, вяленую рыбу: дар от верных женок да матерей.
Наконец один из служилых сжалился – свои же, товарищи! – процедил сквозь зубы:
– Велел воевода вам сидеть двести сорок деньков. Пока срок не кончится, здесь останетесь.
– Сколько-сколько еще сидеть? – закричали.
А им не ответили. Смиряйтесь, казаки. И будьте награждены…
– Пить! – застонал очередной рот, и в него надобно влить водицы, вытереть пот, отвести беду.
Встану я, раб Божий, благословясь,
пойду, перекрестясь, из дверей в двери,
из ворот в ворота, путем-дорогой
к лесу дубовому. А на дереве, что растет вверх корнями,
сидят птицы с золотыми клювами, глазами-яхонтами,
в них души святые, помощники человечьи.
Прибегаю к вам, раб Божий, чтобы сказали вы,
Помощники великие, для чего на людей нападают
звери голодные, сосут кровь, тянут жилы,
Крутят кости да суставы.
Прилетите к ним, помощники,
Поднимите крыльями ветер,
Расклюйте зверей клювами золотыми,
Проводите в землицу черную, укройте травою зеленой.
Слово мое, раба Божьего Богдана,
Крепко, крепко, крепко.
Так повторял раз за разом, просил о помощи святых помощников, почти касался ладонью распухшей плоти, что немилосердно была рассечена проворной плеткой.
Отчего его спина терпела и рубаху, и движения, саднила лишь первые пару деньков? А теперь и вовсе забыл о том?
– Богдан, – наконец застонал тот, кому досталось больше прочих. – Спасибо тебе, сынок. – И закрыл глаза.
Останется жив Петр Страхолюд – хоть спина его похожа на месиво. Лучше стало Волешке с Ивашкой. Скоро они выпьют меда назло всем невзгодам и на помин души.
Егорке Свиному Рылу уж не пить с ними. Десять плетей выдержал, от следующей застонал, а на дюжинной испустил дух – видно, сердце разорвалось.
Не вынес Егорка наказания.
* * *
По всему Тобольску звонили колокола. С утра радостно кричали, потом буянили и славили государя – узники слыхали шум, хоть и не знали толком, что случилось.
– Долгие лета царевичу Алексею Михайловичу! – молвил им стражник, но в глазах его плясали искры. – Наследник есть теперича. Долго царь его варганил. – И тут же закрыл рукою свой смелый рот.
– А у тебя сколько сынков? – Афоня не мог вспомнить имя стрельца, оттого просто закашлялся.
– Трое. Не о том речь. Царь от радости великой велел помиловать многих. Воевода сказывал, сегодня вы…
И окончание его речи потонуло в радостных криках. Лишь потом Богдан сказал в сердцах:
– Прав стрелец. Ежели бы царь сотворил наследника чуток пораньше, так и мы бы уже на воле были.
* * *
Они зажмурились. Солнце, настоящее, летнее, ударило в глаза, привыкшие к полутьме.
Четверо застыли на крыльце. Темные доски, скрипучие ступеньки – обычно вели в темницу, в неволю, а их, напротив, к свободе.
– Господи, спасибо! – сказал Петр Страхолюд.
Потом они, пошатываясь, словно пьяные, спустились с крыльца, встали на колени прямо на пыльную дорогу. Рядом ходили стрельцы и дьяки, таращилась немолодая баба, а они единым порывом кланялись куполам, что парили над храмом. И солнце словно остановилось там, над крестами, и давало надежду: они прощены.
– Муж, муж, жив! Погляди на меня!
Подлетела к нему, помогла подняться. Синие глаза ее блестели, будто васильки, омытые росой. Губы были влажными, манящими – ежели бы не стал развалиной, так и впился бы в них, грешник.
Сюда слетались, словно те самые волшебные птахи из Богдановых заговоров. Домна – шутила, смеялась, так крепко прижала приемного сынка к груди, что он закряхтел. Ивашку встречали мать да женка – в татарских платках, с татарскими слезами, что ничем не отличались от русских.
Волешку не встречал никто.
Петр хотел было его позвать с собой, да увидал девку, что летела последней в этой стае белых рубах. Даже не стал удивляться, просто пошел, обхватив рукой крепкий стан своей синеглазой, самой лучшей на свете женки. Пошел домой.