Перво‑наперво наделаю себе бутербродов с любительской колбасой и плавленым сыром. Любительская колбаса с мелким шпиком, доложу я вам, лучше любой копченой, если, конечно, вы собираетесь писать, а не читать. Особенно если на нее положить половинку соленого или свежего огурца. Потом беру маленький, пол‑литровый термос и наливаю в него чай.
Жена смотрит на мои приготовления и спрашивает:
– Ты на сколько уезжаешь? На неделю?
– Да нет, – отвечаю. – Часа через три вернусь. Холодно там. Не май месяц. Я же туда не стучать зубами от холода и голода еду, а писать. В конце концов, я не кастрюлю с борщом туда везу, а лишь пару‑тройку бутербродов с колбасой. Мне, между прочим, еще целых десять километров туда ехать. Не говоря об обратном пути.
И незаметно подливаю в чай немного коньяка. Потом беру горсть конфет «Коровка» и все укладываю в багажные велосипедные сумки вместе с фотоаппаратом, планшетом, гаечными ключами и набором для заклейки камер. Подкачиваю колеса и еду.
Сначала еду по деревне. Мимо соседа Кольки Воронова. Колька вернулся из рейса и ремонтирует свой грузовик. Воронов – хозяйственный, он выжигает на костре металлические стаканы, извлеченные откуда‑то из внутренностей двигателя. Это отработанные топливные фильтры. Колька говорит, что будет этими стаканами носить разбавленное водой куриное говно на огородные грядки. После Кольки еду мимо Вовки Лихачева. Вовкина фамилия – Зиммель. Он из немцев. Но кто его здесь, во владимирской деревне, будет звать Зиммелем? Поэтому он Лихачев – по жене Зинаиде. Вовка и Зинаида – последние из могикан – они умеют держать коров и держат их. Четырех коров и бычка. Они знают, как из них получать молоко, творог и сметану. Прямо из отверстий на теле коров. У Лихачевых есть легковая машина, чтобы развозить молоко и творог дачникам, и два трактора. Один, правда, не на ходу, но Вовка его непременно доведет до ума. У него руки растут откуда надо. Он как‑то проходил медкомиссию, и даже врачи удивились – редкий теперь случай, чтобы у мужика руки росли откуда надо. Недавно Лихачевы зарезали на мясо корову, и Вовка продал мясо перекупщикам из Александрова. Черт его знает как так получилось, что на все деньги Вовка купил подержанный «форд», которому Зинаида в дочери годится. Правда, за ним дали прорву отличных запчастей. Вовка сидит в новом старом «форде» и думает, как подъехать к жене, чтобы она не заехала ему… Сам‑то Вовка крепкий мужик, а вот «форд» может и не перенести.
Потом я выезжаю за околицу и еду по дороге вдоль поля. Еще неделю или две назад оно блестело от перевернутых плугом пластов земли, а теперь уже зеленеет озимыми. Дорога идет под уклон к небольшому болотцу с черной водой и полусгнившими пеньками. За болотцем мостик, а за мостиком разоренная автобусная остановка. Ее исписали разными словами, а когда слова кончились, взяли и сожгли. За остановкой – лес. В лесу я спешиваюсь и по тропинке, ведя в поводу велосипед, захожу на полянку между соснами и елями. Там я отвязываю от велосипеда походный складной стул, раскрываю багажные сумки, достаю планшет, создаю новый файл, откладываю в сторону планшет, разворачиваю бутерброды и открываю термос. После того как все бутерброды съедены, чай выпит и бумажки от конфет «Коровка» уложены в специальный мусорный пакет, ничего не остается… Раньше я хотя бы курил и можно было еще минут десять курить после еды, а теперь приходится сразу, буквально с места в карьер, писать о том, что летом до сердцевины тишины не добраться через десятки и даже сотни слоев. Хоть сиди не шевелясь в самой дремучей чаще и уши навостри, как лыжи. Одних только видов шума, шелеста и шороха листьев сорок восемь или даже пятьдесят три. Одних птичьих голосов, не считая комариного писка и шмелиного жужжания столько… а если учесть пусть и не все, но хотя бы часть комбинаций с шорохами и шелестами, да все диезы и бемоли песен ветра… Нет, даже и пытаться не стоит.
Другое дело поздней осенью. Сначала отшелушиваем все посторонние городские звуки, которые ближе к лубяному слою коры, – шум машин на далекой, идущей краем леса дороге, выстрелы и крики охотников, поднявших задремавшего медведя и не знающих, как уложить его обратно, бестолковый лай собак и чахоточный кашель старого деревенского трактора. После этого аккуратно отрывают невесть откуда взявшееся, присохшее еще с самого июня, пустое и прозрачное насекомое гудение; свист и скрип только что прилетевших снегирей, у которых еще и грудки белые, не покрасневшие от морозов; нахальное карканье вороны, деликатное постукивание дятла и жалобный крик одинокого канюка в сером, дымчатом, тонко позолоченном небе с бледным, размазанным, точно растопленная чайная ложка сливочного масла в геркулесовой каше, солнцем. И уж тогда, когда будет отделен монотонный гул ветра и печальный шорох оставшихся зимовать листьев, можно будет подобраться к самой сердцевине, которая состоит из чуть слышного, прерывистого, точно азбука Морзе, скрипа сосны и совсем неслышных, ультразвуковых окриков караульных муравьев, ходящих с хвойными иглами наперевес по внутренней галерее вокруг огромного, высотой в полтора метра, муравейника.
Сначала ставишь большую жирную точку, потом шевелишь пальцами, доедаешь давно остывшую, покрытую противной коркой овсяную кашу, допиваешь холодный чай, моешь посуду, поливаешь цветы, вытираешь пыль, еще раз поливаешь цветы, фотографируешь распустившийся цветок на кактусе, садишься за компьютер, открываешь тот самый файл, шевелишь пальцами и только после этого удаляешь стихотворение с первой до последней буквы, но не всё сразу, чтобы не было соблазна его потом восстановить, а медленно, буква за буквой – все эти неуклюжие метафоры, тяжеловесные аллюзии, неуместные синекдохи…
А все потому, что двадцать лет назад надо было не ерундой заниматься, не рифмы плести, а дописывать и защищать докторскую. Теперь сидел бы на пленарном заседании какого‑нибудь международного симпозиума в каком‑нибудь испанском или итальянском курортном городке, слушал бы в половину и даже в четверть уха что‑нибудь про термодинамику процессов сорбции или десорбции, трогал бы ногой стоящий под стулом полиэтиленовый пакет с двумя бутылками красного сухого, купленного почти даром на распродаже, и писал бы в блокнот, который выдают каждому участнику, какие‑нибудь стишки и при этом злился бы себе на здоровье из‑за того, что они не получаются – все эти неуклюжие метафоры, тяжеловесные аллюзии, неуместные синекдохи…
Приятнее всего не писать рассказ самому, а читать, к примеру, рассказ Брэдбери и мечтать о том, что ты и сам вот как возьмешь, вот как напишешь тоже что‑нибудь такое светлое, немного печальное и таинственное, вот как завтра же утром! И с этим чудесным настроением потом пить зеленый чай с лимонным пирогом, или смотреть в окно, или просто дремать, сидя в кресле, пока тебя не растолкают и не велят идти уже спать по‑настоящему, под одеялом. Но и там, в душной пододеяльной темноте, еще немного помеч‑та‑а‑а… а наутро проснуться и пойти на работу, радуясь в тайне от самого себя тому, что у тебя есть работа, а настоящему писателю пришлось бы натощак писать этот чертов рассказ. Как минимум страницы две или три до завтрака.
Сочинять стихи легко – налил себе крепкого чаю, сел в кресло у окна и сочиняй. Стихи за окном везде – у синичек, клюющих сало, у собаки, которая перерыла всю землю возле будки в поисках крота, у крота, которого давно разорвало бы от смеха, если бы не узкий подземный ход, у пруда, во льду которого ночью застыли сплющенные до блинчиков пузырьки воздуха, у соседа, который кроет последними словами свой не желающий трогаться с места автомобиль и бьет ногой по его колесу и хлопает дверью не для того, чтобы его отремонтировать, а от злости.
С прозой все сложнее. Надо оторваться от окна, сесть за письменный стол и писать. Не пить чай, не смотреть в окно на синичек, собаку и соседа, а писать, мучительно перебирая синонимы, эпитеты, меняя двоеточия на тире, а запятые на точки. Напишешь пять, а тем более восемь предложений, и уже жалко бросить. И уже, как бурлак на Волге, волочишь из последних сил слева направо какое‑нибудь сложносочиненное предложение с кучей разбегающихся в разные стороны придаточных.
Другое дело стихи – они могут не получиться по тысяче причин. Или настроение не то, или чай остыл, или жена говорит, что на сегодня чаю уже хватит, или вовсе он кончился и надо срочно бежать за ним в магазин, пока не прекратили им торговать, или вдохновение склевало все сало и улетело. Стихи никогда не нужно дописывать – их лучше всего каждый раз писать заново. Тем более что все для этого под рукой – и окно, и кресло, и чай. Главное, чтобы он был крепким и синички сало не расклевали раньше времени.
Сидишь на кухне, пьешь чай с котлетой, картофельным пюре и соленым огурцом, смотришь в окно на полную весеннюю луну, застрявшую в паутине еще голых веток клена, и все усиливаешься сочинить про нее что‑нибудь такое изящное, тонкое и японское, что‑нибудь печальное о чувствах, которые ты давно отринул, о пожелтевшем от времени письме, еле слышно пахнущем духами «Опиум», о застывших на ледяном ветру слезах… и тут за спиной как запахнет, как зашипит на сковородке лук… и слезы как оттают, как побегут…
Придешь на закате на берег реки, сядешь на складной стул и вместо того, чтобы любоваться белыми, серыми и золотыми облаками, плывущим мимо тебя выводком утят, бледной луной, волнующейся под ветром травой, шумящими камышами, кругами на воде от рыб, хватающих неосторожных комаров и мошек, загорелой купальщицей, медленно шевелящей плавниками в теплой, как парное молоко, воде, голубыми фонарями, зажегшимися на далеком пешеходном мосту, начнешь придумывать, как все это соединить в одно длинное и красивое предложение, по которому снять фильм… но ничего не получится, потому что фильм уже сняли и не один, и тогда начнешь прибавлять к этому пейзажу то крестьянок в сарафанах, водящих хороводы, то плывущую галеру, на которой музыканты в костюмах восемнадцатого века играют «Музыку на воде», то дам в кринолинах, таинственно шуршащих и смеющихся волнующим грудным смехом в прибрежных зарослях, кавалеров в камзолах и белых шелковых чулках, то мужиков, вытаскивающих из воды огромного сома или осетра, полного черной икры, то столик в купальне, уставленный кипящим самоваром, сдобными калачами, сливками к чаю, вареньями разных сортов и бутылкой вишневой наливки… но ничего не получится, потому что предложение станет слишком длинным, на нем образуются некрасивые складки, перепутаются подлежащие с надлежащими и сказуемые с непредсказуемыми, завяжутся ненужные узелки, причастные обороты сделаются деепричастными, и ты встанешь, сложишь стул и пойдешь домой пить травяной чай с диетическими цельнозерновыми хлебцами для похудения или вовсе ляжешь спать голодным.
Перед тем как не спалось, еще и не писалось. От слова ни слова ни полслова. С чего только не пробовал начинать… Уже и пальцы разминал, и по колесу мышки стучал, и монитор протирал, и очи горе возводил, и обещание побелить потолок себе давал… Хоть головой о клавиатуру бейся. Что ни говори, а писателям прошедших времен было легче. Для начала можно было снять нагар со свечи. Ну, это средство самое простое. Снял – и опять не пишется. Другое дело чернильница. Пока из нее вытащишь всех дохлых мух. Если какая‑нибудь муха окажется полудохлой, то можно следить за тем, как она ползет по бумаге, припадая на черное крыло и оставляя за собой сложносочиненные вензеля и завитушки, над которым можно надолго задуматься. Еще и муха не перестала ползти, как мы уже берем в левую руку бумагу, а в правую ножницы и начинаем ее нарезать. Осьмушки для маленьких и желчных эпиграмм, четвертушки для мадригалов, половинки для сонетов, а уж целые листы для сонетных венков и поэм. Если и бумага с мухами не подействовала – переходим к перьям.
Перья – это отдельная тема. Теперь уж почти никто и не помнит, что в восемнадцатом и первой четверти девятнадцатого века для письма использовали не только гусиные перья. Нет, конечно, какие‑нибудь самые обычные переписчики, вроде Акакия Акакиевича Башмачкина, пользовались гусиными, но люди культурные и в некотором роде утонченные писали перьями разных птиц в зависимости от того, что и кому они писали. К примеру, эпиграммы писали всегда вороньими перьями, а сплетни – сорочьими. Мало кто знает, что тот самый анонимный донос, в котором Ноздрев писал прокурору о том, что Чичиков собирается увезти губернаторскую дочку, был написан именно сорочьим пером, а сама фамилия Павла Ивановича – вороньим. Прокурор как человек высокообразованный и прекрасно разбирающийся в тонкостях великосветского письма мгновенно это увидел по толщине линий и микроскопическим характерным брызгам чернил. Другое дело – письма любовные. Их писали особенным образом заточенными перьями лебедей. Упаси Бог адресату такого письма написать свой ответ обычным гусиным пером. Пушкинист Щеголев в своем фундаментальном труде двадцать восьмого года «Пушкин и мужики» в главе «Пушкин и бабы» пишет о том, что Наталья Гончарова в ответ на первое послание Александра Сергеевича написала ему записку гусиным пером. Не будь тогда Пушкин ослеплен своей страстью…
Раз уж зашла речь о письмах частных, то не пройдем мимо письма, в котором Иван Никифорович аттестует Ивана Ивановича гусаком. Мало того что оно написано гусиным пером, так для пущей оскорбительности Иван Никифорович написал слово «раздора» индюшачьим. Кстати, индюшачьи же перья, ввиду их особой износостойкости, использовались романистами. Биографы Достоевского пишут, что только на роман «Идиот» было израсходовано оперение полусотни индюков.
Ну, хватит о перьях. Пора выдвинуть ящичек бюро, достать оттуда миниатюрный перочинный нож с красивой наборной ручкой, множеством лезвий, пилочек, шильцем и приступить к очинке затупившихся от бесплодных попыток что‑нибудь сочинить перьев, зачинить их насмерть, позвать кухарку и велеть ей принести десяток новых. Осмотреть принесенные, убедиться в том, что они совершенно никуда не годятся, поскольку вырваны из правых крыльев и годятся только для левшей, приказать принести одеваться, закусить перед выходом куском пирога с капустой и отправиться в гусятник. Надергать нужных перьев, а ощипанного гуся самолично отнести на кухню, отдать повару и проследить, чтобы чернослив и курагу для гусиной начинки он замочил в коньяке, а не в сивухе. Гусь готовится долго, а перед тем как его поставят в печь, лучше всего убрать с него лишний жир вместе с кожей, нарезать все на квадратики и растопить на раскаленной сковороде. Как только шкварки зарумянятся, немедля перемешать их с репчатым луком, нарезанным полукольцами, и еще немного подрумянить до хрустящего состояния. Снять их с плиты и, пока они остывают, отрезать большой ломоть свежего белого хлеба и выложить на него несколько воздушных солнечных светло‑золотистых янтарных тающих на языке шкварок, опутанных темно‑золотыми колечками жареного лука, и посыпать все мелко порубленной петрушкой и укропом. Почему лучше всего для этих целей взять хлебную горбушку? Да потому, что растопленный солнечный золотистый янтарный гусиный жир будет глубоко проникать в крупные поры дышащей хлебной мякоти… Капающую слюну хорошо вытирать припасенной для такого случая салфеткой. Если под рукой есть ледяной соленый или малосольный огурчик, то не держите его под рукой – кладите его в рот. Если под этой же рукой или даже в другой руке обнаружится, паче чаяния, рюмка ржаной или лимонной водки…
Вернемся, однако, к тому, с чего начали, – к литературе. Шкварки, доложу я вам, это еще не поэма. Шкварки – это всего лишь хайку или танка, а иногда даже сонет или рондо, но не поэма. Гусь – вот поэма, а для незабвенного Михаила Самуэлевича Паниковского он был еще и оперой.
Случайно попалась мне на глаза фотография Клайва Стейплза Льюиса в рабочем кабинете, и вдруг страшно захотелось быть английским писателем и жить в мирное время или, по крайней мере, в длинном промежутке между войнами. Захотелось носить твидовый костюм-тройку кофейного или оливкового цвета и чтобы на письменном столе возле пишущей машинки лежали, как у настоящего курильщика, две вересковые трубки, чтобы пахло от меня табаком Dunhill и любимым древесным фужерным ароматом Яна Флеминга Floris № 89, чтобы стол был завален папками с рукописями и выписками из справочников и энциклопедий, чтобы кабинет был заставлен книжными шкафами, чтобы шкафы были забиты старинными фолиантами в переплетах из телячьей кожи. Захотелось быть профессором с ученой степенью и преподавать английскую или любую другую литературу, жить в собственном доме с небольшим садиком, но не в деревне, пусть даже и английской, а в Оксфорде или Кембридже, чтобы все в доме ходили на цыпочках, пока я с шести утра и до завтрака, и после завтрака до чая со сливками, бисквитами и сэндвичами с холодным ростбифом, маринованными огурцами-корнишонами и дижонской горчицей буду работать над новым историческим романом или антиутопией. Захотелось перед обедом выпивать рюмку испанского хереса, а после обеда уходить в кабинет пить кофе с коньяком, курить трубку и писать чернильной ручкой с золотым пером длинные письма таким же, как я, английским писателям. Захотелось в письмах развивать какие-нибудь философские или политические теории, ругать правительство и парламент, давать им ценные советы, которые потом войдут в пятнадцатый или даже девятнадцатый том собрания сочинений. Захотелось сказать жене: «Надоел мне до чертиков этот отель на Майорке с вечно подвыпившими соотечественниками. Давай махнем куда-нибудь в Южную Африку или в Аргентину или купим тур в Антарктиду. Твою норковую шубу в Англии не выгулять – загрызут защитники животных, а там, среди айсбергов, русских нуворишей, немецких и американских пенсионеров…», но… черт догадал меня с душой и талантом родиться там, где я родился. Жизнь оказалась длиннее промежутка между войнами или промежуток оказался слишком короток. Испанского хереса, английского табаку, не говоря об английском парфюме, теперь в магазинах не сыщешь, ценные советы правительству, парламенту, ругань в их адрес, политические теории могут вписать в протокол и за них придется заплатить, а за ругань заплатить в двойном размере. Впрочем, теперь могут выписать штраф и за просто открытый рот, потому что неизвестно, чем ты этим открытым ртом собираешься заниматься – то ли считать ворон, то ли откусить хлеба с салом и соленым огурцом, после того как выпьешь водки, то ли наговорить такое, за что и оштрафовать мало. Коттеджа и садика у нас нет, Антарктида отпадает, потому как у жены норковой шубы нет. По принципиальным соображениям, а не то, что вы подумали. Короче говоря, ни к чему нам Антарктида. Вот Турция или Грузия… Без садика тоже обойдемся – ближе к лету вырастим на подоконнике помидоры-черри, огурцы, баклажан, мяту для чая и гиацинты. Нет, у меня, конечно, есть мешки под глазами, ученая степень и вересковая трубка, но этого маловато для того, чтобы почувствовать себя настоящим английским писателем хотя бы на час после обеда. Тем более что курить я давно бросил. Одно хорошо – не нужно писать никакой антиутопии, поскольку мы в ней живем. Впрочем, и с написанием утопий лучше не связываться. Томас Мор, как известно, плохо кончил. Лучше сразу переходить к историческому роману.
Быть непризнанным гением просто и удобно. Не нужно ходить по редакциям и предлагать свои рассказы, романы или, не дай бог, стихи. Ты просто знаешь и очень твердо знаешь, что они еще сто раз пожалеют, что отказались взять то, что ты им побоялся так и не собрался принести, еще будут на коленях ползать всем своим нобелевским комитетом и умолять взять медаль, еще напишут сто диссертаций, посвященных твоему роману. Ни к чему все эти встречи с читателями в районных библиотеках, первые туры премий, вторые туры премий, финалы, фуршеты, дешевое сухое вино в пластиковых стаканчиках, тарталетки с икрой минтая, сплетни, интриги, обиды маленькие, побольше, большие, преогромные, жгучие, трофические, написанные на лице, ядовитые укусы и долго не заживающие раны, в которые другие писатели норовят насыпать соли. Непризнанному гению достаточно прийти в какую-нибудь рюмочную или пивную с другом или с сослуживцем, встать у липкого столика, залитого пивом и засыпанного рыбьей чешуей, отхлебнуть треть кружки, закурить, выпустить дым и сказать:
– Если бы ты знал, старик, какой рассказ я написал вчера ночью…
И, не дожидаясь ответа, вытереть мокрые от пивной пены пальцы треугольной салфеткой из серой оберточной бумаги, достать из внутреннего кармана сложенные вдвое листки, развернуть их и начать читать:
– Бабье лето – это смесь еще теплого с еще мягким. К нему нужны тонкие блюда вроде конфи из утиной ножки с томлеными апельсинами или из кролика с розмарином, имбирем и яблочным пюре, а к ним груша сорта анжу, сваренная в красном вине с гвоздикой, бадьяном, корицей и парой горошинок перца, чтобы оттенить сладость груши. Женщина, которая подойдет к таким блюдам, должна быть тоже тонкой, с горошинкой перца, с легкими медовыми и миндальными нотками, как выдержанное шабли или Cotes du Rhone с фруктовым ароматом и вкусом лесных ягод на полных чувственных губах. Такая женщина может наколоть на вилку кусочек груши, посмотреть в окно на спешащих куда-то прохожих, на желтеющие деревья, на ворону, одиноко сидящую на ветке, и сказать: «Как лист увядший падает на душу…» Бабье лето – это послевкусие от ее слов, которые катаются на твоем языке как горошины перца с легкими медовыми и миндальными нотками.
После первого абзаца друг или сослуживец76 достанет изо рта обглоданный хребет воблы, посмотрит на него внимательно и произнесет задумчиво:
– А ведь ты прав. Вобла эта два раза умерла – первый раз, как поймали, а второй – месяца три назад. Вон какая желтая и на вкус прогорк… Ты продолжай, продолжай. Начало у тебя вышло интригующим. Особенно это место, где про смесь теплого с мягким на полных губах. Сейчас только возьмем еще по кружке и по беляшу.
Ты дочитаешь свой рассказ до конца, съешь беляш, допьешь пиво, попрощаешься и пойдешь домой в полной уверенности, что рассказ получился не хуже, чем у самого Чехова, не говоря о Куприне или Горьком, потому что, пока ты читал, к тебе прислушивались два человека – какой-то алкаш с седой клочковатой бородой и в засаленной шапке «петушок» за соседним столиком и уборщица, размазывавшая грязь по полу шваброй, с намотанной на нее серой тряпкой. Алкаш даже перестал допивать пиво из оставленных кем-то кружек, а уборщица замерла, и только ее швабра поминутно дергалась, совершая короткие судорожные движения.
Пройдет год, два, три… Начнет темнеть. Ты наконец соберешься с духом и отнесешь в редакцию то, что написал, родил в муках, тебе нашептал голос или даже Голос (нужное подчеркнуть). Сначала в одну, потом, осмелев, в другую, потом в третью и даже в четвертую. Тебя станут печатать. Сначала в заводской многотиражке, потом в тонком журнале, потом в журнале потолще, потом дадут премию. Не первую, но и не последнюю. Начнут приглашать в районные и даже областные библиотеки почитать, на фуршеты с дешевым красным вином в пластиковых стаканчиках, тарталетками с тресковой икрой и литературными сплетнями. В конце концов признают, но… не признают гением. Тебе приготовят место в треть… нет, во втором ряду – не вольтеровское кресло, конечно, но и не приставной стул. Ты бы уже сел на него и не стоял в проходе, но ты все стоишь и не то чтобы всем, но самому себе точно мешаешь. Ты представлял себе лавровый венок, а оказалось, что это десяток засушенных листиков в бумажном пакетике. Как раз на кастрюлю с супом.
Вот тут-то и начинается непростое, неудобное и неинтересное. Пьяные разговоры за полночь с такими же, как ты, писателями, вопросы «а он кто такой, а она кто такая, да они чужих на пушечный выстрел… это волчья стая, а не жюри литературной премии…», обиды маленькие, побольше, большие, преогромные, жгучие, трофические, написанные на лице, упреки, обращенные к жене, редакциям, издательствам, комитетам литературных премий и даже к самому себе. Можно было бы вообще пойти по торговой части и теперь, вместо того чтобы… Еще и перечитаешь рассказ, который раньше был не хуже, чем у Чехова, а теперь и до Горького едва-едва… Кончится все тем, что устанешь стоять в проходе и пойдешь садиться на приготовленное тебе место. Будешь сидеть и делать вид, что опоздал к раздаче мест, что присел всего на минутку, пока твое место в первом ряду… но в рюмочную или пивную тебе вход не закрыт. Придешь туда с другом или с сослуживцем, встанешь у липкого столика, залитого пивом и засыпанного рыбьей чешуей, отхлебнешь треть кружки, закуришь, выпустишь дым и только откроешь рот, чтобы… как во внутреннем кармане куртки зазвонит телефон и жена скажет:
– Иди уже домой, Хемингуэй. Капусту купи по дороге и пару морковок.
Предложение должно быть огромным, точно цельнометаллический дирижабль или тысячетонный ледокол, с оглушительным пушечным грохотом наползающий на белый лед страницы, чтобы из‑под его безжалостного стального форштевня с треском разлетались в стороны куски мелких придаточных и безличных односоставных предложений, деепричастных оборотов, чтобы с неслышным обычному уху предсмертным писком уходили под разломанный лед совсем крошечные двоеточия и запятые и чтобы долго потом на шипящих волнах кильватерной струи качались оторванные от своих привычных мест слова и даже слоги.
В три часа пополудни, после обеда, я сел писать роман. Придумав название и написав первую страницу, я страшно устал, повесил на стол табличку «Технический перерыв сто минут» и ушел на ужин. Теперь, придя в себя после разварного судака с гречкой и чаю со слоеным язычком, с ужасом думаю о том, сколько же лет мне придется его писать. Я тут прикинул – получается, какие‑то мафусаиловы века надо прожить.
Писать маленький роман как‑то уже и неловко. Последняя моя книжка вышла на пятьсот страниц. Меньше никак нельзя. Это получается откат. Хоть и не в плохом смысле этого слова, но хорошего мало. Положим, если каждый день по странице писать без выходных, то через полтора года… можно чокнуться, умереть от мозговой водянки и перестать узнавать собственную жену.
– Только попробуй! – сказала жена.
А без жены как писать роман? Кто, спрашивается, будет тихонько скрестись в дверь кабинета писателя и говорить:
– Дорогой, я уже третий раз разогреваю твою свиную отбивную с жареной картошкой. Зубровка уже теплая… Выпей хоть рюмку, и я уйду.
А я ей из кабинета буду кричать:
– Нет! Пока не допишу двадцать пятую главу – даже и не предлагай!
И она уйдет на цыпочках, чтобы мне не мешать, а я достану из ящика письменного стола рюмку и бутылку…
Нет, на подвиг я не подписывался. Есть ведь еще маньяки, которые подымаются ни свет ни заря и, пока не напишут десять или даже пятнадцать страниц, – к завтраку не выходят. А потом поедят жидкой овсяной кашки и снова за стол до обеда. Этак я умру голодной смертью. При моей крейсерской скорости страница в день мне придется завтракать раза три в месяц от силы, не говоря об обедах. Но это если писать каждый день. Если же делать это по выходным и только после обеда… проспишь весь роман. Короче говоря, я уже думаю писать повесть или даже рассказ. С другой стороны, я написал начало романа, а не рассказа. А начало романа смотрится на теле рассказа как огромный нос или ухо на маленькой голове. Не переделывать же его. Да и бросать жалко. Сам по себе этот нос тоже не выживет. Тем более что фамилия моего главного героя не Ковалев. Придется писать…
С третьей стороны, преимущества, конечно, есть. На вопрос о творческих планах всегда есть что ответить. Всегда можно сказать, к примеру, жене:
– Да ты с ума сошла! Ты сама‑то поняла, о чем просишь? Ты вообще понимаешь, что я две страницы назад вот этими самыми руками разбил счастье своей главной героини? Ну что ты стоишь, как столб?! Зубровку неси скорее! Отбивную не забудь подогреть…
Весной в деревне городскому писателю надо быть очень осторожным – шагу нельзя ступить, чтобы не вляпаться в какую‑нибудь древнюю, как лепешка доисторической коровы, метафору или избитую до полусмерти аллегорию. Выйдет он на крыльцо, посмотрит мутными ото сна и похмелья глазами на голые еще деревья в зеленой дымке, на бездонное голубое небо с белоснежными барашками облаков, на караван крикливых гусей, тянущихся…77 на звонко журчащие ручьи, на бурное половодье, на лодки, полные зайцев и мазаев, на прилетевших грачей, важно разгуливающих по пашне, на изумрудную щетину взопревших озимых, на тощих и голодных, как волки, коров, выбегающих щипать эти озимые, на злых и орущих злые слова крестьян, бегущих к пьяному, уснувшему под кустом пастуху и размахивающих кулаками и палками, на чумазых и веселых крестьянских детей, поджигающих сухую прошлогоднюю траву в двух шагах от его забора, на самого себя злого, бегущего к детям, орущего злые слова, размахивающего кулаками и черенком от лопаты…
Как стемнеет, одеться потеплее, выйти во двор, чтобы послушать соловья, поющего у пруда, поворошить палкой несколько уже упавших в пруд звезд, сесть на скамейку, почесать за ухом немедленно оказавшуюся рядом собаку и, вместо того чтобы заслушаться, засмотреться на собственное окно, освещенное изнутри настольной лампой, воображая за тюлевыми занавесками камин вместо электрического обогревателя; висящую на стене вместо отрывного календаря картину маслом, изображающую маленький средневековый городок где‑нибудь в Тоскане или Умбрии; дубовые книжные шкафы, уставленные старинными фолиантами, переплетенными в тисненую телячью кожу, вместо нескольких пачек старых журналов, сваленных в углу; висящее над кожаным диваном бельгийское охотничье ружье с серебряной насечкой вместо дешевого китайского спиннинга с запутанной навсегда леской; и вместо компьютерного стола с ноутбуком, на котором, кроме ноутбука, еле‑еле умещается кружка с чаем, а чай с коньяком уже не втискивается, большой письменный стол, обитый зеленым сукном, с тяжелой хрустальной чернильницей, ножом для разрезания бумаги, песочницей, с настоящим Иваном Сергеевичем, сидящим за столом в кресле и задумчиво вертящим в пальцах гусиное перо; воображать, как он пишет не какую‑нибудь ерунду о майской ночи, не о соловье, поющем у пруда, не о звездах, падающих с шипением в воду и оставляющих рваные черные дыры в зеленой ряске, а о маленькой собачке, которую приказала извести злая барыня, как повел ее топить несчастный глухонемой дворник, как бросил в воду, как ее спас нырявший мимо мальчик, как она выросла, как окончила экономический или даже юридический институт в Москве, как удачно вышла замуж, как устроилась на работу в хорошее место, но спуталась с каким‑то театральным продюсером из провинции, бросила мужа, место главбуха или нотариуса, уехала с продюсером в другой город, стала домохозяйкой, потом продюсер поехал в Москву набирать труппу и там бог знает от чего скоропостижно умер, а она вышла замуж за человека, продававшего лес за границу, потом умер лесоторговец, то ли простудившись от того, что зимой без шапки давал взятку таможеннику, то ли от того, что перешел другим лесоторговцам дорогу в неположенном месте, то ли простудился до смерти от того, что перешел, и она стала жить с ветеринаром, снимавшим у нее комнату, и воспитывать его ребенка от первого брака, и все бы ничего, если бы ветеринар не приучил ее пить медицинский спирт, и она допилась до такой степени, что теперь скачет вокруг скамейки и сует мне в нос свой перепачканный влажной землей и травой мячик, предлагая поиграть с ней в темноте, в двенадцатом часу ночи, на берегу полного звезд пруда, в то время как соловей поет так, что заслушался бы, если…
В жару хорошо сидеть в саду под яблоней и сочинять стихи. В жару только стихи и сочинять – легкие, прохладные и безо всякого смысла. Сидеть и делать такое лицо, точно вот сейчас… вот еще немножко… и пальцами тянуться к перу, которое выпало из пробегавшей по своим делам курицы. Можно и не сочинять, а просто смотреть на солнечных зайчиков, прыгающих по изнанке зеленых листьев, на крошечные зеленые пятинедельные яблочки размером с абрикосовую косточку, на пурпурные лепестки пиона, усеявшие песочную дорожку, на оранжевые маки, на цветущий шиповник, на то, как жена поливает из шланга грядки в огороде, как собака, прыгающая вокруг нее, щелкает зубами, пытаясь перекусить сверкающую на солнце водяную струю напополам. Вот сейчас жена закончит поливать огурцы и велит мне идти в дом, пить холодный вишневый компот со сдобным маковым рулетом, а сама станет поливать клубнику и говорить, что я еле иду и сколько можно звать…
Конечно, это могли бы быть стихи, если бы я с детства закалялся, обливался ледяной водой и каждый день, после завтрака, по три часа кряду приучал себя писать в рифму, но я не закалялся и не приучал. Не люблю я ледяной воды. Вишневый компот – другое дело…
Дойдешь, проваливаясь по колено в снег, ломая наст, обжигая ледяным ветром щеки, до леса, увидишь, что уже начало темнеть, что на обратном пути ветер будет дуть в лицо, что он стал подвывать, что поземка, что обратно до деревни еще плестись километра три, а то и все четыре, почувствуешь, что руки в перчатках заледенели, что снегу намело за шиворот, что шарф нужно было брать толще и длиннее, что глаза слезятся от ветра, и… ощутишь сиротство как блаженство, и вселенская тоска, заполняющая тебя изнутри, станет слаще халвы Шираза, и хочется брести, проваливаясь по колено в снег, ломая наст, обжигая ледяным ветром щеки, до деревни, зайти в холодную избу, долго растапливать сырые дрова в печке, кашлять от дыма, курить трубку, пить черный, смолистый чай, заваренный прямо в старой, помятой алюминиевой кружке и при свете голой, засиженной мухами тусклой лампочки, висящей на перекрученном проводе, писать стихи, которые рвут аорту, как Тузик грелку, писать так, чтобы кончики пальцев краснели и шевелились от прихлынувших к ним рифм, чтобы…
Так нет же! Придешь домой, а в избе тепло, жена почистила селедку, купленную утром на рынке, обжарила в сухарях филе трески, положила его на тарелку вместе с картофельным пюре и соленым огурцом, нарезанным на тонкие поперечные дольки, заварила чай с мятой, испекла к чаю маленькие, от которых не полнеют, творожные кексы с изюмом и орехами, а к кексам достала из буфета вишневую настойку, которую настаивала два месяца вместе с терновой и у которой, как говорил один гоголевский персонаж, совершенный вкус сливок. Вот и иди писать стихи после этого. Вот и плюхайся в кресло, покряхтывай, издавай ртом невнятные звуки, думай про аорту, которую так сдавил переполненный желудок, что даже и пальцем не пошевелить. Господи, ну за что мне это? За что?!
В прошлой жизни я был улиткой. И в этой тоже. Люблю все свое носить или возить с собой. Даже когда выхожу в магазин за хлебом, то непременно возьму рюкзак, в который положу и зонтик, и планшет, на случай, если придется записать какую‑нибудь мысль, вдруг пришедшую ко мне в колбасном отделе, и фотоаппарат, чтобы просто принести его обратно.
Если же я собираюсь поехать на велосипеде в поле или в лес за три километра от деревни часа на два проверить, все ли облака на месте, то багажные сумки моего велосипеда будут переполнены бутербродами с колбасой, пряниками и термосами с чаем. Тут уж я возьму с собой и складной стул, и планшет, и фотоаппарат, и штатив к нему, и теплую куртку, и гаечные ключи, и комплект заплаток на велосипедные камеры на случай, если вдруг наеду на гвоздь или заблужусь на единственной проселочной дороге и буду ездить по ней взад и вперед, пока не кончится запас бутербродов и чай с пряниками. Правду говоря, я бы брал и палатку, чтобы переждать дождь на случай, если… если бы жена не смеялась.
Зато когда мы собираемся ехать в путешествие на машине на два или три дня в соседнюю Нижегородскую или Костромскую область, она уж не смеется, а сама покупает такой запас тушенки и других консервов, которого хватит до самого Владивостока. Еще и месяц жить в тайге, в брошенной избушке лесника. Багажник машины ломится от баллончиков с газом, газовой плитки, специального экрана, который защищает пламя плитки от ветра, кастрюль, половника для супа, складного стола, стульев, тента от дождя, походного холодильника, аптечки, в которой на всякий случай положены даже хирургические инструменты, палатки, надувной лодки, якоря для нее и удочек, если вдруг придется добывать себе пропитание рыбной ловлей; одежды и обуви на случай дождя, снега и шквального ветра. Честно говоря, ночуем мы в гостиницах, но мало ли что…
Больше всего мне хотелось бы жить в доме на колесах. Чтобы он хоть и медленно, но все время ехал. Вернее, проезжал мимо. Мимо всех этих сложностей с работой, ипотекой, зарплатой, здоровьем и всем тем, что может быть сложным. Чтобы кладовки ломились от запасенной тушенки, соленых огурцов, сушеных грибов, орехов, гречневой крупы, чая, кофе со сливками, шампанского и жареных семечек. Чтобы время от времени выходить на балкон седьмого этажа, смотреть на проплывающих внизу прохожих, дворников с метлами, проезжающих полицейских с мигалками, пробегающих собак с хвостами, закрученными…
К чему я это все… Совсем не к этому, а к улиткам. Я хотел сказать про то, что хорошая книга, или повесть, или рассказ, или стихотворение должны напоминать улитку. В них все должно быть для того, чтобы в них можно было остаться и жить. Закончил читать и закрыл за собой изнутри обложку. Там, внутри, все есть – и пряники, и пираты, и любовь, и палатки, и удочки на случай, если придется добывать себе пропитание рыбной ловлей, и поле, и лес, и даже одиночество в углу какой‑нибудь десятой или двенадцатой главы.
Еще лучше, когда и каждое предложение похоже на улитку. В нем все должно быть для жизни – и подлежащее, и сказуемое, и достаточное количество предлогов с приставками. Взять, к примеру, предложение, внутри которого растет небольшая яблоня, а под ней, в тени, лежит и дремлет собака, а над собакой и яблоней все выше и выше поднимается палящее солнце, и, по мере того как тень от яблони становится все меньше и меньше, собака сворачивается во все более и более тугой клубок, в котором уже не видно ни черного носа, ни глаз, ни хвоста, и только кончики ушей чуть торчат над тем местом, где должна быть голова и… если бы меня не позвали разделывать судака, купленного утром на рынке, то собака успела бы уйти спать в сад, под лавку в беседке, попутно сунув нос в клумбу с цветущими лилиями и получив за это по шее от жены.
Если это предложение наполнить ароматом цветущего чубушника, окурить шашлычным дымом от мангала, огородить его по периметру тремя рядами кавычек, то в нем можно… Одно плохо – такое предложение никуда не едет. Оно намертво прикреплено к земле. Вот если бы его разделить на придаточные, поставить все их на колеса и… В пути они могут заплутать, потерять друг друга из виду, а потому каждое должно быть снабжено запасом пряников, тушенки, гречневой крупы, яблоней, собакой и…
У земли все серое и беспросветное, но ветхие, истрепанные ветром облака переполнены птичьим щебетом и звоном. Еще немного – и они порвутся во множестве мест и хмельное весеннее небо хлынет на землю. Ручей, полгода назад выглядевший тонким, пересохшим и больным, поправился так, что перестал обращать внимание на берега и несется напролом через овраг и кусты ольхи. Над останками полумертвых сугробов кружат первые, злые как собаки, комары, готовые пить кровь даже из большого куска пенопласта, принесенного откуда‑то ручьем и застрявшего между наклоненных к воде ветвей ивы. Собака сует нос…
Если бы я был тем, кого нынешние писатели‑фантасты называют «попаданцами», то забрался бы лет на сорок или пятьдесят назад. С такими текстами быть бы мне в том времени писателем‑деревенщиком, а не то приписался бы я к отряду Пришвина семейство Паустовского род Бианки. Писал бы книжки о природе, даче, рябиновой настойке и пирогах с капустой. Ходил бы регулярно на заседания местной писательской организации, дремал бы в уголке, получил бы землю под дачный участок от писательского союза и в очереди на машину «Москвич» стоял бы не очень далеко, а может, уже и купил бы. Ездил бы в творческие командировки по разным провинциальным городкам, дачным кооперативам и садовым товариществам. На встречах с читателями меня спрашивали бы о том, как варить борщ, как делать земляничную настойку и как солить грузди. Меня бы даже выпустили в Болгарию с профсоюзной делегацией. И книжки мои издавали бы преогромными тиражами, и…
Все кончилось бы в один прекрасный день, когда на Западе, в журнале «Континент» или вовсе в нашем «Самиздате» вышел бы мой рассказ об огуречной рассаде или о том, какие разговоры лучше вести на даче под вишневую наливку. Меня бы, понятное дело, исключили из союза писателей, а писатели‑деревенщики стали бы говорить, что давно чувствовали во мне классового врага и пособника сионизма, что в одной из моих детских книжек есть намек на то, что… Ну, нашли бы, на что намек. Наверное, запил бы с горя и безденежья, пропил бы «Москвич», дачу и уже стал бы подумывать о том, чтобы выехать на… но вовремя одумался бы. Сел бы в машину времени и вернулся назад, в будущее. Здесь у меня дача, машина, борщ, соленые грузди и огуречная рассада. Я даже в Болгарии прошлой осенью был. Сам, без профсоюзной делегации. Вот только с рябиновкой в этом году проблемы – не на чем было настаивать. Не уродилась рябина. Приходится пить настойку на черносливе с гвоздикой. Тоже хороший вкус. Особенно если ее употреблять со сладкими вишневыми или яблочными пирогами.
Стихотворение рождается просто. Сначала жена тебя попросит пойти и обобрать с кустов малину, которой в этом году уродилась такая пропасть, что в малиновки записалась даже часть воробьев и трясогузок. Ты, понятное дело, не идешь, поскольку занят распутыванием лески на катушке спиннинга. Через час или полтора она снова велит тебе пойти в сад за малиной, потому как собирается дождь, а после дождя ее собирать нельзя и надо ждать, пока она обсохнет, а варенье не ждет. То есть не ждет второй десяток банок, поскольку первый уже заполнен, закручен, обклеен этикетками с нарисованными по ее же просьбе медалями, и убран в погреб. Ты, понятное дело, не идешь, поскольку занят воспитательной беседой с собакой, которая сожрала три белых гриба, утром принесенных из лесу и приготовленных в суп.
– Черт с тобой! – кричит жена и ставит на стол бутылку водки. – Пойдешь, соберешь малину и себе наберешь на малиновую настойку.
Это, понятное дело, все меняет. Ты идешь в сад и во влажной предгрозовой духоте, поминутно укалываясь о какие‑то невидимые колючки, чертыхаясь про себя, обираешь багрового гипертонического цвета спелую малину до тех пор, пока на голову тебе не упадут первые капли дождя. Тогда ты возвращаешься в дом, показываешь жене ведерко с малиной, а на ее насмешливый возглас «Так мало?!» не отвечаешь ничего. Проходишь к себе, достаешь припрятанные для такого случая две пустые бутылки из‑под «Ессентуков» с закручивающимися пробками и медленно, с чувством, толком и расстановкой начинаешь в бутылочные горлышки проталкивать ягоды и заливать их водкой. Потом вздохнешь раза два или три с сожалением о том, что маловато водки, поставишь бутылки в угол и забудешь о них на какое‑то время.
Когда какое‑то время наконец‑то пройдет и настойка будет готова, на дворе уже будет октябрь. По утрам заморозки, по вечерам непроглядная темень, пироги с капустой, соленые грузди и преферанс. После получения пяти взяток на мизере ты достанешь бутыль с малиновкой, нальешь ее в хрустальную рюмку, посмотришь на свет и вдруг увидишь плавающего в настойке крошечного черного жучка, которого не заметил, когда собирал малину. Вот этот жучок в рюмке малиновки и будет стихотворение. Ничего, что без всякой рифмы. Это будет верлибр. Колючий, как кусты малины, сладкий, как ее ягоды, душный и предгрозовой, как июльский воздух, насмешливый, как слова жены, и щекотный, как микроскопический черный жучок.
Теперь на различных творческих вечерах писателей и поэтов все реже и реже можно встретить самых обычных, диких, неодомашненных и не прикормленных читателей. Писателям самим приходится исполнять роль читателей. Плохо у них получается. Натянут маску читателя, а из‑за нее все равно торчат писательские уши. Когда писатель хлопает, он знает – какой мерою хлопаете, такою же и вам будут хлопать. Когда писатель слушает, открыв рот – он ждет, что и во время его выступления рты будут если и не распахнуты настежь, то хотя бы приоткрыты. Когда писатель хвалит чужие стихи или прозу… Лучше бы уж молчал.
Умный писатель, который готовится к читательской конференции или авторскому вечеру заранее, приходит со своим личным читателем. Чаще всего это близкий родственник или старый знакомый, которому неловко отказаться от приглашения. Нечасто писателю удается найти настоящего, не состоящего с ним в родстве или знакомстве читателя. Такой читатель ценится необычайно. Писатель с него глаз не спускает – ограждает от чужих книжек, которые норовят сунуть ему для прочтения другие писатели, всегда занимает для него на фуршетах лучшие места возле бутылок, заранее откладывает ему на тарелку маринованный огурец или гриб, канапе с ветчиной, рюмку водки и отгоняет от этой тарелки других писателей.
Логически рассуждая, можно было бы подумать, что умный писатель объединяется с другими умными писателями, у которых есть свои читатели, и они устраивают вскладчину авторские вечера друг другу, сдавая в аренду чи… Нет, вот этого писатели не умеют, потому что ни один, даже самый глупый писатель, даже тот, который только рифмованные стихи и пишет, не доверится товарищу по цеху, а про умных и говорить нечего. Такие писатели сидят в социальных сетях, собирая – точно пауки доверчивых мух в паутину – лайки и комментарии под своими постами, лишь изредка выбираясь на читательские конференции и авторские вечера других писателей, чтобы выгулять своего читателя, выпить с ним рюмку водки и закусить канапе с ветчиной.
Что же до умных писателей, то они и вовсе никуда не ходят, а пьют водку дома и закусывают не бутербродами с засохшим сыром, а рассольником с почками, к которому жена подает ватрушки с соленым творогом и жареного цыпленка. Конечно, жена при этом не станет слушать главы из нового романа и задавать вопросы о творческих планах, поскольку у нее в духовке вот‑вот подойдет пирог с вишней, но если у писателя есть собака… Настоящая писательская собака, натасканная, кроме обычных повестей, рассказов и рифмованных стихов, на верлибры и постмодерн, может внимательно выслушать текст любой длины, заскулит в самом трагическом месте, гавкнет от полноты чувств и простит, даже если вы будете декламировать свою прозу или стихи с набитым цыпленком ртом. Настоящая писательская собака будет так внимательно заглядывать вам в рот, как ни один, ни тысяча читателей в него не станут заглядывать. Только не забывайте при этом делиться с ней косточками.
Думал о своем писательском предназначении. Не о Писательском Предназначении, а о писательском предназначении. Когда я бросил пытаться писать стихи в рифму, романы, повести и скатился к миниатюрам о снегопаде, пирогах с капустой, рыбалке, борще, рябиновке и дачной жизни, то очень переживал. Мне ведь хотелось жечь глаголом сердца людей, а не вызывать у них слюноотделение описанием грибного супа. Мне и до сих пор иногда бывает неловко. В стране ужас что творится, а я тут про шарлотку, соленые рыжики и отцвели уж давно хризантемы в саду. С другой стороны, этих поджигателей глаголом теперь развелось столько…
Когда в далеком будущем все станет хорошо, свобода нас встретит радостно у входа, президента станут выбирать честным голосованием не больше, чем на неделю, а очень хорошего на две, когда мы станем жить со всеми в мире, дружбе, испанской ветчине и голландском сыре, когда счастье будут раздавать всем в одни руки сколько хочешь и никто не уйдет обиженным, а придется всех разгонять, вот тогда все и перестанут интересоваться романами, повестями и стихами на общественно‑политические темы, а…
Нет, конечно, будут писать романы про любовь, про скорый поезд и про туфли на платформе. Впрочем, недолго. Техника безопасности достигнет таких высот, что броситься под поезд будет еще сложнее, чем написать об этом роман, а выброситься из иллюминатора космической ракеты или, наоборот, броситься под спускаемый аппарат будет и вовсе невозможно. И вообще, в любой аптеке можно будет купить таблетки от несчастной любви, от разлуки и от венца безбрачия.
Вот тогда и настанет мой черед, когда все устанут от свободы и от счастливой любви. Все захотят почитать про грибной суп, про вишневую настойку, про рассаду и борщ. А мне и писать ничего не надо будет.
У меня уже все написано. Тогда мужик понесет с базара не милорда глупого, а… Понятно, что до этого времени я не доживу, но все равно. Получается, что я писатель далекого будущего, опередивший свое время. Живу тут среди вас и ничем себя не выдаю, кроме того, что пишу о будущем, о небе в соленых рыжиках и о том, что наша жизнь станет тихою, нежною, сладкою, как пирог с клубничным вареньем или как ватрушка с изюмом.
Чистый лист бумаги. В левом верхнем углу, на коротеньком, еще не просохшем от чернил и состоящем всего из трех вихляющих букв корне стремительно набухает и тут же отвердевает суффикс с крошечной однобуквенной пипкой окончания.
Вчера вечером переживал из‑за того, что погряз в мелкотемье. В том смысле, что пишу я об огороде, квашеной капусте, вишневой наливке, борще, лыжах, валенках, абрикосовом варенье и синицах. Раньше‑то я как думал: сейчас быстренько напишу о каких‑нибудь петуньях или бархатцах, выкину эту ерунду из головы и сяду писать настоящее – мрачное, достоевское, душераздирающее и вечное, на разрыв аорты и других внутренних органов. Загляну в бездны психологизма, психоанализа и всего такого, о чем литературные критики потом будут рассуждать, цитируя Дерриду, Леви‑Стросса и Леви Страусса. Может быть, даже и запью, потому что никем не понят так, как мне бы этого хотелось. Буду ходить в облаке табачного дыма, винных паров, худой, как тень, бледный и со взором горящим… Вышло все наоборот. Мало того что не запил – так еще и курить бросил, а уж как поправился…
И все это меня поначалу мучило ужасно. Все я пытался вставить между строчками о петуньях и квашеной капусте если и не топор, которым Родион Романович отправил на тот свет Алену Ивановну вместе с сестрой Лизаветой, то хотя бы грабли или остро наточенный секатор для обрезания веток (в позапрошлом году я обрезал им засохшие ветви яблонь). Все я тщился между первой и второй рюмкой домашней рябиновки втиснуть рассуждения о несовершенстве мира, о том, быть или не быть, вместо того чтобы вставить туда кусок малосольной селедки с луком и соленый рыжик.
А тут еще и письма читателей… Настоящих‑то писателей спрашивают о том, как жить и что там, впереди? Не ждет ли нас теперь другая эра? Меня же спрашивали, какую водку лучше брать для настоек, какие сорта петуний сажает жена, рассказывали о том, как у них в Красноярске или в Вологде ударили заморозки и как погибла помидорная рассада, и делились рецептами сдобных ватрушек… Я стеснялся этих писем, как маленькие мальчики стесняются платка, который им заботливая мать повязывает под зимнюю шапку. Я представлял себе, как на ежегодном отчетном собрании писательской организации нас, членов Союза писателей, вызывают по одному на трибуну и мы перед ревизионной комиссией, которая сидит в первом ряду, зачитываем выдержки из читательских писем. Выходят один за другим инженеры человеческих душ и читают длинные, полные боли и невидимых миру слез письма, в которых благодарные читатели пишут, как после прочтения рассказа, повести, романа или даже одного стихотворения взглянули на жизнь совершенно другими глазами, как бросили пить, как вернулись в семью или подобрали бездомного котенка на улице.
Я стою в углу, в платке, повязанном под зимнюю шапку, с ужасом жду своей очереди и комкаю в потном кулаке куцые распечатки записок о том, как собирали ведрами опята или как по моему рецепту настояли рябину на водке, но она кончилась еще перед Новым годом, как… и тут меня жена будит и говорит, что на закате спать нельзя – голова будет болеть, и вместо того, чтобы спать, я мог бы принести дров и растопить печку, потому что на веранде прохладно и рассада может замерзнуть. «Иди, – говорит она, – а то не будет у нас никаких петуний. О чем тогда писать‑то будешь?»
Боюсь, что в недалеком, во всех смыслах этого прилагательного, будущем писатели расплодятся еще больше, а читателей станет совсем мало и услуги их станут не по карману многим, даже средним, писателям, не говоря о начинающих. Читатели‑могикане объединятся в союзы, вроде тех, что мы сейчас видим у писателей, обзаведутся профсоюзами, пластиковыми членскими билетами с двуглавыми орлами и голограммами. На Западе их будут называть «союзами букридеров». Появится иерархия Читателей – районные, в столицах еще и окружные, областные и даже федерально‑окружные. В деревнях и поселках городского типа все будет по‑старому – ни книг, ни читателей, ни писателей. В городах же писатели будут выстраиваться в очереди к Читателям. К районным будут вставать с вечера, чтобы успеть к утреннему сеансу чтения, а к областным или федерально‑окружным… Среди писателей расцветет взяткодательство. Будут вкладывать купюры в свои книги, как в права гаишникам. Всякая литературная критика к тому времени умрет за ненадобностью, и бывшие литературные критики будут работать на звукозаписывающих студиях начитывателями аудиокниг. Понятное дело, что Читатели от районного до федерально‑окружного книги будут не читать, а слушать, и профессиональная болезнь у них будет не глазная, а ушная.
Самые пронырливые писатели будут всеми правдами и неправдами прорываться в Союз читателей. Купят себе рекомендации у двух недобросовестных районных читателей и айда в приемную комиссию. Комиссии, однако, будут очень строгие. В них будут сидеть сушеные, точно воблы, и древние, как Тортиллы, библиотекарши в кардиганах собственной вязки, в очках с пуленепробиваемыми стеклами, и строго спрашивать кандидатов из школьной программы про то, как звали лошадь Вронского или какого размера была грудь у нимфы, нарисованной на картине, висевшей на стене общей залы гостиницы, в которой поселился Чичиков. Впрочем, это будет лишь первый тур. Во втором туре… среди тайных писателей в читательской шкуре расцветет взяткодательство.
Не останутся в стороне от всего этого и власти. Учредят звания Заслуженный и Народный читатель России и два вида нагрудных знаков – серебряные и золотые очки. По уму‑то надо будет не очки, а уши, но уши уже будут на почетных знаках совершенно другого ведомства. У президента и премьера будут свои личные Читатели. Глядя на них, личными Читателями обзаведутся и наши толстосумы. Хороший Читатель к тому времени будет стоить больших денег. Читателями можно будет обмениваться, но только с разрешения Союза читателей и с выплатой комиссионных ему же. Вся эта процедура будет напоминать нынешний трансфер футболистов.
Но самых больших денег будут стоить Учителя Чтения, при том что учителя писания и даже чистописания обойдутся вам в сущие копейки. Богатые люди станут выписывать Учителей Чтения из‑за границы и в конце концов и сами станут писать на языке своего Учителя. На русском языке будут писать только бедные писатели и писатели‑пенсионеры. Пенсионеры для чтения своих воспоминаний будут покупать себе Читателя вскладчину. Минкульт разработает федеральную программу помощи, и в собесах станут группам пенсионеров выдавать на время каких‑нибудь дешевых и даже некондиционных Читателей с плохим слухом и зрением, а то и вовсе какие‑нибудь электрические устройства для сканирования и распознавания текста. Разозленные пенсионеры будут приходить с жалобами в собесы, приносить с собой толстые папки с рукописями, перетянутые резинками, и сваливать их у дверей кабинетов. К ним никто даже и не выйдет поговорить и извиниться. Только вечером, когда собес закроется, придет уборщик‑таджик, покидает все папки в мусорную тележку и увезет их сжигать на задний двор.
Когда приступаешь к написанию текста, поиск слов для первых двух или трех предложений напоминает геологоразведку. Слов пять или шесть можно просто подобрать из тех, что валяются под ногами, а вот остальные придется выкапывать из земли и даже вырубать из скальной породы. Может быть, придется заложить шурф, выгрести из него не один кубометр словесной руды, тщательно ее просеять и убедиться в том, что найденные слова не те, которые нужны, и вообще шурф заложен не в том месте. Бывает так, что найденные по отдельности слова почти подходят, но начинаются не с той буквы, или их окончания таковы, что не подходят к приставкам следующих за ними слов, или вовсе относятся к совершенно другому тексту, который ты и не думал начинать писать, но… выбрасывать их в отвалы жалко. Тогда откладываешь в сторону уже связанные между собой на живую нитку первые несколько слов, начинаешь писать другой текст и… все повторяется с самого начала.
Сидишь на балконе, смотришь на догоревший закат над озером, на подмигивающие катерам и яхтам бакены, на горы белоснежных, сиреневых, мандариновых, жемчужно-серых, опалово-дымчатых облаков, на их отражения в сонной воде, на мерцающие огоньки на том берегу, на синеющую на глазах бледно-розовую полоску неба над почерневшим и помрачневшим лесом, на лодку с застывшим в ней рыбаком, на облепленный водорослями, ракушками и очумело ползающими раками сырный круг луны, медленно и тяжело поднимающийся из глубины, слушаешь пронзительные, проникающие как ранение, крики вечно голодных чаек, остервенело его клюющих, пока он не успел подняться высоко в небо, хриплое, сгущающее сумерки карканье ворон, швейное тарахтенье лодочных моторов, плеск рыбы, округлое кваканье лягушек, колокольчиковый женский смех, с журчанием переливающийся из пустого в порожнее, невыносимо тонкое зудение комаров, и думаешь о том, что все слова и все составленные из них простые, сложносочиненные и сложноподчиненные предложения, все причастные и деепричастные обороты, все полуобороты и даже четверть обороты, все эпитеты, все метафоры, все анафоры и все эпифоры, которые ты сейчас выдумал из головы, должны будут встать в бесконечную очередь, начала которой не увидеть, как ни подпрыгивай, а вслед за ними мгновенно пристроятся десятки, сотни и тысячи чужих слов и предложений, которые будут кричать, куда вы лезете, мы с прошлого года здесь стоим и на нас даже не взглянули, всем только показаться… и это при том, что очередь выбрана правильно и можно хотя бы через двадцать или даже через пятьдесят лет достояться, а не попасть в макулатуру или на книжную полку какой-нибудь районной больницы или гостиницы и там заплесневеть между двухтомной энциклопедией кашля, пособием по борьбе с кабачками на садовом участке и романом о трудной судьбе сельской библиотекарши, разлюбившей секретаря райкома партии… а потому ты вздыхаешь, потом еще раз вздыхаешь, поднимаешься и идешь в комнату пить сухое красное вино и закусывать тамбовским окороком, черным хлебом, арбузом, конфетами курага в шоколадной глазури и рассказами Чехова.
На работе, за чаем, зашла речь о дачниках, о любителях копаться на грядках, о рассаде, о картошке, о сорняках и обо всем остальном, что с этим связано, вернее, к этому приковано. Я сказал, что не понимаю и не хочу понимать этих людей, которые с утра и до вечера, не разгибаясь, в поту, в курином навозе, в колорадских жуках… Что за удовольствие все выходные, как проклятый… В конце концов, я зарабатываю достаточно, чтобы пойти в магазин или на рынок и купить себе самой шоколадной картошки.
– Не скажи, начальник, – усмехнулся мой коллега. – Тут все не так просто с удовольствиями. Вот ты, к примеру, зарабатываешь достаточно, чтобы пойти в магазин и купить себе любую книгу.
– Любую, – с готовностью подтвердил я.
– Но зачем‑то пишешь их сам, – сказал коллега. – Небось, каждые выходные пишешь. Не разгибаясь.
И я задумался… Что, если все читатели были бы вроде дачников. Не дай Бог, конечно, но вдруг. То есть не покупали бы готовые книжки, а писали бы сами. Захотел почитать поэму или рассказ – сел и написал. Еще и говорили бы всем знакомым, что от чтения написанных чужими, посторонними людьми книг только голова болит и давление повышается. Черт знает из каких слов и даже букв они эти дешевые покупные романы с повестями составляют. Один человек прочел сборник рассказов – неделю в себя прийти не мог. Голова чуть на три половинки не раскололась. Думали, что придется переливание мозга делать. Еле отчитала его жена стихами собственного сочинения. И ведь купил он эту проклятую книжку в настоящем книжном магазине, а не на развале каком‑нибудь уличном, не с рук у бабки‑пенсионерки, которая торгует вязаными пинетками и советскими потертыми и замусоленными книжками. Хотя… советские книжки были, конечно, не чета нынешним. От них был и сон здоровее, и голова не болела. Потому, что был ГОСТ! Потому, что не было никаких искусственно‑модифицированных словообразований. А теперь… Конечно, есть проверенные писатели из хороших знакомых, которые пишут для себя и немного для друзей. Чуть дороже, конечно, чем в магазине, зато все простое, не заумное – слова простые, предложения простые, знаков препинания почти нет. Читать можно с любого места. И почерк прекрасный.
Сейчас‑то любители бумажных книг хорохорятся, рассказывают про удивительный, ни с чем не сравнимый запах старых книг, про тисненные золотом кожаные переплеты и все такое. Вот уже скоро станут делать тисненные золотом кожаные переплеты для планшетов и букридеров. И пахнуть они будут в точности как старые книги – смесью бензойного альдегида, ванилина, этилгексанола, толуола и этилбензола. Химики уже все выяснили и всем рассказали. Будут электронные книги с запахом старых книг, а для тех, кому нравится запах новых, – будут с запахом клея, типографской краски и еще чего‑нибудь по желанию заказчика. Например, духов, свежевыловленной корюшки или односолодового виски.
А еще и звуки… Читаешь ты про Гримпенскую трясину – и у тебя в наушниках тихий, леденящий душу вой. Убийство в Восточном экспрессе будет сопровождать стук колес. Прогулку Анны Сергеевны и Гурова по набережной Ялты – заливистый лай шпица. Или взять стихи. И море Черное витийствуя шумит… По старинке‑то надо раковину к уху прикладывать, а тут тебе и шум волн, и свист ветра, и скрип гнущейся мачты, и даже крики чаек. Или в том месте, где у Толстого «свеча, при которой она читала исполненную тревог, обманов, горя и зла книгу, вспыхнула более ярким, чем когда‑нибудь, светом, осветила ей все то, что прежде было во мраке, затрещала, стала меркнуть и навсегда потухла», за экраном вспыхнет свет и все погаснет секунд на пять или десять. Пошлость, конечно, несусветная, но чувствительным дамам и девицам будет нравиться, и они даже незаметно поднесут носовой платок к уголку глаза, если им случится читать в метро. Любовные и эротические романы… придется слушать в наушниках. Расцветет новое искусство иллюстрирования.
Конечно, останутся и те, кто из принципа будет читать только бумажные книги. Эти будут ходить в подпольные библиотеки и там, среди таких же сектантов, как они сами… Не знаю, что мы там будем делать – может, гладить обложки, может, нюхать их, говоря, что вот этот запах настоящий, а не какая‑нибудь дешевая химическая смесь, от которой за версту несет освежителем воздуха, а может, просто станем выпивать и закусывать, вспоминая… да хотя бы очередь на Дрюона, которого давали по талонам за сданную макулатуру.
А если бы была у нас по‑настоящему культурная страна, то все писатели ценились бы так же, как футболисты или хоккеисты. Сидишь ты себе в Тамбовской губернии в каком‑нибудь Моршанске или Мичуринске и пишешь за районный писательский клуб «Лорх» или «Синеглазка». Пишешь, пишешь… и вдруг раз! Тебя перекупает Костромская или даже Московская область. Глянулся ты секретарю их областного писательского клуба на чемпионате России по писательскому троеборью. Сулят тебе трехразовое питание, рюмку водки перед каждым обедом, бутылку по выходным и каждый год путевку в областной дом творчества. Правда, без семьи, но ты с удовольствием потерпишь. И вот ты уже пишешь за областной клуб, ездишь на ежеквартальные сборы в специальный подмосковный санаторий, занимаешься, не щадя сил, с подающей надежды писательской молодежью, ставишь ей руку, трогаешь за коленку, закручиваешь сюжеты и распрямляешь криво написанные предложения.
Конечно, могут происходить накладки. Был ты почвенником, патриотом до мозга костей, а приобрели тебя, к примеру, либералы. Вот и пиши теперь… Вот и выкручивайся. Зачеркивай везде в тексте православные крестики и рисуй масонские треугольники с глазами, не говоря о шестиконечных звездах. Можно, конечно, поменять гражданство и писать за какую‑нибудь литературно не очень развитую, но богатую страну или бедную, но очень гордую, которой надо непременно быть в чем‑нибудь первой. Хотя бы в литературе. Впрочем, для этого и гражданство менять не надо. Эх, мечты, мечты… Отчего вы такие глупые…
Ночью не спалось. Лежал и придумывал вицмундиры для писателей, редакторов и литературных критиков. Представлялись мне гусиные перья в писательских петлицах: у писателей районного масштаба – из белой некрашеной пластмассы, у областного – анодированные под серебро, а у признанных классиков и лауреатов всероссийского масштаба – настоящие золотые на малиновом бархате. На рукаве нашивки за романы, повести или вышедшие книги. Если ты поэт и написал гениальное стихотворение, то вот тебе крошечный красный значок в виде разорванной аорты – похожий на капельку крови на булавке, которую выдают донорам. Три таких значка – и ты уже как георгиевский кавалер среди поэтов. Три таких значка – и тебя уже ненавидят все поэты. Впрочем, никто тебе и не даст трех значков. И одного не дадут. Это надо, чтобы вся комиссия по присвоению этих значков, включая представителей минкульта, минобраза и комитета Госдумы по гениальным стихотворениям… Да они между собой… и тебе тоже достанется так, что мало не покажется. Ну и ладно. Не больно‑то и хотелось.
Вернемся к вицмундиру. К нему нужна фуражка, а на фуражке должна быть кокарда с выпуклой штампованной шинелью, из которой мы все вышли. У издателей вместо перьев в петлицах ножницы, и бархат не малиновый, а зеленый. И у каждого вышит на погонах логотип журнала, в котором он служит. У редакторов толстых литературных журналов должен быть какой‑то значок или вышитый вензель, означающий, что они… вроде лейб‑гвардии. Их за эти вензеля редакторы всех остальных, обычных журналов будут недолюбливать. И это, мягко говоря. У критиков… про вицмундир критиков я почти ничего не успел придумать потому, что заснул. Помню только, что бархат у них на петлицах черный, на бархате скрещенные злые языки и пистолеты, а к седлам приторочены метлы и собачьи головы писателей.
Лет через пятьдесят, а то и раньше, все печатные и все рукописные книги, все папирусы и даже все глиняные таблички с клинописью оцифруют, и общественные библиотеки станут не нужны. Про домашние и говорить нечего. В музеях, конечно, останутся разные раритеты в переплетах из телячьей кожи с перламутровыми инкрустациями, а так нет. Станут библиотеки уничтожать. Конечно, костры из книг во дворах жечь не будут, но придумают какую-нибудь тонкую технологию, чтобы превращать старые книги во что-нибудь полезное вроде скамеек или торфяных горшков для рассады. Перед тем как отправить книги на переработку, будут тайно проникать в библиотеки черные листатели и листать все книги подряд в поисках забытых там записок, писем, бумажных купюр, ресторанных счетов, билетов в театр, счастливых трамвайных билетов, засушенных цветов, четырехлистных клеверов, фотографий, негативов, газетных вырезок, карт, на которых крестиками указаны клады, предсмертных записок, рисунков и даже прихлопнутых при закрывании книг комаров. Все это будет представлять антикварную ценность и будет продаваться за большие деньги на аукционах. К примеру, какая-нибудь коллекция счастливых трамвайных билетов времен Брежнева или Андропова. Если бы я умел писать романы, то написал бы роман об этих людях – аллергиках и астматиках, вечно кашляющих от книжной пыли, с вечно черными от типографской краски пальцами, рассказывающих друг другу легенды о найденных письмах Наполеона к Жозефине в самой обычной советской книге о вкусной и здоровой пище, или о черно-белых негативах с портретами первых римских императоров, выпавших из ветхого немецкого журнала по химии за восемьсот девяносто пятый год, или о счете, который подали Стиве Облонскому после обеда с Левиным в ресторане «Англия»… Впрочем, это уже продолжение первого романа, которое будет называться «Легенды черных листателей».
Новую книгу всегда ждешь с нетерпением. Даже если она не первая, а десятая. При том что тексты в ней давно опубликованы в журналах или в сети. Приносишь авторские экземпляры домой, кладешь их перед собой на письменный стол, выпиваешь рюмку коньяку или даже накрываешь стол для праздничного ужина и, наконец, ставишь книгу на полку к другим своим же книгам. И все. И больше ты никогда ее не откроешь. Она умерла. И часть жизни, связанная с этой книгой, тоже умерла. Если бы не книга, то она, быть может, еще и жила бы, а так… нет. Каждый раз, когда я ставлю книгу на полку, вспоминаю строчки из «Анны Карениной»: «И свеча, при которой она читала исполненную тревог, обманов, горя и зла книгу, вспыхнула более ярким, чем когда-нибудь, светом, осветила ей все то, что прежде было во мраке, затрещала, стала меркнуть и навсегда потухла». Понятия не имею, почему мне эти строчки приходят в голову. Я не бог весть какой любитель Толстого вообще и «Анны Карениной» в частности, но… вспыхнула, осветила, затрещала, стала меркнуть и навсегда погасла. Иногда мне кажется, что написанные книги как старые раны – ноют к непогоде. Иногда не ноют, а просто лежат внутри тебя, как… камни в почках. Их хорошо бы удалить, чтобы начать жить новой и здоровой жизнью, но они не удаляются. Только вместе с почками. Иногда я так не думаю. Иногда я вообще не знаю, что думать по этому поводу. Иногда стараюсь не думать, но не получается.
Пробовал писать в стол. Такие пошли времена, что в стол оно как-то… В конце концов, я еще помню времена, когда любой советский человек, не говоря о прозаике или поэте, мог написать в стол хотя бы пару предложений. В столе для этого и ящик был специальный, в котором лежала картонная папка с бязевыми тесемками. Потом эти папки за ненадобностью все выкинули. Кто же мог подумать, что оно все медным тазом… еще и таким огромным. Зря не думали, а теперь и ящики заняты всяким барахлом – валяются в нем старые квитанции, зарядки от давно несуществующих телефонов, чернильные авторучки, в которых давно высохли чернила, и старые телефонные книжки с номерами давно не существующих людей. Да и о чем писать в стол, спрашивается? Полвека, как и двести лет назад, было понятно о чем – о тиранах, которым велено было трепетать, и о падших рабах, которым нужно было мужаться, внимать и восставать. Тираны, как выяснилось, трепетать и не думают, а падших рабов все устраивает. Вовсе они и не собирались мужаться и все остальное. Не внемлют! Видят – и не знают! Впрочем, это уже не Пушкин, а Державин, и адресат у него другой, но какая разница. Никакая. То есть внемлют, но не тем, и вообще в гробу все видали, кроме пива и пельменей. Вот и думай, о чем и зачем. Хотя… можно просто положить в ящик стола чистый лист бумаги. Теперь и за чистый лист бумаги можно поиметь все то, что полагалось раньше за исписанный, а если положить не один, а пачку…
Хорошо художнику – выбрался на пленэр, поставил мольберт, выдавил на палитру из тюбиков разных красок, перемазался в них с ног до головы, и пиши себе на здоровье и луг с цветами, и реку, и плывущие по ней облака, и рыбака, застывшего в лодке с удочкой в руках, и купальщиц, принимающих томные позы перед тем, как войти в воду. Другое дело писатель. Он красками не отделается. Ему нужно из своих тюбиков выдавить не просто слова, а такие слова, которых никто до него не выдавливал, и не абы как смешать их, а расставить в наилучшем порядке. Художник увидел землянику, взял красную краску для ягод, зеленую для листочков, золотую для солнечных зайчиков, черную для муравья, ползущего по стеблю и… а писателю этих обычных слов, которые кто хочешь написать может, мало будет. Ему нужно описать и стебелек, и муравья, и запах нагретой солнцем земляники, смешанный с запахом сосновой смолы и ягодки, приходящие после цветочков, и губы, непременно полные и чувственные, перепачканные земляничным соком, и вкус земляничных поцелуев, от которых голова… нет, две головы идут кругами, похожими на круги на воде, когда с размаху ныряешь в омут головой, и не забыть про щекотку от муравья, забравшегося туда, куда даже комар не кусал… или это щекотка от солнечных зайчиков, которую нужно описывать не чесательными, а совсем другими, золотистыми и чихательными словами. Про рыбака и говорить нечего. У художника он может быть в самом углу картины и напоминать крошечное зеленое пятнышко с пририсованным к нему черным штрихом удочки, а писатель опишет и удочки, и поплавки, приплясывающие на волнах от промчавшегося мимо моторного катера с шумной компанией из трех беспрестанно хохочущих девиц и одного молодого человека с татуированными на мускулистом правом предплечье японскими иероглифами «мисо суп», и резиновую лодку, и сорвавшегося с крючка леща толщиной с мускулистую руку молодого человека с татуировкой «мисо суп», и кукан с двумя подлещиками величиной с ладонь и одной щучкой, и рюкзак на дне лодки, и спрятанную в нем бутылку водки, и бутерброд с салом и чесноком в полиэтиленовом пакете, и в нем же облепленную табачными и хлебными крошками шоколадную конфету «Ласточка» без обертки, которую положила ему дочь пяти или шести лет, которой он обещал поймать золотую рыбку. Да, были еще и купальщицы… Художник напишет их белые с розовым тела, распущенные волосы, красиво изогнутые руки, а писатель… писатель прибавит, что приехали они сюда на выходные с друзьями, что мужики напились и уснули, вместо того чтобы… а один не уснул – так лучше бы спал, что завтра они свернут свои палатки и уедут в город, потому что в понедельник на работу, а через месяц или полтора одна из этих купальщиц обнаружит, что беременна, и поделится с подругой, а та, поохав, спросит ее: Люсь, ну как тебя угораздило-то? Колька же лыка не вязал, не говоря о том, чтобы… но все это будет далеко за рамками картины и даже стены, на которой ее повесят.
Нет такого писателя, который время от времени не представлял бы себе картины своей загробной жизни…78 То есть не картины загробной жизни, а картины посмертной славы, пусть и в посмертной славе, как сказал Байрон, толку нет. Перед мысленным его взором вереницей проходят памятники из гранита, голуби, почетный караул, прием детей в читатели у подножий своих памятников, чтение стихов, хороводы, энциклопедии, переиздания собраний сочинений в кожаных переплетах с золотым тиснением, научные конференции, посвященные одному роману или даже одному стихотворению, километровые очереди за их книгами во всех магазинах, включая продуктовые и аптеки, мемориальные мраморные и бронзовые доски и дощечки везде, где они когда-то жили, или проходили мимо, или могли проходить, но проехали, не задерживаясь, на такси или трамваях, с прикрепленными к ним (к такси и трамваям, а не к писателям) мемориальными мраморными или бронзовыми досками, цитаты из произведений, написанные золотыми буквами на фронтонах, колоннах и диорамах…
Впрочем, это все представляют себе знаменитые писатели. Незнаменитые о таком и мечтать не смеют. Представляют себе какие-нибудь пыльные районные библиотеки, рассохшиеся книжные полки, потрепанные книжки и самых обычных читателей, выбирающих себе что-нибудь почитать на выходные, или перед тем как уснуть, или после того как проснешься среди ночи и заснуть не можешь до самого утра. В будущем читать художественную литературу будут в основном люди пожилые. Те из них, у кого на это будет время и желание. Чаще всего пенсионеры, а у них бессонница. Не пойдешь же ночью в огород пропалывать картошку или поливать в саду пионы, да и суставы, артроз, радикулит, а ночью сырость… Короче говоря – от безысходности начнешь читать.
Читает, значит, пенсионер, читает, потом книгу закроет, положит на тумбочку, ночник выключит и попытается заснуть, а перед сном представляет себе писателя – каким он был, что ел на обед, во что одевался, что говорил жене, когда нужно было задержаться на очередном литературном вечере на день или два, и чем болел. Не после этих вечеров, а вообще. Что ему жена устраивала, когда он возвращался домой. Просил ли он у нее прощения или уходил к себе в кабинет, гладил кошку и беспрерывно курил, глядя невидящими глазами на исписанный лист бумаги с незаконченным романом или стихотворением. Или не было у него никакого кабинета, и курил он на кухне или вовсе на лестничной площадке, где и ночевал на коврике у дверей. Когда он успевал писать романы – в перерывах между семейными скандалами или наоборот – семейные скандалы происходили между романами. Жил ли он за счет продажи своих книг или служил бухгалтером в троллейбусном парке, а в свободное от работы время писал стихи. О чем он думал, когда не мог уснуть. Пробирался ли тихонько на кухню и там, в углу, за кухонным столом, поедая оставшиеся от ужина слипшиеся пельмени, писал на листках школьной тетради о небе в алмазах, о неземной любви и о меренговых рулетах с клубникой или о небе, из которого бесконечно идет дождь, о земной любви и о котлетах с макаронами, или не писал, а выпивал рюмку водки, зажевывал лавровым листом, ложился спать и отворачивался лицом к обоям. Интересно, какой рисунок был на обоях, к которым он отворачивался, – цветочные или геометрические узоры… Спал ли он с женой под общим одеялом или… толкала ли она его ногой, когда он храпел, или…
На этом месте писатель, воображающий себе читателя, начинает спорить с воображаемым читателем, воображающим писателя, и уверять его, что на коврике он никогда в жизни не спал, что на кухне у него не угол стола, а как минимум половина, и отворачивается к стене обычно жена, а он во сне отворачивается лицом в какую хочешь сторону. Обоев у них в спальне вообще нет, а вместо них гладкие крашенные в ядовитый фиолетовый цвет стены, на которых развешаны какие-то идиотские макраме, связанные женой. Никакие слипшиеся пельмени он по ночам не ест, а только выпьет рюмку водки и закусит куском селедки с луком, но чтобы лавровым листом… ну да, лавровым листом, чтобы отбить запах лука и потому, что у жены нюх, как у легавой собаки, и не ногой она толкается, а рукой. Про котлеты с макаронами и тем более про меренговые рулеты с клубникой он никогда не писал, а писал про цыпленка табака в пряных травах, про соленые грузди в сметане, про уху с расстегаями, про блины с икрой, про мечты, настоянные на… Кстати, расстегаи прекрасно рифмуются с мелкими пуговичками или крючками, которые обычно… Как раз в одном из своих стихотворений… и тут писатель замечает, что воображаемый читатель давно спит.
Задумался о будущем электронных книг. Наверное, книга, кроме автора текста, будет иметь своего режиссера, звукорежиссера, аниматора и программиста. Со звукорежиссером все просто – там, где герой или героиня идут по берегу моря, их прогулку будет сопровождать шум прибоя. Там, где Холмс и Ватсон перепрыгивают с кочки на кочку, пробираясь по Гримпенской трясине, – там, конечно, их сопровождает леденящий душу вой. Ну а где два рыцаря мчатся навстречу друг другу верхом с копьями наперевес и размахивают двуручными мечами – там будет слышен топот копыт, звон мечей, бой барабанный, клики, скрежет, а для читателей постарше предсмертные хрипы, бульканье крови и мольбы о пощаде. Про любовные романы и говорить нечего.
Кстати, о крови. Вот тут пригодится анимация. Буквы во фразе и сама фраза «Темная кровь толчками выплескивалась на асфальт из его перерезанного горла» должны краснеть и оплывать каплями вниз по белой странице79. Такая книга перед сном, когда уже выключен ночник… или читаете вы, к примеру, «Унылая пора! очей очарованье! Приятна мне твоя прощальная краса…», а за буквами по осеннему небу бегут серые тучи или сеется мелкий дождь, и время от времени вдруг откуда-то с самого верху страницы падает желтый или красный кленовый лист и медленно кружится, кружится… или пробивается сквозь тучи редкий солнца луч. Само собой, звукорежиссер добавит и шум дождя, и свист ветра, и звуки, с которыми гусей крикливых караван тянется к югу, и даже простуженный кашель. Последние, наполовину пустые, страницы рассказов, повестей или романов тоже будут анимировать. Куда-нибудь за горизонт или в горы будет уходить главный герой или героиня, или оба они уедут на синем троллейбусе, или улетят на ракете к чертовой матери оставлять свои следы на пыльных тропинках далеких планет, кто-то крикнет «горько», а у кого-то по усам будут течь мед с пивом, и на страницу натечет целая лужа.
С запахами все сложнее. Сначала-то я придумал маленькую коробочку с генератором запахов, которую можно прикрепить поближе к носу во время чтения. Она будет у себя внутри смешивать с помощью микро- или даже наномешалки разные ингредиенты, и в то самое время, когда главный герой дарит главной героине букет роз, а она, как это принято в любовных романах, утыкает в него счастливое лицо, вы почувствуете запах роз, крема для лица, духов… Все это очень сложно и вряд ли технически осуществимо. Запахов существует море, и не одно, и коробочка может превратиться в огромный контейнер, который займет целую комнату, да и качество таких смесей будет оставлять желать лучшего. Мне кажется, что нейропрограммисты, которые появятся в недалеком будущем, а может, уже и появились в секретных лабораториях секретных организаций, напишут специальные нейропрограммы, с помощью которых можно будет убедить наш мозг в том, что он ощущает запах роз, или ветчины, или лошадиного пота, смешанного с запахом гаванских сигар. К тому времени электроды не нужно будет вживлять в мозг при чтении. Все аккуратно и целенаправленно войдет в голову каким-нибудь беспроводным способом. Тут, конечно, открывается такой простор, от которого дух захватывает. Такие нейропрограммы могут убедить мозг в чем угодно. Представим себе на мгновение, что главный герой прыгает с парашютом или плывет по морю, а его догоняет акула, и он чувствует… или наоборот – в этот момент нейропрограмма убеждает твой мозг в том, что ты акула и тебя будоражит запах крови, идущий от раны на его левой ноге. Про любовные романы и говорить нечего. Впрочем, это уже очень далекое будущее, при котором и сама книга с ее текстом будет, наверное, не нужна. К тому времени мы все одичаем, покроемся шерстью с ног до головы, и нас будет заботить только одно – где достать денег, чтобы купить такие нейропрограммы, чтобы без всяких книг…
Писатель приходит к читателю. Как больной приходит на прием к участковому врачу – так и он приходит. К психиатру, конечно, а не к терапевту или гастроэнтерологу. Приносит свою историю болезни в виде рукописи или в виде уже переплетенной книжки. Врач, то есть читатель, устал как собака, у него сегодня этих историй болезни прошло перед глазами… На писателя он не смотрит – сразу берет в руки текст и начинает читать. Вот как врач читает историю болезни и смотрит анализы – так и он читает то, что ему принесли. В это время писатель, которому не сидится на стуле, начинает сам рассказывать о своем детстве, о том как написал свое первое стихотворение или рассказ про собачку или подобранного котенка, как записал его в собственноручно переплетенную крошечную тетрадочку, как украсил поля нарисованными розочками, как потом ходил в кружок юных писателей при районном доме пионеров, какие сволочи редакторы, какие сволочи издатели, какие сволочи другие писатели, какие сволочи заседают в жюри литературных премий, какие сволочи те, кому эти премии достаются, какие сволочи другие писатели, какие…
В это время кто-то открывает дверь и с криком «я только спросить!» бросает в кабинет огромный, увесистый том. Дверь быстро захлопывается. В коридоре крики, страшная, площадная ругань и рыдания, переходящие в тихий, невыносимый скулеж.
…сволочи критики, какие сволочи другие писатели, какие сволочи другие писатели, какие вообще все сволочи… и при этом ногой в давно нечищенном ботинке пытается затолкать вброшенный том под накрытую клеенкой кушетку. Читатель, не обращая внимания на посторонний шум, продолжает читать.
Проходит еще пять минут, и под дверь просовывают листок с написанным круглым женским почерком стихотворением. Потом еще один листок… Наконец читатель заканчивает читать, вытаскивает авторучку из кармана… потом прячет ее в карман, открывает рот… закрывает, тяжело вздыхает, возвращает рукопись писателю, тяжело вздыхает и хочет крикнуть «санитары!», но вместо этого тихо, не глядя ему в глаза, говорит: «следующий!».
Всем хороша электронная книга – и удобна, и дешевле бумажной, и вообще за ней будущее, но… она никогда не бывает старой. Ее невозможно зачитать до дыр. На ней нет следов, оставленных другими людьми. Нет подчеркиваний, нет заметок на полях, нет рожиц, которые любят рисовать дети, нет, наконец, следов чужих пальцев. На ней никто никогда не напишет «Мише в день его рождения от одноклассницы» или «Анне Сергеевне от Дмитрия Дмитриевича на память о двух незабываемых неделях в Ялте». Никто не вложит в нее ни засохшего цветка, ни счастливого трамвайного билетика, ни вышитой закладки, ни старинной поздравительной открытки, на обратной стороне которой будет приклеена почтовая марка и выцветшими бледно-голубыми чернилами будет написано «Привет из Ленинграда» или «Кисловодск. Бювет Желябовский. Сима! Я стою пятый слева во втором ряду в синем плаще-болонье, который мы купили мне перед отпуском, но нас с Юрой не видно из-за спины Зинаиды Павловны». Ты читаешь электронную книгу в полном одиночестве. У нее нет ни прошлого, ни будущего. Только настоящее. Собственно, и книги нет никакой. Есть только текст. Это удобно для тех, кому нужен текст. Мне, к примеру, нужен только текст. Мне не нужна обложка, не нужен шелест страниц, но от счастливого трамвайного билета или открытки с видом Ленинграда я бы не отказался.
Зуд писательства довольно неприятная вещь. Хуже чесотки. Не пишешь день, не пишешь два, а на третий начинает свербеть где-то в районе мозжечка. Тянет написать хотя бы страничку или полстранички текста. На любую тему. Иначе к исходу третьего дня и особенно в ночь на четвертый тебя одолеют мысли о том, что ты исписался. И еще эта дурацкая фраза Олеши про ни дня без строчки. Куда ни посмотришь – она везде. То вспыхивает мелкими красными неоновыми буквами на поверхности овсяной каши, которую ешь на завтрак, то огромными на соседнем доме, то на спине женщины, идущей впереди тебя по улице, и даже чуть ниже ее спины. Идешь на работу и в голове описываешь все подряд – облезлого кота, осторожно пробирающегося домой после ночной смены, белобрысого юношу-курьера с огромным желтым коробом за спиной, едущего на электрическом самокате, дорожных рабочих, сидящих на корточках возле вывороченного бордюрного камня, их шарообразного начальника с толстой потной шеей и тонкой папкой для бумаг под мышкой, бодрую девочку лет пяти, волокущую за руку сонного отца в детский сад, двух старушек в метро, долетающие сквозь грохот обрывки их фраз «марлей накроешь и настаиваешь двое суток в тепле…», «а потом утром, натощак…», «подрались, и она ему кухонной теркой по роже…», женщину в углу вагона, вытащившую сережку-цветок из уха, чтобы мужчине рядом было удобнее говорить ей в это ухо слова, которые он только что не языком туда… Начинаешь описывать сережку, а за ней мужские слова – маленькие и побольше, круглые и овальные, карамельные и замшевые, цвета крем-брюле и цвета осенних кленов, небесно-голубые и… тут объявляют остановку – не ту, на которой тебе выходить, а ту, после которой поезд уходит в депо. На совещание, назначенное ровно на десять утра, ты опаздываешь как минимум минут на пятнадцать и мозжечком начинаешь понимать… Нет, не мозжечком. И не понимать, а чувствовать…
Нет-нет да и задумаешься о будущем писателей. Не о будущем литературы, которая была есть и будет всегда, а о писательском будущем. Ну погоревали мы о смерти изобретения Гутенберга и смирились с наступлением эры электронных книг. Народ понес с базара не бумажные книжки с картинками в толстых и тонких разноцветных обложках, а файлы, и не понес даже, а стал их покупать, не вставая с дивана, в сетевых книжных магазинах. Чует мое сердце, что в сверкающем светлом будущем и файлов не будет. Во-первых, читатели исчезнут как класс, поскольку все станут в той или иной степени писателями. Во-вторых, кто же станет издавать этакую прорву писателей? В интернете найти читателей станет совершенно невозможно. Их будут искать, выманивать из своих нор разными подарками, денежными призами и скидками на все, что скидывается. К тому времени наверняка изобретут телепатию, или не изобретут, но каждому вживят чип для своевременной уплаты ЖКХ или для того, чтобы пресекать крамольные мысли в зародыше. Хакеры из числа писателей – а найдутся, конечно, и такие – начнут взламывать пароли в чипах или не начнут, а просто купят базу паролей, как сейчас скупают телефонные базы телефонные мошенники. Ну а как купят – так и станут передавать свои рассказы, повести и романы, не говоря о стихах, прямо в головы ничего не подозревающим гражданам. Днем, понятное дело, все основные частоты будут заняты распоряжениями властей, а вот ночью… Так и вижу, как писатель ближе к полуночи начинает лезть в головы соседей по дому, а они стучат ему по батарее и кричат… Хотя пойди еще найди, кому стучать. Кто же станет признаваться, что он писатель? Как пить дать жильцы начнут жаловаться в районную управу или в полицию, в отдел по борьбе с мыслепреступлениями. Сейчас следствие – и станут его, бедного, ловить. Понятное дело, по исписанным листкам бумаги его не вычислишь, не двадцатый век, а вот аппаратуру будут искать. По улицам в ночные часы станут ездить специальные машины с пеленгаторами вроде тех, которые показывают в кино про разведчиков, или летать специальные дроны. Создадут отделы по борьбе с незаконным писательством. Кстати, будут и законные писатели, вроде Захара Прилепина или Дарьи Донцовой, которым государство разрешит и днем вещать в головы читателям. У них даже будут свои, именные частоты. Школьникам будут впихивать в головы «Войну и мир» или «Преступление и наказание» принудительно. Тут и не захочешь, а придется слушать. Шапочки из фольги к тому времени будут под строгим запретом. Наверное, к тому времени правительство начнет понемногу уничтожать те немногие бумажные книги, которые останутся в домах у граждан, если они, конечно, вообще останутся. Мало ли что в этих бумажных книгах понаписано. Электронные библиотеки проверять просто, особенно если они в голове, внутри чипа, который под неусыпным контролем, а вот бумажные… Наберут в штаты МЧС брандмейстеров Битти, снабдят их электрическими псами, и… Соседи сами покажут, у кого еще остались книжные полки или даже шкафы. Вот тогда-то и начнется второе пришествие бумажных книг. Поначалу они будут рукописные.
Идет писатель по осеннему голому черно-желтому полю и думает о том, что он еще на этом поле не описал? Почерневшие соцветия пижмы описал, спящих кузнечиков описал, и даже сны их насекомые описал в самых мелких подробностях, муравейники… тоже и про муравейники, и про отдельных муравьев, не говоря о стрекозах. О еле слышном шуме машин на шоссе, который доносится из-за дальнего леса точно с другого края галактики, писал. Вот этими же самыми словами про галактику и писал. Может, и не про нашу, но точно про галактику. Про одинокую низколетящую ворону писал. Про то, как она тяжело и со свистом машет крыльями, про то, как хрипло каркает, как от этого карканья становится так тоскливо, что хочется выпить рябиновой настойки, – писал. Про то, как делать рябиновую настойку, – тоже писал. Так подробно, что подробнее некуда. Писал и про облака над вороной. Про серые, ватные, никуда не плывущие, а висящие над полем точно дирижабли на привязи. Про гул от мотора невидимого самолета писал, про летчика, про его семью и двух непутевых детей Костика и Таню… или это жена у него непутевая… Черт их разберет, этих летчиков и особенно механиков, которые к женам летчиков, пока те летают… Про всех писал. Про седые лохмы репейников, про дрожащие на ветру и без ветра листья осин, про засохшие цветы полевых маргариток, про холодный порывистый заунывный бесприютный пронизывающий ветер, про моросящий беспросветный затяжной бесконечный серый сплошной дождь, про осеннюю тишину… Про нее написал столько, что будь она женщиной, то пришлось бы на ней жениться. Про сельскую церковь на краю поля писал. Про ее полуразрушенную колокольню, про покосившиеся кресты, доски, запасенные на ремонт и украденные местными жителями, про батюшку, приезжающего из соседней деревни по воскресеньям на литургию, про колокольный звон, плывущий над полем, про дорогу, идущую через все поле к лесу, про колею, наполненную черной зеленой водой, лягушками, про мелкие, величиной с ноготь мизинца, цвета кофе с молоком поганки, выросшие по обочинам… Не писал. Господи, ну для чего ты их вырастил по обочинам дороги в ноябре? Для того чтобы отравиться такими грибами, нужно собрать их сотни две или три, да и то, кроме насморка… Крупный зверь их просто затопчет, а мелкий… кузнечики их не едят, да и спят давно все кузнечики. Разве только Ты их создал для того, чтобы пробегающая мышь-полевка, погрязшая в блуде и чревоугодии, сожрала такой грибок, тотчас посинела от удушья и, пройдя на заплетающихся лапках еще сантиметров пять или десять, упала бездыханная в пожелтевшую траву, так и не успев ничего понять и покаяться? Для того чтобы ее непутевые дети Костик и Таня остались без матери?
Берем чистый лист бумаги и разбрасываем по нему черные асфальтовые, желтые, оранжевые и резные красные существительные, прилагательные, причастия, междометия – все, что выйдет из-под пера. Где-то будет ровно, а где-то образуются кучки и даже кучи – не страшно. Лишь бы белого не было видно. Сверху все покрываем крошечными мокрыми существительными. Тут даже частицы подойдут и суффиксы. Лишь бы все покрыть. В одну из мокрых желтых и красных словесных куч можно зарыть одно длинное, на коротких ножках ушастое существительное с коротким, словно собачий хвостик, окончанием и два или три звонких отрывистых междометия. Рядом с кучей желтых и красных прилагательных с копошащимся в них длинным и ушастым существительным напишем два сложносочиненных предложения, одно из которых будет состоять из десятка круглых неповоротливых шерстяных, байковых, непромокаемых, немного шепелявящих глаголов, из пары румяных пунцовых и тоже круглых прилагательных, а другое… другое может быть из одних прилагательных – воздушных, порывистых, плавных, медовых, зеленых, золотисто-зеленых, янтарных, серых, серо-голубых, лазоревых, непроницаемо черных, мягких и даже пухлых, теплых и обжигающих, округлых, вьющихся, медно-золотистых, рыжих, смеющихся и непокорных. Внутри вороха этих прилагательных летящими стремительными буквами напишем невесомое подлежащее и всегда непредсказуемое сказуемое. Потом вокруг этих предложений нарисуем разных ветреных, кучевых, серых, тяжелых, ватных существительных и задумаемся, замечтаемся, подопрем щеку рукой, станем курить, пить остывший чай, смотреть в окно и просидим, глядя в него, до тех пор, пока не стемнеет.
Если бы я умел писать романы или хотя бы повести, то написал бы повесть о человеке, живущем в какой-нибудь Жиздре или Белеве обычной обывательской жизнью. Дом у него свой, жена, хозяйство, куры, свои яйца с крупными оранжевого цвета желтками. Работает человек главбухом в местном доме быта или в редакции районной газеты «Вести». На работе у него тоже все хорошо. Коллектив подобрался дружный. Все праздники и дни рождения отмечают вместе, за общим столом. Приносят пироги из дома, настойки или просто домашний самогон и свои малосольные огурцы. Выпьют, поболтают о рыбалке, об урожае картошки, о колорадском жуке, ущипнут за подлежащее какую-нибудь… да все равно какую. Лишь бы подлежащее было такое, за которое хочется ущипнуть. И потом по домам. Потому как люди семейные, солидные. Побаловались и будет. Короче говоря, все хорошо, но… человек имеет натуру тонкую, чувствительную. В обычной жизни счастья ему нет. Он по ночам, после работы бухгалтером или главным механиком, пишет рассказы или стихи или то и другое вместе. Посылает в областные журналы, в издательства. То есть сначала-то он писал в столичные, но потом подумал на трезвую голову и стал писать в областные. Год пишет, два пишет. Мало-помалу его начинают печатать. Сначала его рассказы появляются в журналах Калуги или Тулы, а потом выходят составленные из этих рассказов книги. Премию получает на конкурсе «Золотое перо Калужской области». Или тульской. Известность его доходит до самой Жиздры или Белева. Становится он писателем. Не то чтобы знаменитым на всю Калугу или Тулу, в которых этих самых писателей пруд пруди, но все же. Не то чтобы Мартин Иден Белевского или Жиздринского уездов, потому как не моряк, не молод, не живет литературным трудом, женат, имеет двух замужних дочерей и внука, и вообще бухгалтер, но все же. Ходит по улицам Жиздры или Белева с задумчивым видом, точно сочиняет роман на ходу или стихотворение. Да и на работе посреди написания годового отчета вдруг задумается, подопрет щеку рукой и напишет на полях каких-нибудь сложносочиненных слов, которые тотчас же сам густо зачеркнет. На общих праздниках сидит несколько отдельно. То есть рядом со всеми, но выпьет рюмку-другую и просит больше ему не наливать. Станет смотреть в окно, шевелить губами, водить пальцем по стеклу, а чтобы поговорить о рыбалке или о помидорной рассаде… Женщины из планового отдела поначалу оживляются, достают клинья, которые у них всегда наготове, и начинают их незаметно подбивать под известного областного писателя, но куда там. Прежние товарищи от него отдалились. Или он от них. Даже в гости перестали заходить. Ну, раз ты, как сказал поэт, царь, то и живи один. Иди, куда влечет тебя свободный ум, и не оглядывайся. Жене тоже все это надоело. Вместо того чтобы починить кран или вскопать грядку, человек часами лежит, сидит или ходит, собирая в специальную коробочку метафоры, образы, синекдохи и аллюзии. У него внук в третий класс скоро пойдет, а он… Вчера и вовсе сидел в спальне и два часа гладил обложку своей новой книги, а жена, между прочим, так давно не глажена, что морщины… Ну да. Сидел и думал о том, как было хорошо в доме быта или в бухгалтерии районной газеты, куда он ходил каждый день и жил обычной жизнью – чаепитиями с пирогами, пустой, не обременяющей голову болтовней, подлежащими, за которые можно ущипнуть, рыбалкой, настойками… Короче говоря, жизнью. Обычной безмятежной жизнью обывателя Жиздры или Белева. Раньше он смотрел в окно просто так, для удовольствия, и при этом пил чай с коньяком, а не мучительно соображал, как бы эти черные голые деревья и падающие листья или скрюченную старуху, везущую сумку на колесиках, описать и вставить в роман или в рассказ. Книга, конечно, хорошая. Может, даже очень хорошая. Талантливая и не теряется на фоне других талантливых книг Калужской или Тульской областей, но… не заменяет. Ничего не заменяет – ни чаепитий с пирогами, ни пустой болтовни, ни даже помидорной рассады. Особенно тогда, когда из картонных пакетов с землей на подоконнике появляются крошечные нежно-зеленые ростки. Писатель гладит обложку и думает о том, как вернуться обратно туда, где он был старшим или даже главным бухгалтером, но поздно – капкан захлопнулся, и из него не вырваться, даже если что-нибудь себе отгрызть. Пусть и очень нужное. Из писателей обратно не возвращается никто и никуда. Тем более в главные бухгалтеры. Даже в обычные бухгалтеры не возвращается80.
…И снег за окном валит пушистый, ласковый, только что не мурлыкающий, и у вороны, сидящей на проводах, такой вид, будто она осталась одна в целом свете, и свет из фонаря льется такой мандариновый и апельсиновый, какой бывает только в новогоднюю ночь, и снежинки в этом свете танцуют и кружатся вихрем так, что у фонаря от их кружения темнеет в лампе, и тоска такая сладкая, что от нее тошнит, и стихи… не пишутся. Хоть тресни.
…И настроение мартовское, весеннее, и за окном небо такой густой голубизны, что из него можно выреза́ть каемки и наклеивать на блюдечки, тарелочки и даже большие блюда и подавать на этих тарелочках женщинам их женские мечты, красиво перевязанные солнечными лучами, и потом этими же лучами щекотать этих же женщин до обжигающих истомительных мурашек или, на худой конец, высвечивать пыль на письменном столе и компьютере, чашку с высохшими остатками кофе, почерневшую дольку лимона на блюдечке, початую бутылку коньяка, неприметно стоящую на подоконнике за шторой, и пепельницу, в которой лежит обгоревший клочок бумаги, напоминающий рукопись неудачного стихотворения, хотя никакая это не рукопись, а просто обгоревшая квитанция из химчистки, подожженная от тоски и злости потому, что файлы не горят, потому, что стихи… не пишутся. Хоть лопни.
Стихи не пишутся. Еще не рассвело, еще падает уставший идти мокрый снег, еще весна, схваченная за простуженное горло ночными заморозками, оступилась на заранее не подготовленные позиции, еще догорает в доме напротив окно и мельканье рук за его занавесками все медленнее и медленнее, еще надо мыть сковородку после ужина, еще кончились сигареты, еще и стихи не пишутся, еще хочется улететь на Марс в какой‑нибудь маленький отель под названием вроде «У погибшего космонавта» на берегу давно высохшего Большого Сирта, где все включено – и ежедневные прогулки на лодке по черной воде заросших колючими кустами каналов, и обед с археологами в заброшенной рыбацкой деревушке, и дегустация плодов винного дерева, и охота с роем золотых пчел, и сидение розовыми сиреневыми синими вечерами на берегу моря под тонкое и жалобное пение медленно плывущих песчаных дюн, в мыслях о том, что стихи не пишутся. Хоть пополам разорвись. И лучше все же помыть сковородку после ужина сейчас, а не вставать рано утром, пока жена еще спит.
Нальешь себе чаю покрепче, сядешь за письменный стол поудобнее, подвинешь поближе ноутбук, помешаешь чай ложечкой, посмотришь в окно, пошевелишь пальцами на манер пианиста, который разминает их перед тем, как опустить на клавиши, посмотришь в окно, почешешь нос, отхлебнешь чаю, протрешь ваткой, смоченной в водке, клавиатуру, набьешь трубку, закуришь, выпустишь клуб душистого дыма, пообещаешь жене немедленно уйти курить на лестницу, погасишь трубку, помассируешь пальцами виски, потом сожмешь их ладонями, почешешь кота, забравшегося под стол, отхлебнешь чаю, вытащишь ложечку из чашки, положишь ее на блюдечко, поднимешь глаза к потолку, внимательно осмотришь каждый сантиметр ползущей по штукатурке трещины, опустишь глаза, скажешь уснувшей за книжкой жене: «Сама попробовала бы, а я посмотрел бы, как у тебя получится», – наступишь нечаянно на кота и подумаешь: да гори они синим огнем, эти стихи! Ну и пусть не пишутся. Пополам, что ли, разорваться из‑за этого?! Потом напишу. Лучше рассказ напишу или даже повесть. В конце концов, пойду на кухню и сделаю бутерброд с колбасой и соленым огурцом. Или велю жене его сделать, а то ишь…
Теперь, когда на дворе последние, принадлежащие уже зиме, самые прозрачные и прихваченные тонким ледком дни осени, когда поутру, если выйти из дому и приставить ладонь ко лбу, видно лет на пять, а то и на семь вперед, когда мягкий сыр, из которого сделана луна, каменеет и покрывается темными пигментными пятнами от холода и старости, когда квашеную капусту убирают в погреб на зиму, а из него достают к чаю сваренное летом вишневое варенье, хорошо сесть у окна в голове и, глядя из него на первый, еще во сне выпавший, снег, курить и сочинять что-нибудь тонкое, изящное и экзотическое вроде японских трехстиший про осенний сад, который порывы ветра превращают из акварели в гравюру; про первые заморозки и одинокого коня в пальто среди пожухшей травы; про тишину, осенней ночью потрескивающую в натопленной печи; про песню без слов, которую на чужом языке поет дворник, сгребая в кучу опавшие листья; про осиновый лист, дрожащий на холодном ветру у тебя в голове; про засахаренный инеем осенний сад; про то, как никем не найденные дети агукают в капустном поле, про воздушный поцелуй, медленно падающий в пыль на пустом перроне, спорить с собакой, лезущей к тебе в окно со своим мнением о воздушных поцелуях, но… не сочиняется, а вместо этого думается о толстом и близком к телу вроде ватного одеяла, квашеной капусты и вишневого варенья. Мелькнет где-то на задворках головы «дни поздней осени бранят обыкновенно» – и снова одеяло, квашеная капуста, вишневое варенье и… рюмка горькой полынной настойки. Черт знает откуда она взялась и почему не пропадает, пока ее не выпьешь.
Только напишешь «бабье лето», а оно уже и кончается, а ты еще и ни слова не написал о нем из того, что раньше не было бы написано другими или даже тобой самим. Берешь пару дней в счет отпуска, едешь на природу, бегаешь в панике по полю, хватаясь за чистую и теплую лазурь, которая на него льется, за седые лохмы чертополоха, за еле слышное уже пение сонного кузнечика, за летящие по воздуху паутинки и березовые листья, за почерневшие шляпки несобранных подосиновиков, в которых слизняки уже проели огромные дыры, за пронзительный писк какой-то крошечной птички, похожей на кофейную ложечку с крыльями, за скрип сосен, за остатки солнца в черной холодной воде зарастающего ряской пруда, за нарисованные рожицы на запотевшем оконном стекле дачной веранды, за треск бересты в печке, за шипение отсыревших дров, за клуб сизого дыма, вырвавшийся из приоткрытой дверцы, за гудение ветра в трубе, за банку консервов «цыпленок с рисом и овощами», за рюмку водки, за еще одну и еще две… нет, три – и думаешь, что исписался, что уже пора и закругляться, сажать чеснок под зиму, солить опята, покупать кефир по акции и читать подшивки старых номеров «Науки и жизни», что завтра утром на свежую голову нужно будет купить пива и еще раз внимательно… в конце концов, не стихи, а проза, и тут можно посидеть, посидеть и… вообще люди живут всю жизнь без горячей воды, без аппендикса, Чехов жил и вовсе без селезенки, а уж без того, чтобы про паутинки, листья, грибы и кофейную ложечку с крыльями…
Хорошо, к примеру, физику – он только начинает свою работу, а уже перед ним лежат разные графики, формулы, статьи тех, кто уже думал, но не додумался или додумался, но не смог провести нужный эксперимент, потому что ускоритель был меньшего, чем нужно диаметра, или провел, но не смог правильно объяснить и в уравнение вместо массы поставил энергию да еще и возвел ее в квадрат вместо того, чтобы извлечь корень… Хорошо историку – он еще и думать не начинал, а уже обложился летописями, ревизскими сказками, наградными листами, настоящими и поддельными завещаниями, статьями тех, кто искал, но не нашел или нашел, но совершенно не то, что искал, или то, но не смог расшифровать или расшифровал, но такое повылезало… Хорошо художнику – у него перед глазами всегда что-нибудь есть – или натурщица, или ваза с персиками и виноградом, или лошадь, или пыльная проселочная дорога, уходящая в небо, или заросшее камышом лесное озеро с выжившей из ума старой русалкой, или просто рюмка водки и ломоть черного хлеба, на который положены две кильки и несколько колец лука – хочешь пиши натюрморт, хочешь – выпей и закуси, а хочешь – напейся и приставай к натурщице. Только не перепутай ее с лошадью. Хорошо искусствоведу – ему и думать начинать не нужно – у него перед глазами уже написанная картина, или гравюра, или целая картинная галерея и статьи тех, кто уже их описал, но остались еще неисследованные места с изнанок холстов или гобеленов и ходы, проделанные жучками-древоточцами в рамах…81 Хорошо историку литературы – у него под рукой и романы с повестями и рассказами, и стихи, и письма, и мемуары тех, кто держал в каждой руке по две… нет, по три свечки, кто выпивал вместе с писателем, кто закусывал, кто спал с ним или не спал, но из достоверных источников знает, что он храпел во сне, и статьи тех, кто не понял, в чем главная идея его произведений, или понял, но не смог описать своими словами, а заимствовал чужие, или описал своими, но так неудачно…
Только писателю плохо – перед ним чистый лист бумаги, на котором ничего не написано, а отступать, как бы ни был огромен или даже бесконечен лист, некуда. Позади семья, которая уверена, что можно было бы найти себе занятие, приносящее больше дохода, чем марание бумаги, жена, у которой нет новых сапог, дети, которым нужны новые телефоны, позади долги и бесчисленные книги тех, кто уже давно все понял и смог описать своими словами, еще и расставил их так, как никто до него не расставлял, еще и жил на полтораста лет раньше, еще и был графом и не должен был ходить на работу, чтобы заработать на рюмку водки, кусок черного хлеба и килек с луком. Писатель собирается с духом, наскоро молится своему писательскому богу, а он у каждого писателя свой82, и вступает на минное поле чистого листа…
…и в восемьдесят девятом году, после яростных споров, решили не восстанавливать храм Христа Спасителя, а возвести над бассейном дворец, но не Советов, а русской литературы со стометровой статуей Пушкина на крыше, поскольку наше все – он, а не Ленин, который, как и Достоевский, наше не приведи Господи. Нашли в музее истории архитектуры покрытые пылью чертежи Иофана и стали над ними думать. Конечно, перед тем как начать думать, создали комиссию из писателей, пушкинистов, архитекторов, общественных деятелей разных мастей, академиков и части депутатов Московской городской думы. Поэтов решили в комиссию не брать, потому как доподлинно известно, что толку от них в комиссиях и на заседаниях…
Напридумывали самого разного. Конечно, самую большую в мире поэтическую библиотеку, зал поэтической славы с автографами знаменитых поэтов, написанными медью на мраморе, зал для выступлений и состязаний, еще один для пения стихов под музыку, театр для постановки пьес, написанных стихами, помещения для литературного музея и для отдельного музея Пушкина, издательств, книжных магазинов и редакций толстых литературных журналов. Додумались даже до планетария и обсерватории в голове Александра Сергеевича с зеркальным телескопом и коронографом. На внешней поверхности головы, среди бронзовых кудрей, антенн сотовой связи, радиолокаторов и красных сигнальных огней предполагалось устроить маленькую площадку, с которой можно было бы прокричать в небо: «Послушайте! Ведь, если звезды зажигают – значит – это кому-нибудь нужно?», или просто читать свои стихи созвездию Гончих Псов или Туманности Андромеды, или среди миров в мерцании светил повторять имя какой-нибудь звезды, известной тебе одному.
Когда делили еще не построенные помещения для редакций журналов, поругались в первый раз. Во второй поругались, когда решили на сто двадцать втором и сто двадцать третьем этажах устроить мастерские для выдающихся современных поэтов и служебные апартаменты владельцев некоторых журналов и издательств. Именно мастерские, а не квартиры, которые можно потом выкупить или передать по наследству. Само собой, постановили образовать еще одну комиссию, которая составит список выдающихся и владельцев. Ругаться начали еще во время выборов в комиссию, а когда дошли до обсуждения квартирного вопроса, который, как давно известно, испортил москвичей, то ругань перешла в драку. В третий раз поругались, когда писатели предложили оставить бассейн, над ним разместить поликлинику Литфонда, кабинеты физиотерапии, перевести с Большой Никитской Центральный дом литераторов с рестораном и договорились даже до рюмочной83, в которой из уважения к памяти великого поэта наливали бы бесплатно членам писательского профсоюза французское шампанское… но по плану московских властей на первом этаже вместо бассейна предполагалось устроить двухуровневую подземную парковку с автомойкой, над ней торгово-развлекательный центр, над ним департамент культуры московского правительства, над департаментом деловой центр, этаж над деловым центром отдать управлению по капитальному строительству самого памятника и его обслуживанию… Правду говоря, в третий раз даже поругаться толком не успели – сразу начали драться.
Потом выяснилось, что музей Пушкина не хочет переезжать в памятник, потому как ему и на своем прежнем месте в усадьбе девятнадцатого века хорошо, а союз писателей России требует, чтобы между его этажом и этажом, на котором поместится союз писателей Москвы, в котором кишмя кишат либералы и безродные космополиты, было как минимум два этажа, потом выяснилось, что подземную парковку, не дожидаясь утверждения проекта, уже начали строить, потом долго выясняли, кому же принадлежит земля, на которой собрались строить дворец с памятником, а когда выяснили, то оказалось…
Пока ругались, пока выясняли, кому положены мастерские, кому служебные апартаменты, а кому только стул в рюмочной, в городскую думу стали одно за другим поступать письма от граждан, в которых говорилось, что памятник Пушкину у них уже есть и не один, тратить народные деньги, тем более такие огромные, на еще один памятник нет никакого смысла, а потому лучше восстановить то, что было разрушено в тридцать седьмом. Требовали распустить комиссию, которая только бутербродов с красной рыбой и икрой на каждом заседании съедает до полусотни, не говоря о бутербродах с копченой колбасой и напитках. К письмам граждан прибавились коллективные обращения в Думу деятелей культуры, науки и спорта. Кончилось все известно чем… Правду говоря, оно и не могло кончиться по-другому. Хорошо еще, что успели вовремя спрятать чертежи Иофана, потому как горячие головы порывались их вовсе сжечь.
Писатель бросает писать. Как курильщик, которому надоел утренний кашель и хрипы в легких, вечная желтизна на указательном и среднем пальцах, вонючие окурки в пепельнице и повышенное давление. Так и писателю надоедает постоянное безденежье, отказы в редакциях, мозоль от авторучки на среднем пальце, постоянные попреки жены, вонючие окурки от дешевых папирос и повышенное давление. Чувствует он, что исписался. Надо завязывать с этим делом. Сколько можно, в конце‑то концов. Сосед вон бросил писать стихи и занялся бизнесом. Купил жене шубу из шанхайского барса.
И начинает он бросать. Резко бросить не может – как ни крути, а писал‑то он не один и не два года. Начинает с того, что прекращает писать по ночам. Лежит в постели, как все, и молча смотрит в потолок или на жену. Считает жену, овец, чтобы заснуть. Не спится. Ломает его. Потихоньку пробирается он на кухню, достает из кармана пижамы припрятанную со вчерашнего ужина бумажную салфетку, прикрывает кухонным полотенцем абажур настольной лампы и начинает писать роман. На шорох бумаги с контрольной проверкой на кухню заявляется чутко спящая жена и сразу в глаз крик… а у писателя все уж заранее продумано – на столе стоит уполовиненная бутылка «Зеленой марки», лежит на блюдце надкусанный соленый огурчик и из пепельницы подымается дымок от только что забычкованной папиросы.
Так проходит неделя, и другая тоже проходит. Писатель понемногу обретает человеческий вид. Бреется по утрам. Ночью не вскрикивает во сне «Четвертая глава! Открой немедленно! Открой или перепишу!». Смотрит вместе с семьей по телевизору кулинарные шоу. У жены появляется надежда, и она на последние деньги покупает себе дорогой белорусский лифчик, украшенный кружевами…
Как вдруг из туалета выбегает теща с возгласом:
– Люся! Посмотри сюда!
В руках у нее трехметровый обрывок рулона туалетной бумаги, исписанный мелкими буквами.
– Так вот, оказывается, какие у тебя запоры, сволочь… – цедит сквозь зубы жена.
Теща подливает масла в огонь:
– Разве он виноват? Ты виновата! Ты! Ну с какой стати ты ему разрешила писать? В жены писателей лезешь? Что ты за писательша такая? А‑а‑а‑а… Как же, беспременно, так вот вас и сделают достоевскими! А было бы вот, как я говорила, по торговой бы части… в менеджеры, как твой брат… Брат‑то, вот, сто тысяч в месяц получает. Сто тысяч – шутка ли? И себя ты замучила, и мужика замучила писаниной этой, чтоб ей пусто было. Худой, кашляет… погляди: сорок лет ему, а вид у него точно у шестидесятилетнего.
Жена в ярости распахивает платяной шкаф, срывает с крючка мужнины подтяжки и, рыдая, с наслаждением, хлещет ими писателя.
– Мало я тебя била, мучителя моего, – сквозь слезы кричит она. – Бить бы нужно, вот что! У‑у‑у… мучитель мой! Пороть бы тебя, да силы у меня нет. Говорили мне прежде, когда ты только начинал бумагу пачкать: «Бей, бей»… Не послушала. Вот и мучаюсь теперь. Сколько ты чернил извел, ирод! Кровью моей пишешь, чудовище! Постой же! Я тебя выдеру! Постой…
Писатель покорно нагибается и сует голову в полные колени жены. Розовые, торчащие уши его двигаются по скользким черным колготкам. Он не издает ни одного звука. Вечером, на семейном совете, писателя решают отдать по торговой части.
Если классифицировать литераторов, как Линней классифицировал животных, то я сам себя отнес бы к позвоночным. Не к таким позвоночным, которые тигр, или лошадь, или даже человек, – нет, это все писатели известные и знаменитые. Я – позвоночное мелкое, но все же млекопитающее. Что-то вроде ежа, или бобра, или зайца. Нас в лесу, который называется «литература», довольно много. То есть мы уже не насекомые или грибы, не мухи, не комары и не червячки, которые публикуют свои стихи в заводских многотиражках или в районных газетах. Тем более мы не микроорганизмы, которые в интернете, в своем блоге… Нет, мы уже печатаемся в журналах, порой даже и в толстых. Нас иногда могут в своих статьях перечислить через запятую, списком, критики, но чаще всего не перечисляют. Этот рассказ можно было бы назвать рассказом из жизни одного ежа.
Мои детство и юность были самыми обычными – никаких стихов и рассказов я не писал, в журнал «Пионер» ничего не посылал, юнкором быть не хотел и ни о какой литературе думать не думал.
Взять хотя бы момент осознания собственного предназначения. Театральный артист вспоминает о том, как он ходил с мамой на спектакль «Синяя птица» или «Конек-горбунок» и там впервые отчетливо понял, что без сцены ему не жить. Или в кино. Или на балет. Поэт рассказывает о том, что в пять лет прочел первое стихотворение и решил стать поэтом. Композитор… нечего и говорить про композитора, который уже в четыре года поражал всех собственноручно сочиненными вариациями на тему собачьего вальса. Ничего такого у меня не было. В театре я, как и все обычные дети, просто смотрел спектакль и кричал «Обернись, за спиной Кощей!». Музыкой я вообще не хотел заниматься и музыкальную школу прогуливал при первой возможности, а уж писать… Я и читать-то не хотел. Помню, как читал сквозь слезы сказку «Волк и семеро козлят» в первом или во втором классе, потому что читать не любил и не хотел.
Потом что-то во мне щелкнуло, переключилось, и я стал запойным читателем, и от сказки «Волк и семеро козлят» буквально за три или четыре года я дошел до «Униженных и оскорбленных» нелюбимого мною теперь Достоевского, и… тут мне попался «Гиперболоид инженера Гарина». Литературу я отставил в сторону без всякого сожаления и стал читать книги по физике и химии, поскольку хотел сделать гиперболоид. Вот этот момент своей жизни я хорошо запомнил – на моем письменном столе одно время лежали две книги – «Униженные и оскорбленные» в синей обложке и «Курс физики» Перышкина в выцветшей и пыльной серой обложке, потому как его я нашел в куче макулатуры. Одно время кончилось быстро – не прошло и недели, как я отнес Достоевского обратно в детскую библиотеку.
Написанием заметок, стихов и мадригалов я нимало не интересовался – мне нравились естественные науки. Химия, физика, астрономия и биология. Правда, я любил читать и писать. Особенно писать. Еще в школе, когда мы только начали изучать химию, я принес из библиотеки толстенный том «Техники лабораторных работ» профессора Воскресенского и стал его аккуратно переписывать и перерисовывать в общую тетрадку. Эта любовь к красивому оформлению своих текстов у меня сохранилась и до сих пор. Я с нею борюсь изо всех сил и всегда использую самый простой шрифт при печати на компьютере, чтобы плохо написанное было легче выбросить в корзину. Тем не менее во мне очень много от Акакия Акакиевича. Фаворитов среди букв у меня еще нет, но есть нелюбимые знаки препинания, вроде кавычек или двоеточия. Слишком хорошо отношусь к многоточиям и даже злоупотребляю ими, если честно. Не люблю, когда предложение начинается с гласной буквы. Не люблю… Думаете, я не понимаю, что со стороны выгляжу довольно странно? Еще как понимаю.
Поначалу я, как и все, писал рифмованные стихи. Они были вполне утилитарного свойства и предназначались для того, чтобы дурить особам противоположного пола головы. Писал, писал… и не заметил, как втянулся. Уже и задурил головы, уже и женился, уже и дети пошли, а я все не мог остановиться. К тому времени завелась у меня югославская портативная печатающая машинка, на которой я перепечатывал свои вирши. Печатать стихи на машинке – это вам не писать их от руки в тетрадку. Напечатанное стихотворение, как бы плохо оно ни было, все равно раза в два, а то и в три лучше рукописного. Если листок с написанным стихотворением можно запросто скомкать и выбросить, то напечатанный хочется положить в папку. И не просто в папку, а в папку с рукописями, чтобы потом над ними, понятное дело, трястись. Иногда я просто оставлял на подоконнике машинку со вставленным в нее листом бумаги, на котором было напечатано несколько слов. Зайдут ли случайные гости или бросит взгляд жена… Больше всего мне нравилось напечатать что-нибудь из Эдгара По, стихами которого я был тогда увлечен. К примеру, «Небеса были пепельно-пенны» или «Пепел слов остывал постепенно», понаставить везде многоточий и все зачеркнуть, но так, чтобы зачеркнутое можно было прочесть. У меня в машинку была заправлена комбинированная черно-красная лента, и при печати получались черные буквы с кровавым подбоем. В некотором роде это была уже визуальная поэзия, если бы я тогда знал о ее существовании. Иногда жена спрашивала:
– Отчего ты не продолжишь такую красивую строчку?
– Да так как-то, – отвечал я. – Не идет дальше. Чувствую, что не то. Нужно что-то такое… но что…
Просто сидеть за письменным столом и сочинять стихи трудно – по твоему лицу сразу видно, что ты бездельничаешь и смотришь в окно вместо того, чтобы вытереть пыль или помыть посуду, но сидеть за пишущей машинкой – это совсем другое дело. Когда ты быстро стучишь по клавишам и возвращаешь каретку, то сразу чувствуется, что вдохновение из тебя так и…
Пишущая машинка сослужила мне плохую службу – я стал думать, что мои стихи не такие уж и плохие, какими казались в рукописном варианте. Напечатав десяток или два стихотворений о любви, смерти и снова о любви, я запечатал их в конверт и отправил в журнал «Огонек». В «Огонек» потому, что у него в конце восьмидесятых был самый большой тираж. К счастью, я тогда еще не знал, что есть толстые литературные журналы. В «Огоньке» мне, понятное дело, отказали. Черт меня дернул это письмо с отказом не разорвать и выбросить, а засунуть в какой-то дальний ящик. Потом я его вместе с другими бумагами, которые неизвестно почему жалко выбросить, переложил в другой ящик, потом в папку с тесемками, потом прошло лет тридцать, и, вместо того чтобы эту папку не трогать, я решил все же просмотреть, что там лежит, перед тем как выбросить, вместо того чтобы выбросить сразу. Развязал тесемки и в этом самом письме нашел свои стихи. Года три прошло с того дня, но я каждый раз вздрагиваю, когда вспоминаю строчки из этих стихотворений. Не дай Бог вспомнить на каком-нибудь совещании или за столом в гостях – у меня сразу возникает чувство, будто я прилюдно ковыряюсь в носу.
Потом были еще отказы. После третьего или четвертого я понял, что машинка не поможет, а после пятого перешел на прозу. Теперь уж и не помню, куда я отослал свой рассказ о том, как советский школьник попал в Древний Египет, или это был не школьник и не Египет… С прозой получилось точно так же, как и со стихами. Отвечал мне, как сейчас помню, фантаст Дмитрий Биленкин. Очень, кстати, культурно отвечал, интеллигентно. Писал, что рассказ мне не удался, но надо работать, работать и еще раз работать, и тогда… Все же нашел он в моем рассказе описание трамвайных рельсов, которое ему понравилось своей образностью, и посоветовал мне бросить прозу, а вместо нее писать стихи. Видимо, он понял, что если я стану работать, работать и работать, то не миновать ему еще раз писать мне письмо с объяснением – почему мой рассказ не подошел.
И я снова, как сказал поэт, «с неистовой силою», начал писать стихи. Снова что-то мрачное, инфернальное. Хотелось мне написать новый портрет Дориана Грея, но в стихах. Старался я изо всех сил, ходил с вечно нахмуренным челом, то и дело присаживался за машинку и даже грыз карандаш, который держал наготове для исправлений, но… выходило плохо. Можно сказать, не выходило совсем. Безусловно, мне было на кого свалить свои неудачи – на вечно мельтешащих и дерущихся детей, на посуду, которую велит мыть жена, на жену, на картошку, за которой нужно идти в магазин, на пыль, которую нужно вытереть, и на деньги, которые нужно заработать. Написал я с грехом пополам десяток стихотворений и… не стал рассылать по редакциям журналов. Даже тонких, не говоря о толстых. Напечатал на каждом листочке со стихотворением свои имя и фамилию, собрал все в прозрачную папочку и отправился из города Пущино-на-Оке, где проживал и работал, в родной город Серпухов, в литературное объединение «Серпейка», организованное при газете «Коммунист». Теперь-то эта газета называется «Серпуховские вести», а тогда «Коммунист». На дворе уже бушевала вовсю перестройка, а она все равно была «Коммунист».
Собирались мы там раз в неделю, после работы. Публика была самая разношерстная. Были юноши бледные, со взором горящим, были женщины средних лет, пахнущие сладкими духами «Может быть», с ворохом листков, на которых были размашисто написаны округлым женским почерком стихотворения о любви, был даже пенсионер с толстой картонной папкой для бумаг. Приносил он в ней свои рассказы. Их не печатали, но он все равно приносил. С той поры прошло три десятка лет, и я почти не помню, как этот человек выглядел. Помню только, что был он тихим, с толстыми очками и говорил монотонно, точно муха жужжала. Однажды он развязал тесемки своей папки, достал оттуда пачку листов с очередным, отпечатанным на машинке, рассказом и стал его читать. Рассказ был о восстании на большом противолодочном корабле «Сторожевой», которым командовал капитан третьего ранга Саблин. Автор рассказа работал в организации, которая занималась как раз подавлением таких выступлений. И не только таких – любых. Еще и выискивала тех, которые на такие выступления способны. Короче говоря, известная была контора. Пенсионер, конечно, корабль Саблина не бомбил и на абордаж не брал, но был каким-то письмоводителем при штабе по ликвидации восстания. Кажется, этого бойца невидимого фронта даже наградили за участие в операции.
К счастью, почти все мои стихи были забракованы. Глаголом, а особенно глагольными рифмами, жечь редакцию газеты «Коммунист» у меня не получилось. Приняли к печати всего одно небольшое стихотворение, которое я написал, что называется, между делом. В некотором роде оно было о детских впечатлениях… Тут надобно немного отступить в сторону и рассказать об этих детских впечатлениях.
Бабушка моя с маминой стороны работала медицинской сестрой в процедурном кабинете районной поликлиники. К ней с утра до вечера стояла очередь на перевязку, на уколы и на гипс. Любили к ней ходить пенсионеры. Пока бабушка делала им уколы, перевязывала и накладывала гипс, они успевали с ней поговорить и обменяться новостями. Были среди этих пенсионеров мужчины. Были и женщины. И среди тех и среди других были холостые. Впрочем, в таком возрасте лучше их называть одинокими. Одиноких бабушка жалела. Она их так сильно жалела, что постоянно пыталась женить или выдать замуж. Не скажу, чтобы они в результате бабушкиных усилий постоянно женились или выходили замуж, но бабушка своих усилий не оставляла. У нее в процедурном кабинете происходили первые, мимолетные и чисто неслучайные встречи женихов и невест. Жених, к примеру, мог прийти на уколы, а невеста просто за советом – что принимать от давления или за рецептом манной запеканки с изюмом. Бабушку можно было спросить обо всем, и на все у нее было как минимум два ответа. Впрочем, два было лишь в том случае, если бабушка не знала, что ответить, или плохо расслышала, о чем ее спросили.
На первом свидании кандидаты лишь визуально знакомились друг с другом. Бабушка голосом Копеляна из «Семнадцати мгновений весны» за кадром сообщала невесте, что характер у жениха покладистый, в связях, порочащих его, заметить уже невозможно, что слово «простатит» он даже и не знает как писать, потому что с ним незнаком, что песок из мочевого пузыря у него недавно высыпался (бабушка предварительно сверялась с картой в регистратуре) и теперь он (жених, а не мочевой пузырь) выглядит как новенький. Если обеспечить ему надлежащий уход, то прослужит еще как минимум лет двадцать. Да, еще есть взрослые дети, но они живут в совершенно другом городе, а у жениха пустая двухкомнатная квартира, в которой никто, кроме него самого, не живет. Жениху она говорила, что невеста готовит так, что он будет лить слезы благодарности, когда попробует ее овсяную кашу или морковные котлеты.
На второе свидание бабушка приглашала жениха и невесту на прогулку в парк или к себе домой. О, эти медленные, иногда мучительные разговоры, эти неловкие паузы, которые бабушка самоотверженно заполняла, рассказывая смешные случаи из своей медицинской практики… И все это я описал в стихах. Вернее, в одном, но длинном стихотворении. Четверть века спустя. И эти стихи напечатали. И прислали мне почтой уведомление о почтовом переводе на сумму в три рубля пятьдесят две копейки. Только ленивый мне потом не сказал, что для ровного счета газета недодала гривенник.
Через какое-то время я перестал писать трагические стихи и перешел на иронические. Вовсе не потому, что мне очень нравилась ирония, а потому, что иронические стихи брали, а трагические не хотели. Лучше всех брали «датские». Те, которые были написаны к датам революционных праздников. Их я не писал, поскольку датского языка не знал и не хотел его учить. Потом я перестал посещать литературное объединение «Серпейка». Потом мама принесла домой один из томов «Библиотеки всемирной литературы», полный комплект которой в те годы можно было обменять на автомобиль. Она иногда приносила такие тома, но не потому, что у нее были знакомые продавцы в книжных магазинах, а потому, что у ее сотрудницы был муж, который работал начальником тюрьмы. Вы спросите – какая связь между начальником тюрьмы и книгами из БВЛ? Простая. У него-то и была знакомая продавщица в книжном магазине, снабжавшая книжным дефицитом. Мамина сотрудница, зная мою любовь к чтению, отдавала маме для меня те тома из «Библиотеки всемирной литературы», которые ей самой не нравились. Так ко мне попал том исландского писателя Халлдора Лакснесса, том скандинавских саг и еще пара каких-то скучных книг. От тома поэзии социалистических стран Европы мама отказалась сама. Честно говоря, я уже хотел сказать маме, чтобы она больше не приносила прозу исландских писателей и стихи болгарских поэтов, но тут ей отдали том классической поэзии Индии, Китая, Кореи, Вьетнама и Японии. Стал я читать индийскую поэзию, и мне она показалась ничуть не более интересной, чем романы Халлдора Лакснесса. Быстро пролистав китайский, корейский и вьетнамский разделы книги, я сразу заглянул в японский, чтобы уж с чистой совестью закрыть книгу навсегда… и вдруг понял, что японские хайку и танка – это мое. Три строчки, максимум пять, без рифмы – то, что нужно человеку, измученному рифмами, как монтер Мечников нарзаном.
«Ну, – подумал я, – таких стихов я могу писать по десятку в день». И, не откладывая в долгий ящик, стал писать. Стихи Басё, Иссы, Бусона и других классиков жанра я лишь бегло просмотрел. Да и зачем их было читать внимательно? И без того было все ясно – три строчки, семнадцать слогов, в первой строке сезонное слово, которое отсылает читателя к тому или иному времени года.
Сначала я попробовал написать что-то о природе, но быстро от природы отступился. Какие цветы в какое время года цветут, какие птицы когда поют, когда прилетают и улетают, я не знал. Поэтому с сезонными словами тоже не заладилось. И вообще – все эти цветущие вишни и сливы, кустики хаги, печальные кукушки и обезьяны, самураи и гейши были страшно от меня далеки. Ничего такого или похожего на такое я в свое окно не видел. В окно я видел пьяного, спящего под жестяным грибком на детской площадке; милиционера, пытающегося разбудить пьяного просто словами и словами, составленными в многоэтажные конструкции; ворону, расхаживающую возле них и думающую о том, что как только пьяного затащат в милицейский уазик, она быстро заберет лежащий рядом с ним кусок колбасы и улетит на крышу трансформаторной будки. Впрочем, и о природе было мне что сказать. Как-то раз, проезжая во время весеннего половодья через разлившуюся Оку по автомобильному мосту, увидел я брошенный на берегу реки экскаватор, от которого только ковш и торчал над водой. Конечно, экскаватор был не похож на цаплю из хайку Басё, бредущую по колено в воде, но… цаплю я видел только в зоопарке, в далеком детстве, а брошенный ржавый экскаватор стоял под мостом еще полгода, пока его не разрезали автогеном на металлолом и не бросили разрезанное ржаветь там же. Или взять, к примеру, тему тещи, которая в японской поэзии практически не разработана. Или особенности русской рыбалки…
Вот обо всем этом я и решил писать. Жена, почитав мои первые трехстишия, ничего не сказала. Только вздохнула тяжело, но вздыхать было поздно. Я уже успел настрочить этих самых трехстиший несколько десятков. Несколько штук мне удалось опубликовать в местной газете. Остальные, набело перепечатанные на машинке, лежали дома, в картонном скоросшивателе. Это был, красиво говоря, незакрытый гештальт. Он меня мучил. В это время я в своем Филиале Института биоорганической химии изо всех сил занимался изобретением реакторов и конструированием автоматических синтезаторов для синтеза органических соединений. Они изобретались хорошо, но могли бы изобретаться еще лучше, если бы мои стихи были изданы. Логической связи между реакторами, синтезаторами и трехстишиями не было, конечно, никакой, но… был незакрытый гештальт. Как гипс на руке Семена Семеновича Горбункова, который нужно было снять. Мне хотелось закрыть эту тему навсегда, поскольку наука – дама ревнивая и требовательная. Стихи можно писать в свободное от науки время, которого просто не может быть, если ты ею серьезно занимаешься.
К тому времени, однако, я уже понимал, что стихи мои издавать никто не рвется. (Я про свои стихи стал понимать если и не все, то довольно многое.) Социальных сетей, как и, собственно, интернета, в начале девяностых еще не было. Просто разместить их у себя в блоге, собрать десяток хвалебных или ругательных комментариев и на том успокоиться я не мог. Пришлось наскрести денег и за свой счет издать крошечную книжечку, в которой каждое трехстишие было на отдельной страничке. Правду говоря, даже и в таком виде книжка выглядела как эмбрион ученической тетрадки, и написать на корешке у нее имя и фамилию автора было никак нельзя.
Как бы там ни было, а гештальт был закрыт и я стал писать диссертацию. Книжки свои подарил всем, кто не смог от них отказаться, и теперь, на досуге, мог просто читать стихи Басё, Иссы и Бусона, не открывая при этом никаких гештальтов.
Читая Басё, я узнал, что есть такой жанр в японской литературе под названием «хайбун». Что-то вроде путевых заметок, оформленных как дневниковые записи. По-европейски говоря – стихотворения в прозе. Это, конечно, очень приблизительно. В конце такой записи обязательно следует хайку, которое не продолжает прозу, но перекликается с ней. Стал я писать эти путевые заметки, хотя в те времена никуда не путешествовал. Вот разве что ходил на рыбалку на Оку. В один прекрасный день подумалось мне, что стихотворение, особенно если это трехстишие, – просто какой-то тесный и неудобный домик кума Тыквы из сказки Джанни Родари. Можно выстроить себе что-нибудь более комфортное. К чему эти добровольные ограничения, если не сказать – епитимьи? К чему «хождение по разостланной веревочке и приседания на каждом шагу»? Да и самый механизм написания прозы, как мне представляется, проще и понятнее механизма стихов, у которых не механизм, а черный ящик, в котором нет ни одной мало-мальски понятной шестеренки, хоть бы и косозубой, или часовой пружины, или даже шурупа-самореза. Поэту всегда диктует «голос» свыше. Иногда и не один84. Мне самому ни разу не довелось его слышать, но я могу вообразить по рассказам поэтов85. Тут надо быть все время начеку, чтобы не проворонить ту самую минуту, когда он начнет вещать. Можно элементарно проспать или в этот ответственный момент есть суп, когда в тебе как откроется… как стихи горлом пойдут… Какое там записать – не захлебнуться бы! Переспрашивать голос нельзя, помедленнее он тоже не может. Я вот, к примеру, печатаю одним пальцем – что, спрашивается, с такой скоростью можно успеть записать, кроме какой-нибудь частушки? Мало того – выключается все так же моментально, как и включилось.
Другое дело проза – тут все можно выдумать из своей собственной головы. Идешь в лес за грибами, в поле, в магазин за колбасой, разговариваешь с собакой, просто смотришь в окно, считаешь ворон, облака и выдумываешь. В прозаическую миниатюру можно все покидать, как в ирландское рагу – все в ней даст навар, запах и вкус. И что еще удобно: не получается написать все сразу так, как хочется, – не беда. Не надо беспрерывно курить, пить литрами крепкий кофе, возводить очи горе или биться головой о клавиатуру в попытке заставить заговорить умолкнувший голос. Можно сесть и успокоиться. Почесать затылок или встать, походить из угла в угол, выпить рюмку водки и пообедать, накричать на жену и детей, чтоб не мешали сочинять, – и, смотришь, не только слова, но даже и буквы в них выстроятся так ровно, что первой букве будет видна грудь четвертой, не говоря о хвостике шестой.
После издания первой книжки прошло несколько лет. Диссертацию я написал и защитил, а стихов и прозы накопилось еще на одну маленькую книжку, потом еще на одну, но уже потолще, и на ее корешке можно было написать имя и фамилию автора, пусть и мелкими буквами. Потом, лет через семь или восемь, я оказался в Калифорнии, в городе Сан-Диего, куда меня пригласили поработать в одной из тамошних химических компаний. Работалось там хорошо и даже очень. Я руководил отделом, получение вида на жительство, а потом и гражданства было не за горами, но… писать не получалось. Все складывалось так, как я и мечтал. Только наука и никакой литературы. На литературу просто не оставалось сил. Кто же знал, что мечтать нужно было осторожно. Через полгода успешной работы я стал собираться домой. Владелец компании долго пытался понять, какого черта я возвращаюсь из Калифорнии в Пущино-на-Оке, а когда, наконец, распутал клубок моих путаных объяснений и понял, то спросил: «Так ты химик или?..». Я не знал, что ответить.
С тех пор прошло тридцать с лишним лет. Сейчас-то я знаю, кто я, но никому об этом не скажу. Даже самому себе неловко признаваться. Гештальт оказался живучим и, несмотря на все многочисленные попытки его закрыть, каждый раз открывался снова, как старая рана к непогоде. Теперь уж я не пытаюсь ее залечить, а просто ковыряюсь в ней. Надо признать, что иногда не без интереса и удовольствия. Не то чтобы я был мазохист, но…
Строго говоря, и написание этого рассказа, начатого давным-давно, тоже является закрытием небольшого гештальта, который находится внутри того большого, о котором идет речь в рассказе.
Человек я малообщительный и совершенно не страдаю от того, что не вращаюсь в литературных кругах. К тому же у меня не очень хороший вестибулярный аппарат и от вращения кружится голова. В обществе писателей, не говоря о поэтах, я чувствую себя неловко. Оно мне напоминает общество людей, объединенных… нет, если так сказать, то это будет обидно. Скажу как-нибудь по-другому. Собираются, скажем, люди, страдающие… так еще обиднее. Лучше приведу пример. В начале семидесятых, когда мне было лет пятнадцать или около того, мы поехали из Серпухова с родителями в Москву, смотреть спектакль «Тевье-молочник». Тогда еще никакого ленкомовского спектакля и в помине не было. Это была труппа, если мне не изменяет память, московского еврейского театра «Шалом». Дело было летом, и ставили спектакль в каком-то саду. Мы сидели в первых рядах, мама все время озиралась по сторонам и говорила папе тревожным шепотом: «Смотри, сколько евреев. Откуда они все взялись? Просто удивительно». Папа ей отвечал, что ничего удивительного нет. Было бы удивительно, если бы на спектакль «Тевье-молочник» пришли одни казахи или узбеки, а евреев бы… Мама не унималась: «Мне кажется, что нас здесь всех специально собрали, чтобы переписать и сообщить по месту работы. Наверняка среди зрителей есть люди в штатском. Я уже жалею, что поддалась минутной слабости и купила билеты». Она еще что-то шептала папе на ухо, но папа сказал, чтобы мама прекратила и смотрела спектакль, тем более что он был очень хорошим и веселым. Насколько «Тевье-молочник» может быть веселым, конечно.
Вот это чувство тревоги и неловкости я все время испытываю в обществе писателей. Вроде ничего постыдного в том, что ты ев… то есть писатель, нет, но… Писателям, на самом деле, еще хуже, чем евреям – у них нет Израиля, в котором все писатели или поэты. Им совершенно некуда уехать и потому приходится образовывать диаспоры в стране, где их угораздило родиться с душой и талантом. Иногда это даже не диаспоры, а просто споры, унесенные ветром в какой-нибудь глухой на оба уха райцентр или поселок городского типа.
С некоторых пор начинаешь чувствовать, как с каждой написанной страницей и даже с каждым новым предложением уменьшается шагреневая кожа твоего писательства. Сначала пропадают стихи. Конечно, они не сразу пропадают, а постепенно, но за несколько лет пропадают все. Поначалу ты их еще пишешь внутри головы, но они рождаются или недоношенные, или со врожденными пороками, чаще всего неизлечимыми, или вовсе мертвые. Ты выбираешь из них то, что может пригодиться в прозе, а остальное выбрасываешь из головы, как мусор. Проходит какое-то время, и ты сразу начинаешь думать прозой, а стихи… Бог знает где они. Может, в голове человека, которому они совершенно без надобности и занимают место совершенно необходимых дифференциальных уравнений второго порядка или квартальных отчетов. Где-нибудь в одном из дальних углов или в лабиринтах извилин твоей головы хранятся умершие еще до рождения метафоры, аллюзии, синекдохи, из которых должны были развиться, но… не развились и остались какими-то окаменевшими икринками. Почему так происходит… Может, состарились и умерли какие-то нужные для писания стихов нейроны, и оттого разрушились синаптические связи, или связи остались, но не хватает нейромедиаторов, передававших стихотворные импульсы, и тут хоть ешь глутамат или дофамин с серотонином столовыми ложками – ничего не поможет. Может, это возрастное или атеросклеротическое…
Потом начинает уходить проза. Как раз перед этим пропадают ключи, проездные билеты, телефон, а пропавшие очки даже не отвечают на звонки. Сначала думаешь про себя – писать о любви уже поздно, о природе ты уже все что мог написал, об экзистенциальном кризисе писать нет никакого смысла, потому что он давно прошел и его прекрасно вылечила рыбалка и рюмка перцовки перед ухой из ершей и подлещиков, обо всем остальном… написали все остальные. Если все же и соберешь те немногие, что у тебя остались, мысли, каждой из которых нужно прислать повестку как из военкомата, чтобы пришла, то окажется, что собравшихся раз-два и обчелся и нет кворума, чтобы написать хотя бы три простых предложения или одно сложносочиненное, или кворум будет, но выяснится, что кое-кто уже приходил, и не один раз, а потому нужно каждый раз мучительно вспоминать и перечитывать давно написанное и позабытое, чтобы выяснить, кто приходил, в каком году, по какому поводу и приходил ли один или приводил еще кого-то. Появляется привычка, перед тем как сесть писать, спрашивать себя «зачем», вместо «о чем». После всех этих проверок на дорогах устаешь страшно, желание пропадает совершенно и начинаешь спрашивать себя сначала тихо, исподволь, а потом все громче и все настойчивее:
– Можешь не писать? Можешь?!
И сам себе отвечаешь, сначала тихонько, а потом все громче и все нахальнее:
– Могу! Раньше не мог, а теперь запросто.
Мысленно рвешь на груди рубаху и… усаживаешь себя писать и пишешь, пишешь, думая о том, что после третьего абзаца или даже после второго сделаешь перерыв и пойдешь пить чай с творожным кексом и читать интересный детектив или смотреть сериал или пойдешь в магазин за сигаретами. Еще и спросишь у жены, не надо ли купить стирального порошка или картошки. После того как вернешься, долго раздеваешься, потом идешь на балкон курить, потом куришь, куришь, потом садишься за письменный стол и долго потираешь руки – как потирает передние лапки муха, проснувшаяся после зимней спячки, потом начинаешь шевелить над клавиатурой пальцами, как будто собираешься взять разбег уже в первом предложении, потом вспоминаешь, что про пальцы над клавиатурой ты уже писал лет пять или десять назад, и… тут тебя зовут ужинать. Ты идешь есть и все думаешь, думаешь, что пора с этим делом завязывать, пора прекратить высиживать слова, причастные и деепричастные обороты, предложения, а потом их «лелеять, холить, ласково поглаживая по подлежащему» – и все равно она получается несмешная… но как признаться в этом самому себе? Как?!
Жена, которая читает у тебя в голове как в открытой книге, говорит:
– Признайся мне, – и подкладывает в тарелку большую куриную отбивную, жаренную в панировочных сухарях.