К книге
Слова в песне сверчковВообразим себе попаданцев…
86%
Вообразим себе попаданцев…
12

Вообразим себе попаданцев. Не тех, что десантниками попадают в прошлое и разбивают там все кирпичи средневековых крепостей головой, не тех, что становятся королями и королевами в параллельных мирах, сражаясь с драконами, эльфами и гномами, и не тех, что, как янки из Коннектикута, могут голыми руками смастерить телеграф, сварить мыло и из опилок и кусочков проволоки соорудить лазер. А тех, у которых нет ни мечей, ни молний в рукаве, ни магических способностей.

Вообразим, к примеру, филологов‑попаданцев. Таких, которые в толстых очках, а головой только и умеют что шишки набивать. Ну, скажете вы, мы таких уже видели. Попал в позапрошлый век, ударил по руке с пистолетом Дантеса или Мартынова, изменил траекторию пули – и был таков. Миссия выполнена. Еще, конечно, нужно привезти антибиотики Чехову, чтобы вылечить его от туберкулеза. Но это все задачи, так сказать, первого, самого низшего уровня. Речь идет о попаданце уровня дона Руматы Эсторского, и при этом филологе. Как сделать так, чтобы расстроить свадьбу Пушкина с m‑elle Гончаровой и женить его на Анне Вульф, которая его действительно любила, или отучить самого Александра Сергеевича играть в карты, или научить… да в жизни Пушкина не знаешь, за что и хвататься. Подстеречь в темном переулке Булгарина и предупредить, что если еще раз в своей «Северной пчеле» он хоть одну ругательную строчку напишет о Пушкине, то ему руки‑ноги…

Нет, не годится. Филолог не десантник. Не писать же донос на Булгарина куда следует. Да и там где следует его и без того знают как облупленного. По уму‑то надо, конечно, организовать журнал или литературную газету, где хвалить Пушкина, Гоголя, Баратынского, Вяземского, далее везде, и ругательски ругать Булгарина, Греча и Сенковского, но тут уже понадобится целый десант, вооруженный до зубов шариковыми авторучками. Лучше холерный карантин в тридцатом году продлить на год, чтобы m‑elle Гончарова успела выскочить замуж за какого‑нибудь придворного хлыща.

Хорошо бы еще умолить Гоголя не жечь второй том. Или выкрасть его, переписать и вернуть – пусть жжет на здоровье. Впрочем, лучше уговорить его не писать «Выбранных мест из переписки с друзьями». Конечно, тогда мы не увидим и гневной отповеди Белинского, но пусть неистовый Виссарион напишет гневную отповедь кому‑нибудь другому. Например, Достоевскому в ответ на выход «Братьев Карамазовых». Дать Белинскому стрептомицина или даже изониазида, который остался от Чехова, и пусть проживет еще три десятка лет до выхода этого романа. И потом пишет Федору Михайловичу «по‑Вашему, русский народ – самый религиозный в мире: ложь!» и аттестует его проповедником кнута, апостолом невежества, поборником обскурантизма и мракобесия и панегиристом татарских нравов.

Еще не забыть закодировать Есенина и Аполлона Григорьева.

Лилю Брик… познакомить ее с Ольгой Книппер, купить им два билета в каюту первого класса на пароход, идущий в Австралию или в Японию, и пусть себе плывут… Кстати, о загранице. Пушкина непременно надо отправить в тур по Европе. Подмазать какого‑нибудь столоначальника в министерстве иностранных дел, с тем чтобы тот выдал поэту шенгенскую визу, – и айда в Париж к Мериме или в Рим к Гоголю есть спагетти и до изнеможения упиваться итальянскими красот(к)ами. Заодно уговорил бы Гоголя вообще не писать этот проклятый второй том, а сразу начинать третий. Лишь бы не завернул в Баден‑Баден, в казино к Достоевскому.

Жаль только, что Мандельштаму ничем нельзя помочь. Разве обеспечить его пирожными и конфетами в неограниченных количествах.

Ну и раз уж пошла такая пьянка… Пусть это и не имеет прямого отношения к самим писателям, а все же. Хорошо бы пруд в имении Ясная Поляна засыпать. Чтобы Софья Андреевна не бегала к нему изменившимся лицом.

* * *

Читая о том, как безответно любила Анна Вульф Александра Пушкина, мне хотелось, как давным‑давно, в детстве, когда мы в кино смотрели про Чапаева и кричали ему «Обернись! В тебя стреляют!», крикнуть Пушкину «Обернись! Тебя любят!». Если бы он обернулся…

Женился бы на Анне Николаевне вместо Натальи Николаевны и жил бы с ней припеваючи в Малинниках. Она никогда бы не позволила себе сказать ему даже в сердцах: «Александр, как ты мне надоел со своими стихами!» И в Петербург он ездил бы редко и только по издательским делам. И прожил бы долго, лет восемьдесят, не меньше, вместе с женой, кучей детей, внуков и Ариной Родионовной, которой было бы… столько не живут, сколько ей было бы.

Пушкин отечески пожурил бы Гоголя за «Выбранные места из переписки с друзьями», и Николай Васильевич на него ни за что бы не обиделся, как на неистового Виссариона. Потом подсказал бы ему, как переписать второй том «Мертвых душ». Чичиков, по версии Пушкина, решительно увез бы губернаторскую дочку, потом тайно обвенчался с ней в сельской церкви, потом помирился бы с губернатором, купил бы имение на его деньги возле имения Манилова, построил бы между имениями мост с лавками, завел бы в них такую торговлю, такие ремесла, такую народность и такое самодержавие с православием, что сам государь‑император уже подготовил бы указ о пожаловании Чичикова с Маниловым генералами… как вдруг открылись бы страшные злоупотребления в этих заведениях по части подпольного винокурения и беспошлинной игры в вист, фараон и стуколку на очень крупные суммы казенных денег. Нарядили бы следствие, пришлось бы откупаться от станового пристава, исправника, следователя и даже привратника в губернском следственном комитете и прокуратуре. Только прокурору ничего не досталось бы, поскольку он умер еще в конце первого тома. Чичиков наделал бы тысячных долгов, продал бы за бесценок женины бриллианты, серебряные ложки и серебряное, с позолотой, ситечко и в один прекрасный день сбежал бы в бричке на голое тело с Селифаном и Петрушкой, оставив на попечение своей супруги кучу маленьких чичонков.

Что же касается Достоевского, то его Пушкин разбранил бы в «Отечественных записках» или в «Современнике» за отвратительный слог и за то, что редкий читатель сможет дочитать до середины речь прокурора в «Братьях Карамазовых». Да и сам он сколько ни усиливался читать эту речь, а все равно засыпал, не дойдя даже до половины. И приводил бы ему в пример Гоголя, у которого прокурор помер тихо, незаметно, не произнося никаких речей вовсе. Хотя и признался бы потом, что всплакнул над историей Илюши Снегирева и над слезинкой ребенка, но в целом, заключил бы Александр Сергеевич, – это нудно, нравоучительно сверх меры и так длинно, что можно удавиться. Он еще приписал бы, что у автора ПГМ в самой последней стадии, но эти строчки вычеркнула бы цензура.

Вообще Пушкин не любил пишущих длинно и еще раньше, в тех же «Отечественных записках», опубликовал бы разгромную рецензию на «Войну и мир», заявив, что сам бы написал этот роман в три раза короче и в четыре раза более короткими предложениями. Толстой этого «старику Белкину», как он его за глаза называл, простить бы не смог, но на дуэль бы не вызвал, а вместо этого фирменный поезд Кишинев – Москва, под который бросилась Анна Каренина, назвал бы «Алеко». Впрочем, Пушкин на него бы и не обиделся. Он очень любил бы железную дорогу и все с ней связанное, особенно вагоны‑рестораны, и всегда требовал бы у официантов шампанское марки «Анна Каренина». Ездил бы каждый год с женой и внуками в Одессу, к морю, по Курской железной дороге, и каждый раз, подъезжая к тому месту, куда Толстой выходил пахать, высовывался бы в окно и… тут Анна Николаевна хватала бы его за фалды сюртука, втаскивала бы обратно и тихонько говорила в его пахнущее паровозным дымом оглохшее ухо: «Не надо, Сашенька, ей‑богу, не надо. Перед людьми неловко. На, вот, закуси лучше». И протягивала бы ему наколотый на вилку соленый рыжик или кусочек жареного битка с луком.

И наконец, самое главное. Проживи Пушкин дольше, от него нам остались бы фотографии, а не только портрет Кипренского.

Лев Бэггинс и другие

Перед сном перечитывал «Анну Каренину» и решил, что Толстой – холодный препаратор чувств своих героев. Все‑то он раскладывает по полочкам – каждый чих Вронского или Каренина, каждую слезинку Анны. Всему‑то у него есть правильное и психологически точное объяснение. Анна рыдает после объяснения с мужем и знает то, знает другое, чувствует третье и даже четвертое… Точно читаешь ты не роман, а медицинское заключение, составленное Толстым. Со всем тем, проснувшись утром, я вдруг с ужасом подумал: «Аня беременна и все рассказала мужу! Что делать?! Выходить в отставку? Готовиться к дуэли с Карениным? Увозить ее к маме? Господи, ну почему как раз сейчас нет денег даже до получки…» – и только после того, как жена велела немедленно вставать, умываться и идти есть остывающую овсяную кашу, меня отпустило и даже стало казаться, что все образуется, как говаривал камердинер Степана Аркадьича Облонского.

* * *

Толстовская манера постоянно анализировать чувства своих героев, все эти «Анна чувствовала… знала наперед… Вронский знал назад… Долли понимала…» оказались ужасно прилипчивыми. Третьего дня, завтракая хлебом с отрубями, диетическим творогом и чаем без сахара, я понимал, чувствовал и знал наперед, что вечером не удержусь и, противу данного себе обещания не притрагиваться после шести к сладкому и мучному, нечувствительно съем пастилу или творожное кольцо, или сливочную помадку, что уже сейчас мой язык и пальцы на руках нервно движутся, ощущая податливую мягкость помадок и хрупкость белоснежных брусков пастилы. Потом, уже в постели, стану лежать с открытыми глазами, бесстыжий и сытый блеск которых будет виден мне самому.

* * *

Читаешь «Анну Каренину», читаешь… Все ужасно серьезное, требующее внимательного, вдумчивого чтения. Толстой, Толстой и еще раз Толстой. И внезапно, в сцене, где адвокат Каренина, уже обратившись в одно большое ухо, чтобы внимательнейшим образом выслушать своего клиента, вдруг молниеносным движением ловит моль и снова почтительно замирает… Ну ведь Гоголь же. Ей‑богу Гоголь! И снова Толстой, Толстой, Толстой…

* * *

Более всего в первой серии старого советского фильма «Анна Каренина» меня поразил звенящий металлический звук косьбы. Точно крестьяне вместе с Левиным косили не траву, а стальную проволоку. После этого меня уже не удивило то, что траву сразу же вывозят возами со скошенного луга. Само собой, при этом все поют косильную народную песню. Хотя… я думаю, что самому Толстому этот косильный звон понравился бы. Он, кажется, именно так и представлял себя на покосе. Туман предутренний, вокруг Россия, и воздух, напоенный рассуждениями о крестьянском вопросе, звенит от его взмахов. Мужики на гумне или в овине, заслышав этот чистый, сильный звон, даже и не зная, откуда он, уважительно снимают шапки. И где‑то далеко‑далеко мало‑помалу нарастает железный гул, стук колес и пронзительный свист – курьерский!

* * *

Как только я увидел первые кадры соловьевского фильма «Анна Каренина» с Фаготом Абдуловым в роли Стивы Облонского – так сразу и подумал: «Пропал калабуховский дом». Даже и намека нет на обаяние. Грубый, старый циник. Почему‑то одет прилично. Ему бы вместо фрака и белого галстуха – кепи, обтерханный пиджак в крупную клетку и сигарный окурок. Куда как органичнее смотрелось бы. Он так просит прощения у Долли, словно говорит: «Рабинович не дурак? Извините». Оно ему нужно, как… Надо сказать, что и Долли ему под стать. У Зархи ее играла Саввина. Сам характер Саввиной крупнее, сильнее характера Долли, и получилось так, точно большая, сильная, бесстрашная птица изображает манеру и повадки маленькой, слабой и пугливой. Долли в фильме Соловьева вышла не птицей, но мышью, хомячком даже. Какой уважающий себя кот станет просить у нее прощения?

Ну да бог с ней. Когда в кадре появился Гармаш в роли Левина, я почувствовал… слушайте, ну как может быть Левин с таким голосом? Ну как?! Таким голосом пьют водку, курят, играют до утра в карты, хлопают по заду деревенских баб, требуют недоимки, секут мужиков, но чтобы им писать мелом буквы, объясняясь в любви Кити, чтобы им мучительно рассуждать о Боге…

Тут я увидел Анну и обомлел. Будь я министром путей сообщения, единственно ради одного поворота головы этой женщины, ради изгиба шеи приказал бы остановить все железнодорожное движение в направлении Москва – Петербург, пока все не образуется. Да что движение! Немедля ехать в Ясную Поляну к самому, валиться в ноги, сулить новую косу… нет, две, железный лемех для плуга, новую толстовку взамен изношенной, обещать никогда не есть без спросу слив, не бросать косточек в окно, только чтоб не погубил ее!63 Что уж Друбич говорила потом дальше по роли, я плохо запомнил. Мне показалось, что она играла одна. Вообще, она была страшно одинока в этом фильме. Вронский… ну не обсуждать же, в самом деле, эту голую, pardonnez‑moi, ж… с дымящейся сигарой. Так профукать сцену объяснения в любви на перроне в Бологом! С таким же успехом Анна могла разговаривать с проводником или даже с паровозом. Тот хотя бы пыхтел со страстью.

Между прочим, только по одной этой сцене можно поставить полнометражную картину. Отчего режиссеры этого не делают… Делают же художники эскизы к картинам. У Левитана, скажем, или Иванова есть такие эскизы, которые будут посильнее картин иных художников. Ну не ставят и не надо. Только надо понимать, что огромный откушенный кусок может застрять в слишком узком горле.

Что же до Каренина в исполнении Янковского, то он мне напомнил отошедшего от дел Дракона в расшитом золотом мундире действительного статского советника. Слишком волевое и мужественное лицо, слишком. От такого мужчины к Вронскому уйдет только законченная дура. Если бы половина героев романа бросилась бы под товарняк, то он бы и это пережил.

Анну Друбич жалко. Запуталась она. Мне показалось, что шла женщина себе по улице, а тут ее хвать!64 Будешь, говорят, Танечка, Карениной. А у нее дома муж, семья, дети, кошка старая с подагрой… Ну зачем же под поезд живого человека‑то?! Вот она и не хочет65. Мечется, места себе не находит. Ест ложками морфин. Между прочим, стеклянный бюкс, в котором насыпана сахарная пудра, долженствующая изображать наркотик, советский. В Клину такие делали. Уж поверьте мне. Я этих бюксов в своих руках столько держал… не говоря о белых порошках. Это позор для реквизитора. Его надо разжаловать в квартирмейстеры или даже фуражиры. Ну да это все досадные мелочи. Вроде той, что Сережа говорил в фильме сам, своим голосом. Когда я смотрел фильм Зархи, то думал, что именно так и надо. Но… правда искусства тут важнее правды жизни. Румянова озвучивала Сережу не в пример правдивее. Вообще, чтобы оценить фильм Зархи, надо посмотреть несколько других экранизаций.

Со всем тем, финальная сцена у Соловьева сильнее. Тут он даже вышел за границу романа. Как отряд, осажденный в крепости, совершил удачную вылазку и отбил у противника толику боеприпасов или пищи. И все равно никуда из крепости ему не деться. Слишком далеко смотрит Янковский. Слишком насквозь. Анечка сама по себе, а он… Впрочем, это была его последняя роль, и одному Богу известно, куда он смотрел, что видел и о чем при этом думал.

* * *

Честно говоря, от фильма Джо Райта «Анна Каренина» я ожидал меньшего. Ну, думаю, парад бальных платьев, умопомрачительных шляпок и расшитых золотом мундиров. На заднем плане медведи, пейзане в косоворотках, водка, черная икра, балалайки и цыгане66. Вообще, я подозреваю, что многочисленные экранизации толстовского романа инициирует всемирное лобби художников по костюмам. Надо же им чем‑то мериться. Режиссеры истекают кровью, актеры играют на разрыв аорты и… все равно на фестивале Гран‑при получит южнокорейский режиссер с прогрессивным фильмом о тяжелой судьбе северокорейской девушки‑рисовода в условиях глобального экономического кризиса. Художникам‑костюмерам и горя мало – они соревнуются в номинации «самый лучший костюм», в которой лохмотья и шапка‑пиала северокорейских девушек отсеялись еще на предварительном этапе санобработки.

Но вернемся к фильму. Мне кажется, что у Райта получилось что‑то вроде джазовой импровизации на тему романа. На мой вкус, ему не хватило смелости и чувства черного юмора, чтобы превратить фильм в комедию абсурда вроде «Даун Хауса», которую лет десять назад снял Роман Качанов по мотивам «Идиота». Впрочем, на такое святотатство может пойти только наш режиссер. Негр может назвать себя черным, а белому уже нельзя.

Стива Облонский с его огромными черными усами вышел в фильме каким‑то отставным Бармалеем, который уже не ест маленьких детей, а переключился на гувернанток. Звук косьбы у Райта куда как настоящее, чем в фильме у Зархи. Может быть, это связано с тем, что англичане кос кирпичом не чистят, а может, и с тем, что трава у них правильнее нашей. Пузырек с морфином тоже правильный – тот, который доктор прописал, а не тот, из которого давится сахарной пудрой несчастная Друбич у Соловьева. Впрочем, и тут не обошлось без накладки. Надпись на нем французская. Между тем всякий знает, что в России французские гувернантки, а аптечные пузырьки делают колбасники. Стало быть, и надпись должна быть по‑немецки.

Когда я увидел шкатулку, в которой Каренин хранил свой кондом, то вспомнил о том, что Быков писал «„Анна Каренина“ – первый и лучший роман Серебряного века, века еще нет, а роман и героиня уже есть». И, правда, шкатулка, украшенная жемчугом, совершенно декадентская.

Тут бы надо сказать хоть что‑нибудь о Кире Найтли… К концу фильма у меня было ощущение, что товарняк, под который она должна броситься, опаздывает. Как минимум на час. И вообще – лучше бы они этого фильма не снимали, а ограничились выпуском комплекта открыток. На одной стороне нарисована сцена из романа, а на другой текст. Получилось бы премило. РЖД в день смерти Анны Карениной ставило бы на эти открытки штемпели специального гашения, и за ними гонялись бы филателисты, а те, что без штемпелей, предлагали бы командировочным в купейных и спальных вагонах проводницы, непристойно подмигивая при этом накрашенными синими веками. Тьфу.

* * *

Читая «Крейцерову сонату», подумал, что Толстой не просто писатель, а именно инженер человеческих душ. Он конструирует души своих героев. И ситуации, в которые они попадают, тоже конструирует. Его романы напоминают компьютерную игру «The Sims». Только там не более восьми персонажей, а у Толстого их может быть на порядок больше. Все эти персонажи действуют по плану, который ведом только ему. Он – стратег, демиург, бог из машины и черт из табакерки. Только он знает цель. У Достоевского такая же история, только написано гораздо хуже. Там сквозь тонкую кожу персонажей и вовсе просвечивают строчки программного кода. Нолики‑единички даже.

Строго говоря, и Лев Николаевич, и Федор Михайлович – настоящие кукловоды. Чеховские герои тоже не знают цели, но они ее ищут вместе с автором и читателем. Потому‑то, наверное, так легко представить себя на месте помещика Алехина, или Ваньки Жукова, или его дедушки, или Володи маленького, или даже Каштанки. Попробуйте, представьте себя на месте старца Зосимы, или Фомы Опискина, или Платона Каратаева, или Катюши Масловой… То‑то и оно. Только Петю Ростова жалко. Мог бы его не убивать, а сделать, к примеру, эльфом и перевести на следующий уровень с потерей одной, пусть даже и предпоследней, жизни.

* * *

Толстой не умел придумывать имена и фамилии своим героям. Вернее, умел, но делал он это с огромным трудом, то переписывая справа налево фамилии своих родственников и знакомых, то выкраивая нужное из своего имени, как выкроил он фамилию Левину или князю Львову. Поэтому у него и в «Анне Карениной», рабочее название которой изначально было «Софья Толстая», и в «Живом трупе» два Карениных и даже две Анны. В «Крейцеровой сонате» и в «Анне Карениной» два Позднышева. Одного понять не могу – почему лошадь Вронского звали Фру‑Фру, а не Холстомер?

* * *

Толстой в своих рассуждениях о крестьянстве, о деревне, о платонах каратаевых и филипках странным образом напоминает мне писателя Толкиена, выдумавшего из головы свое Средиземье. Так и Лев Николаевич выдумал из головы своих крестьян. Они его хоббиты. Собственно говоря, он и сам был выдуманным крестьянином, Львом Бэггинсом, когда выходил косить к курьерскому поезду67 или пахал босиком. Кто, к примеру, победил орков и не дал кольцо всевластия Бонапарту в войне двенадцатого года? Не пушки, не пистолеты, а волшебное оружие под названием «дубина народной войны».

* * *

В «Живом трупе», как водится у Толстого, действующих лиц не менее двух или трех пехотных взводов. Так и вижу, как после окончания десятого или двадцатого акта на сцену вдруг вырывается из‑за кулис истерзанный бесконечным ожиданием исполнитель роли какого‑нибудь третьего лакея или четвертого цыгана и в нервическом припадке кричит: «Дайте же хоть „кушать подано“ сказать, суки!» Мгновенно выбегают рабочие и уводят его снова за кулисы. Цыганский хор поет «К нам приехал, к нам приехал…», заглушая громкие рыдания за сценой.

* * *

…И в девятьсот десятом году он не умер, а потихоньку выбрался из дома начальника станции Озолина и один, без Маковицкого, сел в общий вагон и уехал. Тотчас же, как только обнаружили его исчезновение, стали искать, но так и не нашли. Одни утверждали, что видели его на станции Ржев Московско‑Виндавской дороги, а другие божились, что видели графа в серпуховском станционном буфете, в компании с двумя подозрительными людьми, одетыми в поношенные армяки. Будто бы он у них торговал косу, но денег у него было мало и армяки предлагали ему купить серп, на что Лев Николаевич не соглашался и даже топал в запале босой ногой.

Софья Андреевна, как узнала о его побеге, бросилась за ним в погоню. Наварил ей повар любимой овсяной каши графа, десяток яиц вкрутую, завернул все в пуховый платок и положил в корзину. Еще и прибавил бутылку любимого графского сотерна. Ну, она с этим завтраком немедля на перрон – и в путь. Правда, радиус ее поездок был невелик – каша остывала быстро, да и яйца… Раздаст она все крестьянским детишкам, каких встретит по дороге, и опять в Ясную Поляну за новой кашей и яйцами. Детишки уж заранее вызнают – в каком направлении она едет, и бегут туда за кашей с яйцами. Ну и сотерном, конечно.

И стали его встречать то на одной станции, то на другой, но нигде поймать не могли – уходил от всех, даже от собственных детей. Нырнет под вагоны или с подножки соскочит – и был таков. Говорили, что помогали ему деньгами и продуктами толстовцы железнодорожного согласия. Те, которые считали, что нельзя уворачиваться от идущих на тебя паровоза и кондуктора. В яснополянском музее даже есть папка, где собраны все письменные свидетельства видевших графа. Большей частью это записки от железнодорожников – проводников пассажирских поездов, буфетчиков, путевых обходчиков и машинистов. Последние, все как один, пишут, что видели его босого, косящего пробивающуюся траву на насыпях возле путей.

Самое последнее такое свидетельство относится уже к советским временам. Будто бы в середине тридцатых видел Льва Николаевича возле станции Данилов Ярославской железной дороги машинист маневрового тепловоза. Будто бы великий писатель шел с косой навстречу по шпалам и машинист хоть и успел вывернуть руль тепловоза вправо до предела, но… Рассказывать обо всем этом и тем более писать машинист побоялся. Это, между прочим, не шутка – въехать на тепловозе в зеркало русской революции. Но перед клинической смертью от трех бутылок водки в пятьдесят восьмом он все же рассказал о происшествии своему знакомому санитару, который и написал с его слов письмо в яснополянский музей. Однако, придя в себя после капельницы, машинист потребовал у санитара выбросить рассказ из головы и даже схватился руками за голову санитара, чтобы выбросить, но…

Что же до Софьи Андреевны, то она тоже не вернулась в Ясную Поляну. Далеко от дома не уезжала – так и курсировала по Курской железной дороге, а потом вернулась на станцию Астапово и стала ждать мужа. Натурально сидела весь день на перроне и встречала поезда. Местные ребятишки сначала ее обижали, дразнили графиней и толстой, но после того как их отодрали за уши родители, стали старуху жалеть – приносить ей в горшках теплую овсяную кашу и крутые яйца. Она съест ложки три и половинку яйца, а остатки у нее голуби расклюют. Еще и скорлупу разнесут по всему перрону.

Проезжал мимо «Чеховской»…

…и подумал, что в вестибюле этой станции не хватает самого необходимого – большого портрета Антона Павловича и под ним гранитной полочки, на которой лежали бы два или три томика его рассказов. Пробежит мимо портрета ребенок, бросит взгляд на писателя, вздрогнет, пробормочет про себя «Чуден Днепр при тихой погоде» или «Зачем Герасим утопил Муму» и дальше побежит. Гордо пройдет, цокая каблуками от ушей, красавица, шевельнется в ее наманикюренной голове… но тут же и уляжется.

Подойдет к портрету замотанный делами командированный, поставит на пол неподъемный свой портфель, в котором лежит десять килограммов товарно‑транспортных накладных и счетов‑фактур, возьмет с полочки книжку и станет тихо читать, время от времени поднимая глаза на портрет. «Так и мы, когда любим, то не перестаем задавать себе вопросы: честно это или не честно, умно или глупо, к чему поведет эта любовь и так далее…»

Вздохнет, почешет шапку, перевернет сотню страниц разом и продолжит: «И в эту минуту он вдруг вспомнил, как тогда вечером на станции, проводив Анну Сергеевну, говорил себе, что все кончилось и они уже никогда не увидятся. Но как еще далеко было до конца!», потом еще раз вздохнет, глубоко‑глубоко, закроет книгу и уж наизусть скажет «Мисюсь, где ты?» и тут же, без перерыва – «Милый дедушка, сделай божецкую милость, возьми меня отсюда домой, на деревню, нету никакой моей возможности… Кланяюсь тебе в ножки и буду вечно бога молить, увези меня отсюда, а то помру…».

Постоит молча, машинально поглаживая прижатую к груди книгу, оторвет ее от себя, положит на полку, снимет шапку, привстанет на цыпочки, приложится к портрету, туда, где кончается лацкан чеховского пиджака и начинаются пуговицы, поклонится и побредет себе с Богом пересаживаться на «Тверскую», чтобы ехать на Белорусский вокзал.

На «Марксистской»… Ну, тут хватит и портрета, но уж непременно подписать полностью: «Карл Фридрих Иероним фон Маркс», а то никто и не вспомнит, что это за бородатый мужик. Хорошо бы власти раскошелились на настоящую бороду для портрета. И чтобы каждый волосок – волшебный. Выдрал его, пошептал заклинание «Призрак бродит по Европе…» или «Пролетарии всех стран…», дунул – и твое желание исполнилось: у соседа отсох перфоратор или у его жены, которая живет на одной с тобой лестничной площадке, муж уехал в командировку.

На «Пушкинской» под портретом Александра Сергеевича и книжек никаких класть на полку не надо – заставить ее всю бутылками с шампанским. Еще и не успеют открыть, а уж закричат: «Выпьем с горя; где же кружка?» И точно, кружки наверняка не будет – или ее забудет поставить администрация, или умыкнут проезжающие. Потом, когда все выпьют и без всяких кружек, а новых бутылок не подвезут, поскольку отпущенные на это средства… положат на полку рядом с пустыми бутылками «Женитьбу Фигаро». И перечитать можно, и никто на Бомарше не позарится68.

* * *

Если бы я работал кондитером «У Палыча», то непременно придумал бы торт «Вишневый сад» и пирожные «Чайка» с белой глазурью.

* * *

А что если взять чеховские пьесы и перемешать их случайным образом? Только начинает, к примеру, профессор Серебряков излагать свою идею насчет продажи имения, а тут стремительно входит Лопахин уже с деньгами. И ахнуть никто не успел, как все скуплено под дачи. И такой вариант дают, скажем, в «Художественном театре», а в «Современнике» смешали по‑другому. Там Тригорин увлекается Аней, дочерью Раневской, и предлагает ей бежать в Москву, в Москву, в Москву, чтобы увидеть небо в алмазах, и работать, работать, работать… но та страдает от неразделенной любви к Тузенбаху, который работать не желает, потому что не работал ни разу в жизни, и даже, когда в детстве приезжал из корпуса, старый Фирс стаскивал с него сапоги. В финале, когда дачи построены и полк уехал в Москву, на опустевшую сцену выходит Соленый и прыщет духами на мертвецки пьяного Астрова. Тот отплевывается, машет руками и мычит:

– Люди, львы, орлы и куропатки, рогатые…

Мычание Астрова заглушает музыка. О, как она играет! Входит Чебутыкин и вполголоса просит увести Ирину.

– Какую? – спрашивает Дорн. – Ирину Николаевну или…

– Обеих, – шипит Чебутыкин. – Только что на дуэли Треплев и Тузенбах застрелили друг друга.

Занавес.

Можно поставить и фестивальный вариант. В мировом масштабе. Я себе это представляю как грандиозную оперу. Такие бывают на вагнеровских фестивалях, когда сразу принимают участие три хора, к примеру. Тут нужна большая сцена. Могли бы еще и фуэте закрутить, но на такой коллектив двух докторов, Дорна и Чебутыкина, мало. Им в помощь нужен хотя бы десяток санитаров. Хор поет «Тарарабумбия…», Заречная крутит фуэте, по стенам висят ружья и стреляют, стреляют… музыка играет громко… громко, как только возможно, и еще громче…

* * *

Или взять, к примеру, «Душечку». Устрой мы или не мы Олимпиаду по рассказам и повестям – так она бы взяла большую золотую медаль. Ну, может, «Старик и море»… но это вряд ли. Только серебро, которое она поделит с «Вином из одуванчиков». Я представляю себе этот момент награждения – трибуны просто с ума сходят, машут книжками, кричат «Палыч! Палыч!». Играет гимн, и Антон Павлович, скромный, смущенный, одну руку прижимает к сердцу, а другой пытается пристроить болтающееся на шнурке пенсне. Хотя… скорее всего, он не приедет на награждение. Скажется больным. Пришлет вместо себя Ольгу Леонардовну, и она прибудет вместе с Немировичем‑Данченко. Будет раздавать всем интервью, курить длинные тонкие папиросы и делать многозначительное лицо, а молчаливый Немирович‑Данченко будет долго и душисто отрыгивать шашлыком. Жизнерадостный и розовощекий министр литературы будет говорить, что, конечно, у нас не одна «Душечка» могла выстрелить, у нас и другие претендовали на призовые места, у нас этим летом, на сборах в Коктебеле…

Но по уму‑то надо по‑другому. Написал, скажем, писатель «Душечку», или «Левшу», или «Капитанскую дочку». Сей же момент, как все прочли и восхитились даже те, кто никогда не восхищался, включая критиков в толстых журналах, президент издает Указ о награждении писателя орденом за заслуги самой первой степени. Государственная дума просит писателя прочесть «Душечку» или «Левшу» на своем внеочередном экстренном заседании. Устраивается прием в Кремле. Приглашаются иностранные послы, которым раздают рассказ в переводе на их языки, на бумаге с водяными знаками и в переплете из тонко выделанной тисненой телячьей кожи с золотым обрезом. Послы пытаются сказать, что и в их странах рассказы пишутся ничуть не… но их никто не слушает, и они, нисколько не обидевшись, идут пить коллекционный коньяк и есть тарталетки с зернистой икрой. Трубят серебряные трубы. Шампанское льется рекой. Писатель раздает автографы и от волнения все время разглаживает на груди муаровую, с серебряным шитьем, ленту, на которой сверкает звезда ордена.

Потом вечер заканчивается, не очень трезвого писателя берут под белые с чернильными пятнами руки, сажают в кожаный салон президентского лимузина и под звуки сирен, мигание синих мигалок, крики гаишников «куда прешь, скотина!» везут домой, в Бирюлево, в панельную пятиэтажку, к жене, которая ему все глаза выцарапает за то, что вернулся домой ночью и пьяным, к восьмидесятилетней теще, к детям, искурившим все его сигареты, и к продавленному дивану, ручки которого обгрызла притащенная младшим сыном с улицы маленькая и визгливая, если на нее наступишь, собачка с идиотским именем Каштанка.

* * *

Стал смотреть фильм о Чехове и не смог. Нет, я, конечно, досмотрел до конца, но… все равно не смог. Я легко посмотрел бы фильм о Горьком, о Куприне, о Бунине даже, но о Чехове… Это все равно что представлять историю болезни любимого человека в картинках или рукопись рассказа «О любви» изучать под микроскопом – вот здесь строчка вниз уехала, здесь неаккуратно зачеркнуто, а здесь, в том месте, где Алехин прощается с Анной Алексеевной, преогромная, безобразная клякса. Мне все хотелось переделать в фильме: каждую сцену, каждое слово, каждый жест. Разве мог Чехов говорить обычными словами? Заглавную роль хорошо играл… Господи, ну разве могла у моего Чехова быть жидкая борода?! Она была густой, каштановой, волнистой, и Авилова была неземной красавицей с волнующей грудью. Чехов вообще не умер, а выздоровел, они поженились, забрали к себе жить Ваньку Жукова и Каштанку! Это Горький умер. Вернулся к большевикам, женился на Книппер и умер69. У него так в протоколе о вскрытии и было написано две причины смерти: «Книппер и большевики». Большевиков, понятное дело, власти немедленно вычеркнули, но врачам дали по десять лет без права переписки.

* * *

Перечитывал «Степь». Когда читал в первый раз, еще в школе, почти ничего и не запомнил – только цыпленка, который лежал накрытый тарелкой в коридорчике, в доме, куда определили Егорушку жить на время учебы в гимназии. И цыпленка‑то лишь потому запомнил, что было мне удивительно – Егорушке разрешили его есть ночью, если захочется. Моя мама ничего не разрешала есть ночью. И на ночь тоже не разрешала. И цыпленок должен был быть в холодильнике. Не ровен час испортится.

Короче говоря, дочитал я «Степь» и стал представлять, как Егорушка пойдет в первый класс гимназии, а потом и вспоминать, как я сам пошел в первый класс. Выяснилось, что ничего‑то я толком уже и не помню, кроме того, что учительницу нашу звали Елена Владимировна. Или Ивановна. У нее был низкий, грудной голос, и она пела с нами песню про юного барабанщика. Помню еще, как мой одноклассник написал в диктанте «Дети спрятали ежика в шахту» вместо «шапку» и мы все умирали от смеха, а одна девочка жалела его. Не одноклассника, а ежика, которому в шахте есть будет нечего и он умрет от голода в угольной темноте, а нам смешно, потому что мы дураки.

Помню жареные пирожки с повидлом по пять копеек и молочные коржики по девять в школьном буфете. Или коржики стоили одиннадцать… Помню пятна, которые пирожки оставляли на школьной форме, помню, как расписался вместо родителей в табеле за первую четверть. Нет, у меня там двоек не было – одни пятерки. Просто родителям было вечно некогда. Вот я и… Еще я вспомнил, как вечером 31 августа чистил гуталином свои новые ботинки до зеркального блеска. Папа сказал, что школьник должен их сам чистить. И я начистил их, а заодно и себя и даже стиральную машину, возле которой я сидел на маленьком стуле, ножка которого совершенно случайно наступила прямо в открытую банку с этим дурацким гуталином. Сама и наступила. Хорошо, что это все было вечером, а не утром. Иначе бы меня не успели отмыть и никакого первого сентября у меня не было бы, а вечером меня и отмыть успели и наказать. К чему я это все…

В этот раз при чтении «Степи» запомнилась мне фраза: «Русский человек любит вспоминать, но не любит жить». И правда. Впрочем, у Чехова все правда.

* * *

Мне не так уж и сложно представить ладанку, в которой зашит написанный микроскопическими буквами маленький отрывок из «Ваньки Жукова», или «Дома с мезонином», или «О любви», или вовсе насыпана горсть земли из Мелихово или Ялты. Могу даже вообразить подлинные осколки стекла от Его пенсне, которыми торгует из‑под полы в подворотне чеховского дома‑музея филолог‑расстрига с трясущимися от похмелья руками. Другое дело – представить зашитый в ту же ладанку монолог Родиона Раскольникова или речь прокурора из «Братьев Карамазовых». Или покупку с рук за несусветные деньги хотя бы занозы от древка толстовской косы. Вы попробуйте – представьте. Попробовали? То‑то и оно…

* * *

В музее Чехова, что на Садовой‑Кудринской, музейная старушка подвела меня к вешалке в прихожей и с гордостью сказала:

– Та самая. И крючки на ней настоящие.

И правда, крючки были старинные. Теперь таких не делают. Я сфотографировал вешалку и спросил:

– На каком из крючков он вешал пальто?

Оказалось, что никто не знал.

– Тогда, – говорю, – надо потереть все полтора десятка крючков. Таков обычай.

– Интересно как, – сказала музейная старушка. – Я никогда ничего не терла. Только нос собаки пограничника.

– Да я и нос собаки пограничника никогда не тер, но тут такой случай… Каждый человек, считающий себя интеллигентным…

Тут я не выдержал, отвернулся и, кое‑как запихнув улыбку в усы, в бороду и даже в карман, бочком‑бочком стал двигаться в направлении стрелки «продолжение осмотра».

В одной из комнат, увидев, что я пошел к выходу и уже почти вышел на лестницу, ведущую со второго этажа на первый, другая старушка поднялась со стула и сказала мне:

– Мужчина, вернитесь. Вы же купили разрешение на фотографирование, а почти ничего не сфотографировали. Сделайте хотя бы несколько снимков.

Я подумал, что нет смысла фотографировать то, что и без того помнишь наизусть… и послушно вернулся к старушке. Она тронула меня за рукав:

– Вот посмотрите, какой прекрасный портрет Антона Павловича. Его сделали сразу после свадьбы. Обязательно его сфотографируйте.

Я сфотографировал. В конце концов, у меня не пленочный, а цифровой фотоаппарат.

Рядом с послесвадебным портретом висела в рамке неизвестно как здесь оказавшаяся мелиховская фотография, на которой Антон Павлович был сфотографирован в окружении деревенских баб и детишек. На табличке приведена цитата из чеховского письма Суворину, которое он послал ему в апреле девяносто пятого года из Мелихово: «Ходил в деревню к чернобородому мужику с воспалением легкого. Возвращался полем. По деревне я прохожу не часто, и бабы встречают меня приветливо и ласково, как юродивого. Каждая наперерыв старается проводить, предостеречь насчет канавы, посетовать на грязь или отогнать собаку. В поле поют жаворонки, в лесу кричат дрозды. Тепло и весело».

Был бы я художником – непременно написал бы большую картину «Чехов проходит по весенней деревне». Как юродивый. Не масло, но акварель. Небо голубое, грязь черная, непролазная. Высокий, худой, немного нескладный Чехов идет по раскисшей деревенской улице, с трудом переставляя ноги в тяжелых калошах и обходя огромные лужи, полные купающихся воробьев. Солнце поблескивает в стеклах его пенсне. Деревенские бабы подводят и подносят к нему ребятишек, чтобы он их благословил. Чехов пунцовеет от смущения, отдергивает руку, которую бабы хотят поцеловать, но, уступая их настойчивым просьбам, все же кладет ее на головы белобрысых сопливых ребятишек. Бабы украдкой целуют полу заляпанного грязью брезентового чеховского макинтоша и незаметно для Антона Павловича просовывают в его докторскую сумку то изрядно проросшую уже луковицу, то еще теплое, только что из курятника, яйцо, а то кусок пирога с капустой.

Чехов, конечно, видит все эти простодушные ухищрения, но ему неловко отказываться, и он лишь ускоряет шаг, чтобы побыстрее пройти деревню. Бабы смелеют и подкладывают ему в сумку крошечного лопоухого рыжего щенка, уверяя, что тот вырастет в огромного сторожевого пса и… Наконец Чехов минует деревню и добирается до дома. Раздевшись, он проходит в свой кабинет, достает из сумки луковицу, рыжего щенка, перемазанного в разбитом яйце, раскрошенный и уже обкусанный кусок пирога, рукопись рассказа «Дама с собачкой», перепачканную куриным желтком и прилипшими скорлупками, смотрит с тоской то на рукопись, то на щенка, который норовит лизнуть его в нос, откладывает рукопись в сторону, вздыхает, берет чистый лист бумаги, снова вздыхает и выводит на нем большими заглавными буквами: «Каштанка».

Старушка подвела меня к портрету О. Л. Книппер‑Чеховой.

– Сфотографируйте эту даму. Она была его женой.

Я замялся и сказал, что недолюбливаю ее. Лучше бы она его женой не была. И фотографировать ее я не хочу. И не буду.

Старушка посмотрела на меня как на капризного ребенка.

– Я ее тоже не люблю, но вы все‑таки сфотографируйте. И вот этот портрет с двумя мангустами и еще вот этот портрет маслом. Он здесь как живой, а через месяц уже умрет.

Когда я спустился на первый этаж и направился в гардероб за своим рюкзаком, то увидел, что та старушка, которая показывала мне вешалку, подвела к ней двух девушек и сказала:

– Та самая. И крючки на ней настоящие. Вот на этот, четвертый с краю, он всегда вешал свое пальто. За него надо подержаться. Таков обычай.

Дома я внимательно разглядел фотографию вешалки. Крючки были прикручены оцинкованными шурупами. Под крестовую отвертку.

* * *

И в девятьсот четвертом году он не умер в Баденвейлере, куда потащила его Книппер, а остался в Крыму и мало‑помалу стал поправляться. В семнадцатом ему было бы пятьдесят семь.

Во‑первых, все это революционное безобразие могло бы его застать в Ницце. Уехал бы летом семнадцатого в Берлин проконсультироваться с тамошними врачами, а потом заехал бы в Ниццу поговорить с каким‑нибудь Бальмонтом. Или не поговорить, а просто встретиться на прогулке, приподнять панаму, раскланяться и пройти мимо. Остался бы там. Потом Горький, после того как его самого уговорили вернуться, стал бы Чехова уговаривать присоединиться к нему и поехать в Москву. Сказал бы, что вдвоем веселее ехать, заняли бы все купе, взяли бы дюжину бутылок кьянти, купили бы на какой‑нибудь станции у местных рыбаков ведро свежевыловленных устриц и за разговорами не заметили бы, как пересекли границу. Ну а в Москве обещал бы отвести комнатку или даже две в своем особняке Рябушинского. Деликатный Чехов аккуратно отвечал бы на письма Горького, но, в конце концов, сказал бы ему, что устриц не любит и вообще к ним нужно брать не красное кьянти, а белое, которое ему врачи пить запретили, и поэтому он никуда ехать не может.

Во‑вторых, он мог бы уплыть из Крыма в Константинополь вместе с остатками войск Врангеля. Вместе с Буниным. Его, конечно, уговаривал бы Волошин остаться, но Бунину Чехов доверял больше. Свои «Окаянные дни» он писать бы не стал, но бунинскую книжку прочел бы внимательно, с карандашом в руках, не оставив, впрочем, на полях никаких пометок, кроме горького сожаления.

В‑третьих, стремительно наступавшие большевики могли просто не дать ему уехать. Заперли бы в ялтинском доме, выдавали бы продуктовый паек, дрова, керосин и вскрывали бы все его письма. Так он и прожил бы там до конца тридцатых. Рядом только сестра и садовник в чине лейтенанта НКВД. Между тем в Мелихово устроили бы помпезный музей. Заказали бы Манизеру или Шадру грузный чугунный памятник с барельефами по постаменту. Там были бы и унтер Пришибеев, и толстый с тонким, и Ванька Жуков, и Каштанка, и даже крыжовник, ягоды которого пустили бы по периметру сцен из чеховских рассказов. Принимали бы возле памятника детей в пионеры или писателей в члены союза.

Большевики довольно быстро поняли бы, что с Чеховым каши не сваришь. В творческие командировки на стройки социализма вместе с другими… Нет, об этом даже и думать не приходилось бы. Просили бы лишь о малом – буквально два или три письма Бунину, чтобы Ивана Алексеевича урезонить, но и тут у них ничего бы не вышло. Так и жил бы. Его рассказы были бы в школьных хрестоматиях, его именем называли бы улицы, а сам он ходил бы из угла в угол по своему саду, а когда шел дождь, сидел бы в кабинете и смотрел на пейзаж со стогами сена, который написал ему Левитан. От Нобелевской премии он бы не отказался. Просто за него написали бы телеграмму, что болен и не может приехать, да и не нужна ему эта премия, поскольку советское правительство его всем обеспечивает, но раз уж нужно взять, то, так и быть, он возьмет и отдаст на строительство Беломорканала. Довольно скоро после этого умер бы. Неизвестно от чего. Лет через тридцать Галич именно про него написал бы свою песню, а про Пастернака сочинил бы другую, ничуть не хуже.

Лучше, конечно, если во‑вторых. Пожил бы немного в Париже, утомился бы эмигрантскими склоками и выяснениями, кто за кем стоит в литературной табели о рангах, купил бы билет на пароход и уплыл на нем в южные моря. Сначала на Цейлон, о смуглокожих и кареглазых девушках которого у него сохранились самые лучшие воспоминания, а потом и еще дальше, куда‑нибудь в направлении Полинезии. Жил бы там, как Гоген. От постоянного употребления кокосового молока у него прошли бы остатки туберкулеза. Лечил бы местных курчавых детишек, а Нобелевскую премию истратил бы на постройку больницы для туземцев. И стал бы в ней главврачом.

Уговаривать вернуться к нему на остров прислали бы Толстого. Тот приехал бы в бобровой шубе, вымотанный страшной качкой, весь зеленый, в холодном поту, который поминутно утирал бы с лысины и жирного лица большим фуляровым платком. Во время уговоров Толстой то и дело выходил бы из бунгало тошнить, а дочерна загорелый и поджарый Чехов смотрел бы на него с состраданием. На обратную дорогу дал бы Толстому связку бананов и трехлитровую бутыль кокосового молока с ромом, но тому бы не понадобилось. Из‑за страшной качки его тошнило бы всю дорогу и даже в купе транссибирского экспресса, на котором он возвращался бы из Владивостока в Москву.

К Чехову на остров приезжал бы погостить Бунин. Иногда втроем, а иногда и один, чтобы наговориться всласть о литературе. Они сидели бы под навесом в плетеных креслах‑качалках, смотрели бы на океан, а вокруг бегали, визжали, кувыркались, хохотали и сходили бы с ума многочисленные чеховские дети. Чехов грозил бы им пальцем, что‑то строго говорил им по‑полинезийски, но они и не думали бы его слушать. Иван Алексеевич потягивал бы через соломинку чай со льдом и кубинским ромом и спрашивал бы с деланым равнодушием у Антона Павловича, как ему нравится Набоков. Деликатный Чехов теребил бы бородку, протирал пенсне, но… все же отвечал бы, что нравится, и очень. К ужасу Бунина, он даже процитировал бы по памяти строчку из «Дара». Ту, где Набоков пишет о свежей нежной тишине с крошечным отверстием для пения жаворонка. Еще и усугубил бы тем, что сказал бы: вот так, мол, и сам бы он хотел писать о природе.

Время от времени Чехов наезжал бы к своему племяннику, жившему в Голливуде. Вивьен Ли была бы от него без ума и умоляла бы для нее сочинить цыганский романс. Для нее он написал бы сценарий фильма по рассказу «Ведьма». Молодого почтальона должен был бы играть Кэрри Грант, и уже начались бы первые пробы, но тут… Чехова к Вивьен Ли приревновала бы Хеди Ламар и началось такое, что Антону Павловичу срочно пришлось бы уезжать на свой полинезийский остров. Хорошо еще, что ни одна, ни вторая не знали, как он (остров, а не Чехов) называется, а не то бы ему (Чехову, а не острову) и там…

Между тем в России Чехова не издавали бы и пьес бы его не ставили. Впрочем, ставили бы все же в МХТ, уже до позеленения обронзовевшем и академическом. По сцене метался бы Астров в потрепанной красноармейской шинели и размахивал бы картой леса перед Еленой Андреевной, которую, понятное дело, играла бы Книппер, променявшая Чехова на Немировича‑Данченко.

Астров говорил бы о лесах, из которых понастроят дач для рабочих и крестьян… Время от времени актеры на свой страх и риск устраивали бы квартирники, где читали бы рассказы Чехова и ставили бы сцены из его пьес. По Москве ходили бы слухи о том, как уморительно смешно Раневская и Тенин читают «Драму», но снимать этого на кинопленку, конечно, никто не стал бы, чтобы не подвести под монастырь актеров.

В‑четвертых, Чехов мог бы просто затеряться в этой адской круговерти двадцатых. Просто ушел бы куда глаза глядят. К примеру, на Сахалин. В конце концов, он был врач. Лечил бы по деревням мужиков, баб и детишек, а они бы его за это кормили, обували и одевали. Так потихоньку и добрел бы в какую‑нибудь глухомань. В какой‑нибудь засиженный мухами уездный городишко. Устроился бы в местную больницу или в детский дом. Лечил бы детишек. Выводил бы им цыпки на руках. Они бы любили его и не слушались, а он бы огорчался, что им не нравится рыбий жир и мытье рук перед едой. Писал бы в местную газету «Путь Ильича» заметки о важности прививок и о том, как при помощи керосина выводить вшей. Жил бы замкнуто и почти ни с кем, кроме детей, не дружил. После войны какой‑то ушлый корреспондент «Огонька»… Впрочем, к тому времени Чехова уже не стало бы, и корреспондент нашел бы только его могилу на заброшенном кладбище, которую показали бы ему давно выросшие детдомовские дети. Кто‑то из них обмолвился бы о том, что был у покойного дневник, но как ни искали его…

А на полинезийский остров возили бы экскурсии. Из бунгало устроили бы музей, а в музее поставили бы витрину и под ее стеклом положили бы чеховское пенсне. Рядом стояла бы вешалка, на крючках которой висели бы две соломенные шляпы – чеховская и бунинская. Из‑за очень влажного и жаркого климата и вешалку, и шляпы пришлось бы менять два раза в год. Приезжали бы богатые русские туристы, примеряли бы, пока отвернется экскурсовод, шляпы, фотографировали бы себя в этих шляпах, покупали бы в местной сувенирной лавке пенсне с шелковой ленточкой, на которой красиво было бы написано «Антоша Чехонте», и, выпив в местном баре «Человек без селезенки» ледяного чаю с ромом, шли бы проветриться на вершину зеленого холма и постоять рядом с камнем, под которым был бы похоронен…

* * *

В половине четвертого ночи, когда сна не только ни в одном глазу, но даже ни в одном ухе нет, открываешь глаза и ни с того ни с сего начинаешь вдруг представлять, как Дмитрий Дмитрич Гуров идет по Москве к Анне Сергевне в номера Славянского базара и попутно объясняет дочери, почему зимой нет грома. Они идут по заснеженному потолку, обходят люстру и спускаются на обои в цветочках и листиках. Черт знает что за заросли на этих обоях! В них можно три года блуждать и не выйти к окну. Говорил же, говорил жене, чтоб не покупала их. Так нет же, уперлась! Вот сейчас разбужу ее и немедля начнем клеить поверх простые, как я и хотел, в полоску… Глаза закрываются, Гуров с дочерью исчезают, и скрип их шагов заглушается звуком льющейся воды в квартире этажом выше. Вечером ты ванну принять не мог. Ждал до половины четвертого. Чтоб у тебя кран отсох! Откуда‑то снизу, из лифта или со двора, кто‑то кричит пьяным голосом: «Аня! Анечка! Ты простишь меня, сука, или нет?!» Гуров с дочерью не откликаются. Видимо, заблудились в обоях. Ну ничего. Утром я их найду и выведу из зарослей к потолку, а потом и к окну. Надо только сказать Дмитрию Дмитричу, чтобы не сидел в кресле и не пил чай, когда она плачет, отвернувшись к окну. Нехорошо это. Ей‑богу, нехорошо. Ну выкурил бы папиросу вместо чая. В конце концов, выпил бы рюмку водки, но чай… Анна Сергевна ему этого не простит.

* * *

Проезжал мимо «Чеховской», и мой вагон остановился аккурат напротив мозаики, на которой была изображена портьера, за портьерой кресло, обтянутое зеленым, на кресле то ли скрипка, то ли гитара без струн, за креслом окно, а за окном месяц. Черт знает что такое. Экая пошлость. Еще бы даму томную с французским романом в руках в этих креслах изобразили. Разве это кресло со скрипкой и месяц за портьерой – Чехов? Потом я подумал – а что бы я изобразил на стене станции «Чеховская»? Револьвер, из которого застрелился Костя Треплев? Каштанку? Или осетрину с душком, о которой говорил Гуров? И непременно письмо Ваньки Жукова. Со всеми кляксами и с тем самым адресом… Тут одной станции, пожалуй, и не хватит. Тут хорошо бы линию сделать – станция «О любви», а за ней станция «Крыжовник» и далеко, уже за МКАД «Степь» или даже «Остров Сахалин». А вы бы что изобразили?

* * *

Подарили мне портрет Чехова. С виду – самый обычный. Сделан он с известной фотографии Опитца в девятьсот первом году. Таких портретов, я думаю, в советское время напечатали тысячи. В доме родителей есть такой. Сделан эстампом. Купили они его давно, в моем детстве, и теперь уж он сильно выцвел. Тот, что мне подарили, выполнен, как написано на его обороте, «Под Палех». Производственный комбинат Музфонда СССР его произвел. Насчет Палеха, как мне кажется, производственный комбинат Музфонда несколько преувеличил – больше всего портрет напоминает те фотографии, что прикрепляют к кладбищенским памятникам. Особенно двойная золотая рамка, которой он обведен, напоминает. Ну да это все равно. Дорог он мне тем, что лет ему немногим меньше, чем мне самому. И тем, что купили его на другом континенте, в антикварном магазине Донецка, везли сюда через моря, горы и пограничные заставы, тоже дорог.

Короче говоря, решил я его поставить на свой письменный стол в деревенском доме. У портрета есть для этого специальная картонная ножка. Поставил и… Вот как, спрашивается, писать, когда он на тебя так смотрит? Нет, он, конечно, не осуждающе смотрит. Это же, в конце концов, не Достоевский и не Толстой, но… лучше бы прямо так и… Я бы все зачеркнул с легкой душой и сел писать заново. А тут вроде и понятно, что надо поправить здесь, здесь и здесь… или не здесь, а вот здесь… Или переписать этот кусок… или выйти на обочину шоссе к проезду автобуса из Александрова во Владимир и покосить траву… или вовсе переквалифицироваться в управдомы… Со временем, конечно, я бы привык – научился бы смотреть ему в глаза и говорить с вызовом: «Да, теперь так пишут‑с. Теперь по пяти раз не переписывают. Теперь черновики…»

Или не научился бы. Все же Антон Павлович – это вам не Федор Михайлович, чтобы с ним так разговаривать. Подумал я, подумал… и повесил портрет с правого боку на стену повыше и чуть сзади. Пишешь себе и смотришь, как раньше, на полку с коробкой, в которой лежат рыболовные крючки и грузила, на пузырек со смолой для пропитки лыж и на горсть пыльных старых батареек. Чехов, конечно, присматривает за тобой сверху и сзади, но… можно и не оборачиваться. Иногда, конечно, чувствуешь взгляд на затылке… Почешешь его и дальше пишешь70.

* * *

Мелодия «Старосветских помещиков» удивительным образом напоминает мне неторопливые джоплиновские регтаймы. Как хороши эти медленные, старинные ноты «ю» в «варениках с вишнею» или «мнишках со сметаною». И в самом деле – что такое это наше нынешнее «с вишней»? Купит хозяйка в каком‑нибудь супермаркете пакет с замороженной вишней и приготовит на скорую руку… То‑то и оно, что ничего хорошего. А вот с вишнею совсем другое. «Ю» – это тонкий хвостик с резным листиком, за который держишь теплую от солнца, немного хмельную, пунцовую ягоду, только что сорванную с дерева. И такие ягодки в варенике не слипнутся в братскую могилу и не вытекут от первого укуса тощей синей струйкой тебе на белую рубашку, а брызнут так задорно, так шампански, что кружевная блузка твоей соседки по столу окажется в пунцовых пятнышках. А уж вы потом найдете укромный уголок, чтобы их оттереть. Да! Вареники непременно со сметаною! Не с порошковой сметаной, в которой только химия, физика да математика, а с той сметаною, которая… Ну, что я вам все рассказываю – уж и обедать пора. Слюни подбираем, наливаем кипятку в бомж‑пакет с высушенным супом и любуемся, как распускается в горячей воде сморщенная горошина или кусочек морковки.

* * *

Мне кажется, что Белинский не просто любил Гоголя. У него была к Гоголю мучительная страсть. Со вспышками дикой ревности. Именно потому он так ругательски ругал его в письмах. Разве может так писать литературный критик о писателе: «Страшно подумать о Гоголе – ведь во всем, о чем ни написал, одна натура, как в животном. Невежество абсолютное. Что он наблевал о Париже‑то!» Не может. Это какой‑то древнегреческий театр с завываниями, а не слова литературного критика. Страсть. Еще и мучительная. Я думаю, что Виссарион Григорьевич мог бы и руку поднять на Николая Васильевича, и даже лишить его жизни с криком Карандышева «Так не доставайся же ты никому!». Здесь вместо слова «никому» можно подставить фамилии Аксаковых, Погодина, Киреевских и прочих славянофилов. Но не об этом моя печаль. Читаю письма Гоголя к Смирновой‑Россет, и до того мне жалко, что не было между ними романа. Пусть не романа, но хотя бы повести. Даже печальной. Ведь чувствовала же она, что Гоголь в нее влюблен.

Родился бы у Александры Осиповны сын от этой тайной связи. Старик Смирнов растил бы его как родного и дал бы ему свою фамилию, но отчество ребенка из любви к русской литературе оставил Васильевич. Даже говорил бы слишком проницательным знакомым, что длинный нос у мальчика от его прабабки с материнской стороны. Гоголь бы терзался этой греховной связью. Это плохо. Нервы у него были и без того расшатаны. С другой стороны, не стал бы писать «Выбранных мест из переписки с друзьями». Не счел бы себя вправе поучать других. Это хорошо. Ребенок между тем рос бы, но отца бы не видел. Тот так и жил бы в Риме или в Висбадене, поправляя здоровье. Писал бы подробнейшие письма Александре Осиповне с советами, как воспитывать сына. Лишь однажды, в один из приездов в Москву, во время постановки «Ревизора» в Малом театре, они увиделись бы. Смирнова‑Россет с сыном Николаем, уже юношей с пробивающимися усиками, будет сидеть в ложе бенуара, как вдруг, в конце первого действия в ложу напротив войдет Николай Васильевич. Смирнов в это время будет пить лафит стаканами в буфете и ни о чем не узнает до самой смерти. Все, конечно, зашушукаются, станут лорнировать великого писателя, и только Александра Осиповна будет сидеть неподвижно, не поворачивая головы. Юный Николя, увидев слезы, сверкающие в глазах матери…

Короче говоря, сын потом поступит в гусары, дослужится до ротмистра, промотает все свое состояние, в турецкой кампании отличится, будет награжден Владимиром четвертой степени и уже представлен полковым командиром к званию штаб‑ротмистра, но… вмешается пленная турчанка, свежая и крепкая, как ядреная репа, из‑за которой Николя прострелит руку на дуэли то ли корнету, то ли поручику артиллерии. Обоих дуэлянтов немедля отправят в отставку, а турчанкой воспользуется какой‑то штабс‑капитан Шамшарев, личность темная и к моему рассказу никакого отношения не имеющая.

Выйдя в отставку, Николай Васильевич сначала запьет с горя по русскому обычаю, промотает все, что можно промотать, похоронит мать, но потом возьмет себя в руки и женится на богатой и некрасивой женщине по фамилии Гималайская. Они уедут в деревню, в имение жены, и Смирнов‑Гималайский (он прибавит к своей фамилии фамилию жены) станет там выращивать крыжовник. Гималайская нарожает Николя кучу детишек, и они будут бегать по дому и саду вечно перемазанные крыжовенным вареньем. Время от времени наш постаревший и обрюзгший герой будет уходить в запой, и тогда его любимые Любаша и Анютка, худенькие, бледные девочки с большими глазами, будут забирать у него графин и говорить умоляюще: «Не надо, папочка… Довольно, папочка…».

* * *

По-настоящему Россию с ее бесконечной зимой, лихим человеком посреди ледяной пустыни, с ее печным теплом, с ее жандармами, обедами, ложащимися комом в желудке, после которых чувствуешь в себе тяжести на пуд больше, с ее Петрушками, всегда носящими с собою какой-то свой особенный воздух, отзывающийся несколько жилым покоем, с ее провинциальными гостиницами, щами со слоеным пирожком, нарочно сберегаемым для проезжающих в течение нескольких недель, с ее мадерой, беспощадно заправленной купцами ромом, а то и царской водкой, в надежде, что русские желудки все вынесут, сосисками с капустой, которой по всем коридорам так несет, что береги только нос, с ее попечителями богоугодных заведений, унтер-офицерскими вдовами, норовящими сами себя высечь, с ее судьями, берущими взятки борзыми щенками, с ее прокурорами, ворочающими во все стороны бровями, с ее Белинским наконец, Гоголь никогда не любил. По-настоящему он любил только Италию – эту родину его души, с ее ласковым теплом, безоблачным серебристо-голубым небом, нежным шелковым воздухом, с ее спагетти, сваренными до состояния al dente, с ее кьянти, с ее лазаньями и пармезаном, с ее золотистым шафранным ризотто с мидиями и лангустинами, с ее только что вынутыми из печи огнедышащими пиццами и уютными пьяццами, украшенными фонтанами и фонтанчиками, живописными нищими, живописно просящими подаяния, и русскими живописцами, пишущими портреты этих нищих, с ее неприбранными античными развалинами, обломками беломраморных и порфирных колонн, увитых плющом, картинами Рафаэля, церквями, в которых только и молятся по-настоящему, а не показывают вид, с ее итальянцами, «которые первый народ в мире», а немцы после них «со всею их мелкою честностью и эгоизмом» кажутся такими гадкими… Он даже писал то ли Аксакову, то ли Киреевским, то ли всем им вместе про то, что черт догадал его родиться в Полтавской губернии с талантом, несварением желудка и геморроидальными запорами, вместо того чтобы родиться в Риме, или в Неаполе, или, на худой конец, в Баден-Бадене. Россию Гоголь любил только ту, которую сам и выдумал из головы, – и птицу-тройку, и коней с медными грудями, и разорванный в куски воздух, и бойкий народ, и землю, что не любит шутить, и даже другие народы и государства, которые, косясь, постораниваются и дают ей дорогу. Нет, они, конечно, косятся, но так, чтобы посторониться и дать дорогу…

* * *

Начало первой главы «Мертвых душ» таково, что хочется обнять, прижать к себе и поцеловать каждое из него предложение. Даже каждое слово.

* * *

Насмотревшись по телевизору, как один умный профессор рассказывает о причинах, побудивших Гоголя сжечь второй том «Мертвых душ», взял да и подумал – хорошо, что он его сжег. Плохо то, что не сжег все черновики до единого. Ни к чему нам и знать было про всех этих белых и пушистых Муразовых, Костанжогло и всего того, что Самарин назвал «подрумяниванием действительности». Мы мечтали бы о том, каким чудесным этот том мог бы быть, не сожги его писатель. Наверняка там были ответы даже на вопросы, что делать, кто виноват и почему получилось как всегда. Этот том был бы для нас волшебной дверкой под нарисованным очагом. Мы искали бы его, как библиотеку Ивана Грозного, как следы посещений инопланетян. Может быть, даже образовалась бы секта свидетелей второго тома, членов которой предало бы анафеме официальное литературоведение.

Сколько литературных мистификаций было бы вызвано к жизни отсутствием рукописи второго тома! И если бы вдруг случилось чудо и наш отец родной стал управлять нами по совести в том смысле, что отрекся бы от престола и улетел к журавлиной матери, мы сразу поняли бы – не просто так он улетел, а прочел свое будущее между строк второго тома, который на самом деле не сгорел, а стоит где‑то на самой тайной и секретной кремлевской книжной полке.

Ах, как жаль, что Николай Васильевич не поставил после первого тома жирную точку или даже многоточие, но не запятую. Беспременно ему надо было дать ответ, куда несется Русь. Куда она несется… Да она в этом сама себе не признается даже под пыткой. Вообще, написание второго тома, если принять во внимание титанические усилия по его многолетнему усовершенствованию, напоминает мне создание Эйнштейном единой теории поля. Гоголь хотел создать единую теорию России. На фоне единой теории России единая теория поля выглядит просто задачкой по арифметике для начальных классов. Первый том вышел блестящей теорией относительности, а второй…

Что бы я стал делать, окажись рядом с писателем в ту роковую ночь? Известно что. Валялся бы в ногах и умолял не жечь ни единого листочка.

* * *

Читал, читал «Братьев Карамазовых» и не выдержал – бросил. Не отложил, а бросил. Взял, чтобы успокоиться, «Станционного смотрителя». Я так думаю, что если «Братьев Карамазовых» даже и не читать, а просто положить под подушку, то всю ночь кошмары будут сниться, а наутро встанешь весь разбитый и с ужасной головной болью. Другое дело «Станционный смотритель». Его можно и читать перед сном, и просто держать в руках, да хоть к душевной ране приложить в раскрытом виде – уврачует. Ей‑богу, уврачует. Потому Александр Сергеич и есть наше все, а Федор Михалыч наше не приведи Господи.

* * *

Начитавшись Киреевского с Аксаковым и Хомяковым, подумал, что славянофилы, если проводить медицинские аналогии, представляются мне какими‑то народными целителями. Травниками и гомеопатами. Уринотерапевтами даже.

* * *

Что ни говори, а писатель нормального человека – это, конечно же, Чехов. Достоевский же и тем более Сорокин – это писатели курильщика. Причем, в случае Сорокина, это даже не курильщик табака.

* * *

Храм литературы где‑нибудь в пыльном и неухоженном райцентре. Не в виде библиотеки, а в виде храма. Приход маленький, почти нищий. Едва хватает на отопление и на масло для лампад перед книгами и портретами. Чаще всего приходят школьники перед сочинениями и экзаменами по литературе. На паперти местный поэт – полусумасшедший неопрятный старик с потрепанными книжками своих стихов, которые он норовит всучить каждому проходящему мимо. Все его знают и потому уворачиваются. Незнакомого человека он еще может обмануть. Подойдет и скажет:

– Подайте на хлеб бедному поэту в честь праздника.

– Да какой же сегодня праздник? – спросит незнакомый человек.

– Сегодня, – ответит старик, – сто семьдесят два года три месяца и пять дней с того дня, как Николай Васильевич закончил писать шестую главу «Мертвых душ», – и тотчас же начнет читать нараспев: – Зелеными облаками и неправильными трепетолистными куполами лежали на небесном горизонте соединенные вершины…

Незнакомый человек даст ему по глупости десятку или две – так старик потом и не отвяжется, достанет свои книжки и станет предлагать их даром, будет совать их ему в карманы и читать свои стихи, от которых уши вянут.

Настоятельница храма – сухая, любящая заламывать руки дама очень средних лет в очках с большими диоптриями. Пальцы у нее унизаны серебряными кольцами, и на груди висит ладанка с портретом Льва Толстого. В свое время она окончила Литературный институт и даже собиралась принять постриг в Пушкинском Доме, чтобы на всю жизнь отдаться комментариям к «Слову о полку Игореве», но не сложилось – кому‑то из знакомых она сдуру призналась, что любит стихи то ли Асадова, то ли Евтушенко, то ли того и другого вместе. И пошло‑поехало… Короче говоря, рада была уехать в этот медвежий угол настоятельницей.

Служб в храме немного, прихожане на храм жертвуют неохотно, а всё норовят принести вместо денег старые, ненужные книги и портреты писателей, вырезанные из журнала «Огонек». Школьники из мелочи, которую им дают родители, купят свечку‑другую или листок с молитвой пушкинских старцев. Какой от этого доход… У одной из парных кружек, тех самых, из которых пьют с горя, облупилась почти вся эмаль на портрете Арины Родионовны, а на замену денег нет, и неизвестно, когда будут. Потому и ходит настоятельница по домам служить требы – приглашают ее то почитать помирающей старухе рассказ «О любви» или стихи «В шумном платье муаровом…», то заговорить на отличную оценку сочинение двоечника, написанное его мамашей, то изгонять бесов из одержимого Достоевским, а то читать всю ночь спящей женщине на сносях стихи Пушкина и Лермонтова, чтобы ребенок родился…

Однажды, воспользовавшись тем, что она плохо видит, а в сумерках и вовсе слепая, положили перед настоятельницей собаку, завернутую в одеяло. Та лежала, лежала да как гавкнет в тот самый момент, когда «и пусть она вас больше не тревожит…». Насилу ее потом отпоили калгановой настойкой. Не собаку, конечно, а настоятельницу.

В самом храме пусто, пыльно и сладко пахнет старыми книгами. Только в тургеневском приделе девочка лет десяти вымаливает у портрета Ивана Сергеевича щенка или котенка, прижимая к груди тонкое и ветхое, еще советское, издание «Муму». Девочка молится горячо, голос ее дрожит, она путает слова и называет писателя милым дедушкой Герасимом Сергеевичем, а щенка Каштанкой. Наконец она заканчивает молиться, привстает на цыпочки, прикладывается к руке Тургенева на портрете и уходит. То место, на котором она стояла, заволакивается сонной тишиной, а Пушкин на иконе тропининского письма начинает зевать и барабанить пальцами по столу.

* * *

И в феврале восемьсот пятьдесят второго года он не умер, а мало-помалу начал поправляться. Стал есть овсяную кашу – сначала на воде, а потом на молоке, потом стал пить некрепкий куриный бульон, потом крепкий, потом неразбавленное красное вино, а в первых числах апреля, несмотря на Великий пост, съел целого цыпленка за один присест и пошел гулять по Никитскому бульвару. Граф Толстой, у которого Николай Васильевич квартировал, перевел дух, перекрестился и даже пригласил на радостях к воскресному обеду Аксаковых с Хомяковым и Шевыревым. Хотел было пригласить за компанию и протоиерея церкви Симеона Столпника на Поварской, в которую Гоголь ходил молиться, но передумал. Побоялся, что начнутся опять разговоры о смирении и благочестии, об аскезе, об отречении от Пушкина, и заменил протоиерея молочным поросенком с гречневой кашей и тремя бутылками отличного бордо.

Только в воскресенье рано утром вдруг выяснилось, что Гоголь пропал. Куда он подевался, не знал даже слуга Семен. Как его ни спрашивали, а он только таращил заспанные глаза, дышал жареным луком и толком сказать ничего не мог. Вечером лег спать и ночью, как обычно, тонко и жалобно присвистывал носом, а утром… Граф Толстой разослал слуг с записками во все дома, в которые мог бы пойти Гоголь, но его нигде не оказалось. Через день послали с запиской и к частному приставу, а через два и к самому обер-полицмейстеру генерал-майору Лужину, но и те после двух недель упорных поисков и опросов обывателей квартальными только руками развели. Граф Толстой вместе с Аксаковыми, Хомяковым и Шевыревым даже написали прошение в министерство внутренних дел, но оно там застряло у какого-то столоначальника и дальше не продвинулось. Мало ли у нас писателей. Что же теперь – прикажете все бросить и их искать? Один пропал – другой найдется, а то и два сразу объявятся.

Так бы и записали Гоголя в пропавшие без вести, кабы через два с половиной месяца не стали ходить слухи по Московской, а затем и по Тульской губернии, что объявился, мол, странный барин, останавливающийся на ночлег в уездных гостиницах и постоялых дворах. Вещей у него немного – один потертый кожаный портфель с бумагами, да запасные сапоги на высоких каблуках, которые он связывает бечевкой и носит перекинутыми через плечо. Приедет, спросит комнату с камином, а когда нет камина – а его, как правило, нет в комнатах не только уездных, но и губернских гостиниц, – то и печки ему достаточно. Как ночь придет – так он в номере закроется и давай печь бумагой топить. Достанет из портфеля пачку, разберет на листы, заглянет в каждый, почитает там что-то, шевеля при этом губами и длинным носом, потом разорвет на половинки и бросит в печку. Другой раз откроет портфель, а там всего два или три листика. Тогда велит половому принести хоть какой бумаги – хоть серой оберточной, хоть синей сахарной, хоть старых газет.

Вытащит из портфеля ножницы, нарежет бумагу на аккуратные четвертушки и тоже в печи сожжет. Потом поворошит пепел кочергой. Потом наберет его полные горсти и растирает между ладонями. Потом сидит, привалившись к печке. Может час сидеть, может два. Лицо пепельными руками закроет и плачет тихонько. На дворе между тем середина лета и без печки дышать нечем. Другие постояльцы жалуются и в двери номера стучат, а он точно каменный – никакого внимания на стук не обращает. На следующее утро умоется, соберет вещички, расплатится и укатит на перекладных в неизвестном направлении. В последний раз видели его уже в Калужской губернии, в Сухиничах, на железнодорожной станции. Садился на поезд, идущий в Киев. Бородатый и худой. Очень худой. Точно последние две недели питался святым духом. С портфелем, но без запасных сапог.

* * *

А если бы Горький не вернулся? Кого тогда назначили бы вместо него главным пролетарским писателем? Кто тогда организовал бы и возглавил писательский съезд? Маяковский к тому времени застрелился. Да и какой из поэта организатор. Все равно что Пастернаку велеть организовать съезд. Такого нагородил бы… Он даже самых обычных строевых команд не знал. Фадеев с Фединым… еще нет. Серафимович уже был стар, хотя и не суперстар ни разу. Шолохов? Этот все пропил бы. Бабель не подошел бы – еврей. И вообще не подошел бы. Слишком талантлив и слишком себе на уме. Толстой всем хорош, но классово чужд. А уж он все исполнил бы в лучшем виде. И списочек составил бы из пяти гениальных писателей и сорока пяти талантливых. И за то, чтобы попасть в этот список или хотя бы в дополнения к этому списку, писатели Толстому… Нет, тут нужен писатель из народа, с прошлыми литературными заслугами, которому этих заслуг мало, а новые литературные заслуги уже…

А Максимыч остался бы на Капри вместе со своей Лисой Патрикеевной Будберг. Выращивал бы цветную капусту. Лечился бы кьянти. Может, ему и Нобелевская премия обломилась бы вместо Бунина или Шолохова. Интересно, что сказал бы по этому поводу Набоков…

Дотянул бы бывший пролетарский писатель до антибиотиков. Мы бы его пьесы в самиздате читали. Диссидентская молодежь сделала бы «Песню о буревестнике» своим гимном. Барды положили бы ее на музыку, и мы пели бы «Песню» на кухнях, между винегретом и жареной уткой, а на словах «Пусть сильнее грянет буря!» соседи сверху стучали бы нам по батарее. Ну а Товстоногову за постановку «Мещан» вместо Государственной премии вкатили бы строгача по партийной линии. Припомнили бы постановку «Варваров» («Вы, товарищ Товстоногов, тогда не просто оступились – вы пошли по кривой дорожке, и я, как секретарь партийной организации нашего театра, носящего славное имя Сергея Мироновича Кирова71, не имею права молчать…») и по совокупности, путем поглощения более строгим менее строгого… Отменили бы очередные гастроли БДТ в Польшу или даже в Японию. Пришлось бы срочно ставить «Сталеваров» или «Любовь Яровую», чтобы как‑то замолить грех. Лебедев наверняка впал бы в депрессию. Актеры – очень тонкие и чувствительные натуры: для них впасть в депрессию – все равно что обычному человеку чаю пойти выпить или повеситься.

* * *

Одной только фразе Шолом‑Алейхема «И в беде нужна удача» я бы поставил памятник, а вокруг него разбил бы парк, в парке расставил бы ларьки с мороженым, фруктовыми водами, цветами, семечками, пончиками, французскими духами в розлив и блестящими воздушными шариками в виде сердечек, на палочках, в тенистых аллеях расселил бы соловьев, в укромных местах расставил бы скамеечки и беседки, на скамеечки рассадил бы влюбленных – тех, которые уже целую неделю встречаются, еще «дальше локтя не пошли или колена», но уже жить друг без друга не могут и беспрестанно говорят друг дружке о том, как им повезло, что они встретились, что могли бы пройти мимо и не заметить, а не прошли, а могли бы и уже почти прошли, но вдруг точно молния, и это не просто везение, не просто удача, а…

* * *

В Пскове, в развалинах стены Окольного города неподалеку от Мстиславской башни, есть детская Стена Плача. Ну, не то чтобы большая стена, а скорее пристенок. Ее, правда, здесь так никто не называет, но суть не в этом. В этот кусок городской стены шестнадцатого века дети засовывают свои записки, в которых они просят у своего детского бога, у своих ангелов-хранителей, чтобы те упросили пап и мам, бабушек и дедушек разрешить завести им котенка, щенка или купить велосипед, сестру, брата, говорящую куклу или самый последний айфон. Кто-то, отчаявшись исправить собственных родителей, просит новых, а кто-то – чтобы никогда не умирала бабушка. Самые маленькие писать, конечно, не умеют и в своих записках просто рисуют котят, щенков, велосипеды и прямоугольники мобильных телефонов. Доподлинно не известно, кто первым из детей придумал засовывать записки в стену, но самая старая записка, найденная в щелях между выщербленными известняковыми блоками, была написана еще в конце пятнадцатого века на бересте. Мальчик Онуфрий, сын одного из посадских кузнецов, просил у своего ангела-хранителя серебряную уздечку к деревянному коню и меч-кладенец. Теперь эта записка хранится в местном краеведческом музее. Обычай оказался живучим, и в наше время мамаши, гуляющие в парке с детьми, сами приводят их к стене и даже помогают своим чадам написать или нарисовать записки. Почему-то взрослые думают, что это поможет детям лучше понять, чего же им на самом деле хочется. Можно подумать, что они сами это понимают. Приходят к стене и подростки, у которых уже пробиваются усы. У них записки чаще всего любовного свойства. Видел я даже и мужчину с совершенно седой бородой, который засовывал в щель между каменными блоками целое письмо. Впрочем, внутри мужчин, бывает, и до старости живет маленький мальчик, которому позарез нужен меч-кладенец или новая говорящая кукла. Про девочек такого не скажешь.

* * *

Задумался о родине. Ну хорошо, о Родине. Родился я в Киеве. Прожил там первые три месяца, и увезли меня в Серпухов к месту работы родителей. Нет, Киев мне не Родина. Даже с учетом того, что я приезжал туда на каникулы к бабушке. И Серпухов не Родина. Я там прожил до шестнадцати лет. Не скучаю я по Серпухову и не хочу туда вернуться. Того Серпухова все равно уже нет. По детству скучаю, но детство не Родина и в него не вернешься. Потом шесть лет учебы в Москве, потом четверть века в Пущино‑на‑Оке, потом Сан‑Диего, потом снова Москва…

Спроси меня сейчас, где моя Родина… Где мне лучше всего? Если честно, то лучше всего я себя чувствую в рассказах Чехова. Мне туда хочется возвращаться. Если бы в паспорте можно было записать в графе гражданство «Рассказы Чехова» – я бы записал не колеблясь. Я не сразу в них поселился. В детстве я жил в Древнем Риме. Там была моя настоящая Родина. Ходил в серпуховскую среднюю школу, бегал во дворе с друзьями, но был в Риме вместе с братьями Гракхами, Марком Юнием Брутом, Суллой и Цезарем. Каждый день мечтал об эмиграции в Вечный город. Как только засну – так сразу на Форум, защищать братьев от сенаторов. Потом на несколько лет уехал в «Трех мушкетеров».

Когда учился в Москве… нигде не жил. Скитался по разным книжкам. Лет пять прожил в толстенном американском учебнике по органической химии. Неплохо, кстати, жил. Думал, так и останусь там навсегда, но… в один прекрасный день собрался с мыслями – короткими, длинными и даже теми, которые закручены против часовой стрелки, – и ушел жить в «Мертвые души», в «Левшу» и в «Очарованного странника». Хотя уже тогда я начал понимать, что ружья мы чистили, чистим и будем чистить кирпичом, но… все равно ушел. Если бы тогда менял паспорт, то взял бы двойное гражданство – «Левши» и… нет, тройное. Еще «Мертвых душ» и «Повестей Белкина».

Ну а в сорок пять, когда меняют паспорт в последний раз, уж осел бы в рассказах Чехова навсегда. Есть, конечно, еще Набоков, но он не для того, чтобы поселиться в нем навечно. Он что‑то вроде облаков. Вот ты живешь себе, живешь в рассказах Чехова и время от времени задираешь голову вверх, а там по небу плывут облака. Вот они и есть Набоков. Любоваться, но не жить. Впрочем, Набоков вполне уместен как штамп пограничного контроля в паспорте. Да, бывал. Неоднократно. Даже дачу там завел для летнего отдыха, но постоянно живу здесь. Есть еще дом в повестях Паустовского, доставшийся от родителей, но там бываю, увы, редко, наездами.

И вот еще что. Я совершенно не патриот рассказов Чехова – я их просто люблю, но не стану рвать на груди рубаху, доказывая, что жить надо только в них, а тех, кто свалил в какую‑нибудь сказку братьев Гримм или роман Джерома…

* * *

Старый, худой, с изрядно поредевшей шевелюрой, но не потерявший живости Иван Александрович Хлестаков. Любитель выпить. Бегает, как Добчинский, – петушком, петушком. Живет со своей экономкой или свояченицей, сестрой покойной жены, женщиной строгой, с прямой кавалерийской осанкой и грубым голосом. Имение Хлестакова, доставшееся от отца, пришло в упадок и давно заложено в Опекунском совете. В заросшем саду у него стоит немного покосившаяся на сторону беседка, которую Иван Александрович называет «Сень струй». Струй там никаких нет, а есть худая бочка, наполненная двумя лягушатами и зацветшей дождевой водой, которая понемногу сочится в землю. В беседке Хлестаков сидит, когда тепло, и курит свою простую пенковую трубку, набитую дешевым и едким самосадом, который где‑то покупает Осип.

Есть у Хлестакова записка от Пушкина, которую он сам же и написал. Это осьмушка бумаги, замасленная и истрепанная так, что совершенно невозможно разобрать, что на ней написано. Впрочем, Иван Александрович каждый раз ее читает по‑новому. То Пушкин зовет его к цыганам, то присылает с запиской новую поэму, прося критик, то жалуется на то, что жена совершенно не понимает стихов и всегда зевает, когда он ей их читает.

Если старику поднести, то язык у него развяжется, и он станет рассказывать, как однажды чуть не женился на губернаторской дочке, которая влюбилась в него без памяти. Уже и договорились со священником, который должен был их тайно обвенчать в соседней деревне, но сделалась метель, кучер заблудился, плутал по степи, плутал, заехал не туда, и Иван Александрович по ошибке женился на свояченице или на экономке. Черт их разберет, этих своячениц или экономок.

Упоминает он и письмо, которое написал губернаторской дочке, но его не показывает никому, а прячет в маленькой шкатулке красного дерева со штучными выкладками из карельской березы. Наедине сам с собой, в кабинете, достанет его, читает, исправляет и дописывает. Допишет, зачеркнет и снова зачеркнет. Еще и клякс понаставит и размажет. Только и прочесть можно первую строчку – «Татьяна, милая, Татьяна! С тобой теперь я…» – и последнюю – «А нынче все мне темно, Таня». Повздыхает, достанет из потайного места штоф, выпьет, занюхает рукавом халата, посидит еще да и уснет за столом, не раздеваясь. Потом придет его экономка или свояченица, аккуратно вытащит из рук письмо, сложит его в шкатулку и уберет шкатулку в потайной ящик бюро, где Иван Александрович обычно ее прячет. Снимет со старика ковровые тапки с загнутыми носами, разденет и уложит на кровать. Посмотрит на него – щуплого, худого, смешно шлепающего губами во сне, сотрет рукой крошечную, незаметную невооруженным глазом слезинку и выйдет, тихонько притворив за собой дверь.

* * *

Взять, к примеру, дядю Ваню и отправить его действующим лицом в советские пьесы. Не главным, конечно, а второстепенным. Пусть посмотрит на ангелов и небо в алмазах в «Днях Турбиных» или в «Беге» или даже в «Оптимистической трагедии». Нет, лучше в эти пьесы посылать подполковника и батарейного командира Вершинина, раз уж он для будущей жизни живет, работает, страдает и творит. Дядю Ваню в «Оптимистическую трагедию» посылать нельзя. Там его наверняка или посадят или вовсе застрелят как контру. Впрочем, и Вершинину тоже придется несладко. Что «Оптимистическая трагедия», что «Любовь Яровая»… Везде революционная матросня, комиссары с наганами и чекисты. Дядю Ваню лучше в «Покровские ворота» родным братом Хоботова. Как раз в той сцене, где он кричит Маргарите: «Я мог быть ученым, мог книги писать, а стал каким-то столоначальником, блохоискателем, сундуком». Или в «Утиную охоту»… Нет, туда страшно. Лучше в володинский «Осенний марафон». Целее будет. И потом вернуть его обратно в «Дядю Ваню». Напьются они на радостях с Астровым… Рассказов будет до утра, но Соня им не поверит – подумает, что привирает дядя спьяну. Хорошо бы еще Лопахина отправить в будущее. Стал бы он после этого покупать сад и строить дачи. Взял бы свои денежки Ермолай Алексеевич и уехал бы в Париж вместо Раневской.

* * *

Взять, к примеру, Пришвина. Или Нагибина. Или даже Ивана Сергеевича Тургенева. Все трое заядлые охотники. Все трое знают много разных охотничьих слов – вальдшнеп, косач, ягдташ, вечерняя тяга, манки, водка. И природных слов знают много – заволочь, треста, елань, бучило. И народных – портянки, чугунок, зипун, нагольный тулуп, загнетка, самогон. И все равно читать их описания природы скучно. Описаниями Пришвина и Тургенева детей и вовсе в школах пытают. Природа Тургенева – холодная красавица, которая посмотрит на тебя точно рубль подаст и скажет: «Ну, посмотрел? На кроткий румянец зари, на ласково лучезарное солнце, на золотисто-серые с нежными белыми краями облака, посмотрел? Теперь иди, шурши по хозяйству. Борони, сей, отрабатывай барщину. Тут вон целая очередь из таких, как ты. И всем нужно посмотреть. Господи, как я устала…»72. Природа Пришвина еще и добавит: «Клюквы не забудь насобирать в туесок. И грибов. Осторожнее там. В бучило не наступи», а природа Нагибина спросит: «Настрелялся? Забирай своих уток и проваливай, охотничек. И рыбу забирай, браконьер. И пустые бутылки». Зато у Коваля достаточно всего лишь одной фразы о том, что «клюква лучше божьих коровок хотя бы потому, что она не двигается». И все. И ты влюблен по собственному желанию. Навсегда.

Предыдущая главаГлава 12 из 14Следующая глава