Вениамин Смехов. Актёр театра и кино, режиссёр телеспектаклей и документального кино, сценарист, литератор. Родился 10 августа 1940 года в Москве. В 1961 году окончил Театральное училище им. Б. В. Щукина при Театре им. Е. Б. Вахтангова, отправился по распределению в Куйбышевский драмтеатр. По возвращении в Москву в 1962 году принят режиссёром А. К. Плотниковым в труппу Московского театра драмы и комедии. В 1964 году главным режиссёром театра стал Юрий Любимов, реорганизовавший театр, который стал широко известен как Театр на Таганке. С 1985 по 1987 годы служил в театре «Современник», куда ушёл вместе с Леонидом Филатовым и Виталием Шаповаловым во время изгнания Юрия Любимова из СССР; с 1987 по 1998 год — вновь в труппе Театра на Таганке. Снимался в кино с 1968 года; всенародную популярность обрел после исполнения роли Атоса в телефильме «Д'Артаньян и три мушкетёра» (Одесская киностудия, 1978). С 1990 года занят постановкой драматических спектаклей, телеспектаклей и опер в России и за рубежом в качестве режиссёра. Некоторое время преподавал актёрское мастерство в университетах США. В 2011 году возвращается в Театр на Таганке как приглашённый актёр и режиссёр. Дважды снова выходит на сцену в роли Воланда в спектакле «Мастер и Маргарита» — в память актёра Всеволода Соболева и на 50-летие Театра на Таганке. Живёт в Москве, часто гастролирует со спектаклями и творческими вечерами, создаёт поэтические передачи и авторские документальные фильмы для телевидения. Автор нескольких книг (поэзия и проза), мемуаров. Лауреат художественной премии «Петрополь» (2000), лауреат Царскосельской художественной премии (2009). Отказался от звания народного артиста РФ, которое было предложено артисту к 70-летнему юбилею.
Владимир Николаевич Войнович дался нам, такой шикарной компании, в чудесное время — разгара оттепели, её завершения и наступления холодов. Отчаянное время рождения Таганки. В 1964 году Юрий Петрович Любимов, молодой режиссер 47 лет, поставил «Доброго человека из Сезуана» и тут же прославился на весь белый свет.
И эта компания влилась в театр драмы и комедии, где я уже год служил, и началась эта жизнь. С одной стороны — сразу моментальный, атомный успех спектакля «Добрый человек». Потом потихонечку и следующие спектакли подваливали. Театр «Современник» такой же был — наш старший брат. Но, наверное, мы оттянули бо́льшее количество тех же, того же свойства людей, что <работали> и в «Современнике» — из-за оригинальности ситуации, заключавшейся в том, что Любимов практически продолжил линию реабилитации. Реабилитировали имя и дело Мейерхольда.
За пределами сцены жизнь театра продолжалась. Это типичное свойство студийных коллективов. И поэтому наши первые ближайшие друзья театра были: от Марлена Хуциева и Андрея Дмитриевича Сахарова до Солженицына, Войновича, Георгия Владимова и всех наших любимых поэтов, а также и «стариков» — фронтовиков я имею ввиду. Это Слуцкий, Межеров, Самойлов, Окуджава. Ну, и, конечно, Евтушенко, Вознесенский, Ахмадулина. Это всё собиралось где-то в верхнем буфете, и там-то я и увидел впервые Войновича.
Он особенно не разглагольствовал насчет наших отношений, но мог осчастливить меня уже одним только замечанием, что я — его друг.
Важно, что в это же самое время мы оказались рядом с Петром Фоменко, работавшим тогда вторым режиссером у Любимова. Любимов его оставил, сохранил, хотя через два года они расстались: Фоменко пошел своим путем, но он важен тем, что был ценен для Владимира Николаевича. Потому что именно Фоменко начал ставить «Хочу быть честным» — ХБЧ в просторечии. Уже был очень успешный спектакль Марка Захарова в театре МГУ. А Войнович прикатил к нам и сидел рядом с Любимовым, когда мы показывали первый акт «Хочу быть честным». Фоменко был гениален, и на всю жизнь для меня он останется, наверное, на самом верху списка лучших режиссеров. И все были увлечены и вовлечены этим актом, но от всего от этого осталось и ощущение легкой вины у Владимира Николаевича. Дело в том, что Любимову, наверное, нужно было быть одному верховным главнокомандующим, а Фоменко не мог быть просто вторым режиссером, потому что он умел так обольщать, так привлекать, что его вышибали из всех театров, пока он не создал свой собственный. Но не об этом речь. А вот о чем.
Володя Войнович вслед за Любимовым сказал, что спектакль не получается, и времени продолжать этот эксперимент нет. И к чести Фоменко, надо сказать, он кивнул, понял и стал что-то еще пробовать — Назыма Хикмета, еще что-то. Но именно Любимов и Войнович — очень хорошая единица измерения тогдашней радости бытия, потому что Войнович появлялся, как и его сотоварищи, особенно Владимов, Ахмадулина и Окуджава, на всяких наших вечерах.
Тогда же, примерно в 1966 году, моя жизнь была осчастливлена тем, что мы снимали дачу на станции «Отдых» Казанской железной дороги: это был кооператив старых большевиков или, как они себя называли, «старболов», в котором проживали невероятные люди. Встречи с ними стали частью нашего общего образования, даже Войновича, который старше меня на 8 лет: мы образовывались тем, что являли собой эти люди, отсидевшие и выжившие в ГУЛАГе. В это время распространяли уже запрещенного Солженицына, романы и повести, и мы жили этим. А напротив дачи Чудиновых (Ксении Павловны Чудиновой[13]) была дача Гращенковых: эту дачу снимали Володя Войнович и Ира.
Из тех лет больше всего запомнился 68-й. Я перехожу на другую сторону маленькой аллейки и насвистываю «Я верю, друзья, караваны ракет…». Володя издает гримасу на лице, а потом сообщает, что прочитанная вчера маленькая часть «Чонкина» привела его к желанию самому возделать гращенковский огород и вырастить новый овощ под названием «пукс» — путь к социализму. Это необыкновенная ядовитая — антисоветизмом, конечно, — смесь огурца и помидора, по-моему. Это было чудесно, и моя старшая дочь Леночка была в этом сюжете, и сейчас вспоминает, как она к дяде Володе приходила.
Рядом снимал дачу Владимир Корнилов — очень близкий друг и замечательный писатель и поэт, который уже в последний год войны стал фронтовиком. Это были потрясающие вечера — пьянки-гулянки и костер у Мишки Славуцкой[14]: великая и очень изящная фигура маленького роста, которая была когда-то вместе со всем Коминтерном арестована и пережила очень много. С ней связаны имена и Солженицына, и Генриха Белля, и Льва Копелева. Прибавить нужно еще Льва Разгона и великого художника Бориса Биргера, который был другом Володи Войновича и моим другом. Тут же сияли имена Даниэля, Бена Сарнова и других. И даже этот круговорот замечательных друзей Войновича выделял самого Володю в моем сердце, как и Мишку Славуцкую, героиню нашей тогдашней любви. Именно тогда я и узнал, в каком я театре работаю, — от этих людей, которые знали толк в театрах постсеребряного века.
Войнович бывал на наших спектаклях. Ему очень понравился спектакль «Послушайте» по Маяковскому (это было лето 67-го), и он ценил, что я был автором сценария. При этом он особенно не разглагольствовал <насчет наших отношений>, но мог осчастливить меня уже одним только замечанием, что я — его друг. Но я не зазнавался, они все были гораздо выше меня, и мне было чему у них учиться.
А год 1968-й — это год переживаний за то, что наш театр запрещают и скорее всего закроют (но потом спасли его). И это год письма Золотухина и Высоцкого из Красноярского края со съемок «Хозяина тайги». Войнович очень уважал и Высоцкого, и Золотухина, как и весь театр. В письме они, среди прочего, задавали вопросы: «Как там Войнович? Что там в Праге?» Высоцкий на самом деле интересовался новостями из Франции — вот так закамуфлированно <про Прагу>. Потому что уже тогда, во время премьер спектакля «Послушайте!» по Маяковскому, появилась Марина Влади.
В эти же времена Войнович угощает меня билетом в ложу театра МГУ на спектакль «Хочу быть честным». Мы сидим с Элемом Климовым и Ларисой Шепитько, тоже его друзьями, и смотрим эту замечательную постановку Марка Захарова с Севой Шестаковым в главной роли. Сева Шестаков — профессор, завкафедрой гидрогеологии МГУ и чертовски талантливый актер, о чем было известно всем окружающим, в том числе и его родной жене Ие Савиной.
Вот такой был круговорот 1967, 1968, 1969 годов, в котором спектакль ХБЧ был у Войновича лучшим, наверное, из того, что я видел на сцене.
А дальше начались времена «нападений». Мы получили в подарок Володины книжки, в том числе две вышедшие уже у подзапретного Войновича. Но самое сильное впечатление произвели, конечно, первые Володины рассказы в «Новом мире» — «Полкилометра до кладбища», после которого как раз окончилась хрущевская любовь. Перед тем эта любовь, напомню, была ему подарена за песню, полюбившуюся космонавтам, — «Я верю, друзья, караваны ракет».
…Все это вместе крутится <у меня в голове> о том времени. Конечно, вечера с Лунгиными, близкими друзьями Володи и Иры, — высочайший уровень словесности этих бесед, на которые я бывал приглашенным, потому что меня как любимовца, — одного из самых близких к Любимову актеров, — тогда почитали. Войнович читал сцену из «Чонкина» — главы о Сталине. Мы не хохотали, а ржали с Лилей Лунгиной. А Симон спал. То есть он так уставал, что слушал во сне, но, когда мы ржали, он, естественно, оживал.
Конечно, «Голос Америки» или «Немецкая волна», которые в самые крутые августовские дни 68-го года по чьей-то случайной оплошности <на Лубянке> можно было слушать — за пределами Москвы, конечно. Слушали и обменивались этими новостями. Восхищались Дубчеком и ужасались тому, что сотворила победоносная Красная Армия, что тоже, наверное, питало автора гениального Чонкина.
Но проходит какое-то время, и уже за Войновича становится страшно. А он никогда не выглядел беспомощным, какими выглядели иные. Я помню, к примеру, взволнованного Галича. А у Володи не было этой взволнованности — либо он ее <тщательно> скрывал.
Чудесная формула, которой со мной поделилась Ирочка Икрамова, жена Войновича: «Естественный человек в неестественных обстоятельствах». Это как наименование жизни человека. Войнович никогда не был сатириком, не представлял себя фельетонистом. Ему было не интересно тягаться с Ильфом и Петровым. Он был скорее ближе к Зощенко, и это была какая-то единая с жизнью тема гениальной наблюдательности. Вот есть же такие люди. Сравнить можно, между прочим, с Николаем Эрдманом — гением русской словесности, любимцем, сами знаете, и Маяковского, и Станиславского, и Булгакова, который не любил, когда говорили, что он сатирик. Ну, какой сатирик. Он выходит на улицу и видит. И то, что видит, он и отражает. Значит, сатирой является просто сам этот сумасшедший дом, в который режим по своему образу и подобию превратил жизнь людей.
Люди — такие, как Войнович, живут пушкинской независимостью. Потому что, почувствовав однажды в себе поэта, он им навсегда и остался. Он иногда иронически относился к <своим> стихам, а иногда с гордостью. И просил меня зачитать на каком-нибудь из его дней рождений. Например, это было в Библиотеке иностранной литературы у Гениевой[15], которая организовала такой прекрасный вечер: я имел честь вести его, это было как раз 80-летие Войновича.
Близился 80-й год, Войновича выдавливают из страны: запрещают «Два товарища», которые очень хорошо шли по стране, особенно в Маяковке и в театре Советской армии. Володя дружит с артистами, они его обожают. И, естественно, красивые актрисы млеют, что немаловажно для настоящего мужика. А дальше у Войновича наступают одновременно два переломных момента. Во-первых, он начинает писать в стол. В это же время начинается живописец Войнович. И оба этих момента были очень важны лично для меня, поскольку территориально все происходило именно там, в «Отдыхе». Там мы увидели его первые наброски (хотя потом он сказал, что и раньше этим занимался) — вместе с моей любимой Галей, которую Володя называл чукчей, ибо спрашивал у нее:
— Галка, ты прочла вот то, что Веня прочел?
— Нет, я писала.
— А, так ты чукча!
— Да, чукча не читатель, чукча писатель.
Так складывались их разговоры. Глаша сама звонила Володе и говорила:
— Владимир Николаевич, это чукча.
— Да. Привет, моя дорогая! Как там?..
В результате мы с Галей Аксеновой сделали 30 или больше серий «Театра моей памяти», и один из фильмов назывался «Художник Владимир Войнович». И я очень рад, что это хранится в архиве телевидения. Кроме того, что касается его дара как художника, важно, что он сам осознавал своего предтечу — Пиросмани. Мы с ним говорили об этом, и так оно и было. При этом внимание к его полотнам демонстрировали уже тогда очень серьезные люди. Я могу назвать и Ростроповича, и Старовойтову, и многих писателей. Это не было для него пустячным занятием, это было, как и все, что он делал, — всерьез, то есть весело и замечательно.
«Голос Америки» или «Немецкая волна», которые в самые крутые августовские дни 68-го года по чьей-то оплошности <на Лубянке> можно было слушать — мы восхищались Дубчеком и ужасались тому, что сотворила Красная Армия.
Тогда же мы с Давидом Боровским — гениальным художником Таганки, которого любил и почитал Войнович, а Боровский зачитывался и чуть ли не наизусть знал Войновича, — там же, на станции «Отдых» приехали на дачу Антона Антонова-Овсеенко[16], с которым до того вскользь познакомились, подружились и пропьянствовали какой-то там день. На вопрос, по-моему, вашего батюшки[17]: «Вы не опасаетесь? Идет слежка, и мы ее здесь, на станции „Отдых“ тоже чувствуем», я ответил словами Николая Эрдмана: «Нищему пожар не страшен». Мы действительно не опасались. Все это вспоминается как отрывок из жизни Серебряного века или еще более ранних времен: Некрасов и Панаевы, Маяковский и Брики, Блок и Белый…
15 октября — день рождения Иры Икрамовой. Дружба с Камилом Икрамовым, замечательным человеком и писателем, была очень близкой. Но никого как-то не удивило, что Ирочка ушла от Камила к Володе, они и после этого оставались друзьями. И это нельзя перевести на язык сегодняшней брехни, это все высокое.
Чудесная формула, которой со мной поделилась Ирочка Икрамова, жена Войновича: «Естественный человек в неестественных обстоятельствах».
Из самых близких друзей тех времен, а я говорю уже о 1971-м, стоит отметить Владимира Тендрякова. И Виктора Платоновича Некрасова. Незабываемый день в Пахре, когда отмечали шесть лет прекрасной Машеньки Тендряковой. И Наташа Тендрякова, которая училась в МГУ и была красавицей номер один: как говорил Окуджава — «первая красавица Москвы». И Наташа Тендрякова, Володя — Владимир Федорович Тендряков, Виктор — Вика Некрасов, Камил и Володя Войнович — это была компания, куда я тоже попал из дружбы с Тендряковыми. Я видел, как общаются классики. Как они могут подъелдыкивать друг друга (я это описал в рассказе о Некрасове и Тендрякове). Тендряков, фронтовик и могучий писатель, все это очень ценил. Он был ужасно придирчив к себе и ко всем остальным, и все это знали. Но Войновича, что немаловажно, он почитал. Войнович был очень близко к сердцу воспринят и Наташей, и Володей Тендряковыми.
Через некоторое время наши семьи соединились. Машенька Тендрякова стала женой Жени Аксенова, то есть родного брата моей жены, моего шурина. А Наташа Тендрякова стала женой Геннадия Михайловича Аксенова, то есть отца моей жены. И все это стало одной семьёй. И старый писательский дом в Пахре, трудами и талантом Жени Аксенова был приведен в порядок, и был возведен ещё они домик отдельный, гостевой.
Три года спустя Вику Некрасова уже выдавливают из страны. А я, не зная этой беды, оказался в Киеве и позвонил Виктору Платоновичу, к которому очень по-доброму относился, появившись в Пассаже поблизости от его дома. Зашел. Он поглядел на меня большими глазами и сказал: «Видишь вот это?» Стеллаж опустел: прошли два обыска. И с этого обглоданного чекистами стеллажа он мне подарил лучшую книгу о войне. Это книга Некрасова «В окопах Сталинграда». У него не оказалось ее на русском языке, все сбондили. Осталась на украинском. И Виктор Платонович подписал мне книгу на украинском языке. Но вспомнил я это оттого, что в этой нашей последней беседе в Киеве, а через кульбит времени и в Париже, и в другие разы он обязательно говорил: «Так, Веня. Трем Володям от меня сердечное „здрасти“ или „сердечный привет“». Три Володи — это Высоцкий, Войнович и Тендряков. Наоборот: Тендряков, Войнович, Высоцкий.
Замыкались эти времена прощанием с эмигрантами — с Некрасовым, потом с другими. Никто не верил, что мы увидимся когда-нибудь. Был уже 1980 год, и были встречи с Войновичем — и дома у него, и у Антоновых-Овсеенко. А потом вдруг узнали окольно, что уже и Войнович в Мюнхене, и он получил академика там какого-то. Хотя учил усердно и любил английский язык (я сам этому свидетель), но все-таки он оказался в Германии, в чем сыграли важную роль, я думаю, Генрих Белль и Лев Копелев.
В 1988 году мы с Глашей, Галей Аксеновой, появились в Германии. К этому времени я перестал быть «закрытым». Закрытость до того объяснялась просто: все, кто был рядом с Любимовым, находились за двойным железным занавесом, хотя и были гастроли Таганки за границей в 70-е годы. Мимолетные друзья, которые нас пригласили, и мы оказались у них в Германии, сказали, что на имя Копелева «молится» вся Германия. Что он здесь — второй после Коля[18] телевизионный герой. И вот бородатый наш дед Мороз, Лев Зиновьевич Копелев, принимает нас в Кельне и говорит: «Я никаких вам комфортов не предлагаю, но гостиничку я вам снял. И вы должны сказать спасибо, потому что недавно оттуда уехал Вика Некрасов». И мы с моей Галкой проживаем там три дня — такая вот была смена. В это же самое время там оказался также недавно выпущенный из страны великий Карамзин нашего времени Натан Эйдельман, там же — художник Биргер. И все мы встречаемся на докладах Натана Эйдельмана, нас туда возит Копелев. А потом и Натан, и мы с Галкой движемся в сторону Мюнхена — к Войновичу. Потому что в телефонном разговоре Войнович сказал: «Ну, и как? Ты так и уедешь? А у меня недавно были Окуджавы…». Возможности у нас были небольшие, но какая-то валюта все же полагалась, кажется, 15 долларов в день, и вот — чудо! Мы сели в поезд и приехали к Войновичу в Штокдорф[19], где, как я ему потом рассказал, я впервые узнал, что такое клементины, то есть мандарины без косточек. Он нас с Глашей водил по супермаркету немыслимой красоты, где они и продавались. Это сейчас мы на это не смотрим даже, а тогда задыхались от красоты.
При этом мы были вместе с Эйдельманом, но у него была лекция в Мюнхене <на следующий день>, и после ужина он уехал, а мы с Галкой остались и провели там две ночи. Причем спали на кровати, на которой <до того> спали Оля и Булат Окуджавы, и для нас это было что-то такое фантастическое. Вот так по следам гениев мы прокатились.
И еще у Войновича и Иры в квартире в Штокдорфе был замечательный кабинет, подаренный каким-то князем, где мы впервые увидели в действии интернет. Войнович сел за компьютер и сказал: «Всё, всё знаю. Например, твою статью читал». Он говорил про мою громкую статью «Скрипка мастера» об Эфросе, Любимове и Высоцком. А еще были какие-то бесконечные разговоры о том, что творится в России в целом и у нас дома, и отчасти, — что у них. Конечно, и о радиостанции «Свобода», в эфире которой Володя очень всерьез, как и все, что он делал, предавался юмору, наблюдениям. А я ему рассказывал, как мы навещали Некрасова за много лет до того — в 1977-м, когда Таганка выезжала на гастроли в Париж. И как Некрасов в 1980 году, во время Олимпиады, крепко выпив, звонил нехорошим людям в Москву. Своим звонком он возбуждал интерес к этим людям у КГБ — в этом и была его задача. Он звонил стукачам, вообще говоря, которые были секретарями Союза писателей. Это происходило, когда открыли вдруг телефонный коридор, а потом, как считал Виктор Платонович, именно из-за него и закрыли. Потому что он звонил и говорил:
— Здравствуй, Иван Иваныч! Это Виктор Платоныч Некрасов.
— Ой! Кто?! Правда?!
На той стороне провода, как он это ощущал, сильно трухали. А еще, когда мы были с Глашей в Париже по частному приглашению в январе 1984 года, Виктор Платонович, собираясь в Мюнхен на радиостанцию «Свобода», сказал так: «Ну, я пойду поклевещу». Это была норма — «пойду поклевещу». Такие у нас были с Войновичем хорошие воспоминания.
Володя снабдил нас книгами. Это был неизданный Булгаков, и это было «Воскресение Маяковского»[20] Юрия Карабчиевского. Потом мы с Юрой познакомились, а это была книга, где очень сильно, талантливо и несправедливо, <на мой взгляд>, руган Маяковский.
Мы собирались пробыть у Войновичей несколько дней, но на самом деле пробыли всего полтора дня, потому что обратный билет стоил очень дорого, и Ира сама посоветовала Глаше <сэкономить>.
К мюнхенскому вокзалу мы ехали на БМВ, про который Войнович рассказал нам несколько историй, ведь он был отчаянный автомобилист, как и его друг Аксенов (несмотря на то, что Войнович — это БМВ в Мюнхене, а Аксенов — это «Мерседес» в Вашингтоне, они тем не менее друг к другу езживали). Полицейские его останавливали, когда он сгоряча промахивал красный свет, так тоже бывало. Войнович рассказывал: «Мне так неприятно унижение, когда останавливают, тем более что язык я практически не знаю, а они начинают сразу свое — айн-цвай-драй — с интонациями, которые напоминают известные фильмы <про войну>. А мне и ответить им нечего, кроме „Entschuldigen Sie bitte“, то есть „Извините“». И вот однажды Войнович на дороге как-то сильно опростоволосился, его остановил полицейский, и по мере приближения к этому полицейскому он уже предчувствовал — как ему сейчас будет нехорошо от поругания чувства собственного достоинства на немецком языке. В общем, Володя не выдержал, а еще правильно сработала, <как я понимаю>, внутренняя режиссура, и он русским матом ополоснул полицейского (я не буду тут воспроизводить эти безусловно правильные слова). А полицейский — его, по-своему. Обменялись любезностями, и полицейский его отпустил. Потому что нужно было или вызывать скорую, или отпустить. Мы ржали, конечно.
Перед тем как отвезти нас на вокзал, Володя захотел показать нам пинакотеку. Ни Ира, ни Володя не знали или запамятовали, что она в пять часов закрывается, а мы подъехали как раз в это время. Эта западная цивилизация ошарашила нас своей глупостью, как нам казалось. Мы подходим к дверям без двух минут пять. Вот сейчас мы войдем, только странным образом там никого нет почему-то, только привратник. Мы стучимся, показываем, что, мол, хотим войти, а в ответ — холодное выражение лица. И вот опять, оцените Войновича: «Веня, Галя, вы не беспокойтесь. Самое главное вы сделали, и если вас спросят: „А где вы были в Мюнхене?“ то вы скажете: „В пинакотеке“. Вы же действительно были здесь».
А еще по дороге на вокзал Володя рассказывал, как он там, в Германии, работает, и как Ира неплохо устроилась и преподает русский, по своей профессии, и как она гордится своим любимым учеником — <Егором> Гайдаром. Оказалось, что, когда Гайдар приезжал в Германию, в Бонн или в другие города, он обязательно вызванивал Войновичей — либо их обоих, либо только Иру, на свои встречи. Происходило это, напомню, уже в 1988 году. Володя, не очень доверяя Горбачеву, все-таки оценивал хорошие новости — со свободой слова и прочим. Уже «Юность» взяла «Чонкина» напечатать, и в целом это была победа, жизнь, быстрые шаги перестройки. В Таганку вернулся Любимов. Мы встречали Льва Копелева у великого Вячеслава Всеволодовича Иванова. А потом и Войнович в Москве, и буквально через два-три дня мы оказываемся в «Меридиане» — в огромном дворце культуры на Калужском шоссе, куда Войновича пригласил Эльдар Рязанов. Две с лишним тысячи человек, и мы сидим на сцене: Рязанов, Бен Сарнов, Войнович и я. Сарнов, влюбленный в «Чонкина», и Рязанов, желающий поставить «Чонкина». Для Войновича такая Москва, в «Меридиане», была впервые после восьмилетнего отсутствия: такой огромный срок, и он вдруг видит переполненный зал, который пришел ради него. Кого он мог видеть в Мюнхене? Кого он мог видеть на встречах или на лекциях в Германии или в США? А тут — переполненный зал, могучие аплодисменты. Каждый из нас — Сарнов, Рязанов и я что-то говорят. Я в качестве говорящего артиста читаю отрывок из «Москва 2042», затем мое любимое — письмо Войновича Брежневу, в котором он предлагает Брежневу осознать тот факт, что читателям Войновича придется сдавать в макулатуру по двадцать килограммов сочинений Брежнева, чтобы получить талон на одну книгу о солдате Чонкине. Заметив, как это стало интересно Володе, я в микрофон спрашиваю у зала: «Поднимите руки, кто читал книгу „Антисоветский Советский Союз“, или „Москва 2042“?» Володя видит эти руки и склоняет голову. Невероятное впечатление.
Потом развернулась нехорошая переписка <по поводу постановки «Чонкина»>, потому что Рязанов не захотел следовать просьбе продюсера, который владел правами Войновича из Лондона. И Рязанов не поверил, что Войнович не может отменить права продюсера. А через какое-то время Рязанов сам познакомился с цивилизацией и понял, что да: если права принадлежат кому-то, то они принадлежат окончательно. Но тогда Рязанову, талантливейшему человеку, не понравилось, что этот продюсер из Лондона написал: «Я готов согласиться с тем, чтобы господин Рязанов ставил <„Чонкина“>, но пришлите что-нибудь о нем, я его не знаю». Это было дико для нас, но звучало нормально для них. При этом предложением того человека (продюсера) было — Барышников[21] в роли Чонкина. Какое чудесное могло бы быть событие! Но Эльдар что-то нехорошее написал про Войновича, и Войнович тогда в самом прогрессивном журнале «Огонек» у Коротича напечатал письмо Рязанову. Я бы хотел сегодня где-то его прочитать <со сцены>: впервые в жизни Войнович без улыбки, впервые в жизни Войнович без иронии — с удрученностью уровнем нашего отрыва от цивилизации.
Потом они помирились, и всё было нормально, но это было. А начало было праздничное. Это Дом литераторов, это Дом актера, это Дом кино. И кого-то я по блату провожу, и мои дети, которые появляются там, и Алика, и Ленка. И Володя вдруг видит Ленку, которую от видел пятилетней в 1968 году, поражается красоте этой девчонки, а потом и красоте Алики.
Год 1989-й. Дома у Войновичей еще нет, а есть только смотровые <ордера на квартиры> где-то у черта на куличиках. Войнович соглашается, а Ира советуется с правильными людьми и говорит: «Нельзя соглашаться. Они тебе должны. Они тебя выгнали». И Войнович пишет так, как только он умеет, письмо Горбачеву, в котором предлагает Горбачеву исполнить роль порядочного человека и вернуть отнятое. Не должны отринутые от Родины просить вернуть им гражданство и то, что у них отняли, а, наоборот, государство должно им все вернуть и так далее. Он пишет это в чудесном стиле, очень вежливо, но тем не менее все ясно. И Володя получает квартиру в Астраханском переулке — там же, где Окуджава, Самойлов, Левитанский, в этом новом пристанище прекрасных писателей. И очень часто я вижу их тогда вместе с Булатом Шалвовичем, что мне очень радостно.
Люди — такие, как Войнович, живут пушкинской независимостью. Потому что, почувствовав однажды в себе поэта, он им навсегда и остался.
Замечательные были тогда вечера. Я помню Эдика Успенского, который со своей командой «В нашу гавань заходили корабли» исполняет что-то очень смешное на тему «Чонкина». И разные залы, которые друзья Володи ему предоставляют. Я помню 1997 год, когда в Мюнхене проходит премьера оперного спектакля, на котором Володя не может присутствовать, потому что он уже в Москве, а Ира присутствует. И там Майя Плисецкая и мюнхенские товарищи, а до того я по блату нашел возможность попасть на генеральную репетицию. И это Цирк «Дю Солей», который осчастливливает нас. Мы возвращаемся в Москву и прямо из аэропорта попадаем в гайдаровскую «Демократическую Россию», где собрались близкие друзья Гайдара. Там же и Боря Мессерер, Белла Ахмадулина, которые очень дружат с Володей. И там — выставка картин Войновича: я уже говорил, что и Галина Старовойтова приобрела <его картину>, и Мстислав Ростропович, и другие. Помню, мы стоим с Алешей Козловым, великим музыкантом, трубой номер один Российской империи, и Гришей Гориным и затеваем конферанс — как мы будем вести это <мероприятие>. Полно народу, и все в основном политически ориентированные, так сказать.
Год 1997-й. И там много было всего, в том числе самое яркое пятно в нашей дружбе — Middlebury college в Вермонте, где в течение 15 лет по полтора месяца в году работала летняя русская школа. Здесь в течение этих пятнадцати лет моя жена Галя Аксенова, как проклятая, с шести утра служила высокому преподавательскому делу и потом, слава богу, окончила <это служение>. У нас не было лета. То есть у меня было, потому что я был при ней и замечательно себя чувствовал. Всего в Middlebury college было одиннадцать школ <по принадлежности к странам>, и одна из первых наряду с германской — русская школа. Галя в качестве профессионального киноведа вела там аспирантуру по теме «История русского и мирового кино» и даже стала на девять лет заместителем директора этой школы, что давало ей право приглашать <к сотрудничеству в качестве преподавателей> тех, кого она посчитает нужным. Так в школе появились и Павел Лунгин, и Людмила Улицкая, и Дина Рубина. И Владимир Войнович получил от президента колледжа предложение стать Honoris causa, то есть почетным академиком. Войнович к таким предложениям относился так же, как ко всему, и потом по секрету сказал, что в то же время получил аналогичное звание в Лондоне. Мне приятно вспоминать, как они с Ирой там жили и бесконечно спорили. Потому что Ира не могла принять в быту и в остальной жизни какие-то избытки страстей Володи, например — желание освоить «правильные бутылки» в местном супермаркете.
Middlebury college, один из самых знаменитых в Штатах, — это маленький, очаровательный городок при университете. Для приглашенных, таких, как Войнович, это было, конечно, очень интересно. При том, что в русской школе каждому нужно было пройти первый уровень, когда говорят максимум «зтрафствуйте» и «спассибуо». Но к концу полутора месяцев эти люди начинали очень бегло <говорить по-русски>. Это не обязательно американцы. Там были и немцы, и испанцы, и голландцы, и <представители других наций>. При этом надо было хорошо заплатить, чтобы в первый же день поклясться <в верности> чудовищному делу — такому, что ни на каком другом языке, кроме русского (или другого из одиннадцати), не сметь произнести ни слова. Естественно, Войнович выступал перед аспирантами, которые прекрасно говорят по-русски. И ему было очень интересно общаться с другими преподавателями. Это было полноценное, хорошее лето.
Потом, наконец, награждение и эта конфедератка. Я её почему-то помню только у Корнея Чуковского, но теперь я увидел её у Войновича. Происходило это в экуменическом храме при тридцатиградусной жаре, а он был в сутане и в конфедератке. И речи. Речь президента колледжа, в ходе которой он читает на английском языке большой отрывок из «Чонкина». Я балдею от счастья, сидя в прохладном месте, и наблюдаю, как моя заместитель директора стоит рядом с Войновичем, только что получившем почетное звание. А накануне мы отмечали окончание летней школы на ужине в кругу преподавателей всех одиннадцати стран. Говорят, конечно, по-английски, и моя Глаша знакомит Володю с директорами итальянской школы, германской и других школ. И все это очень славно, но пьют они много, мне кажется, для такой жары, и потому с них течет. И назавтра было забавно наблюдать, как они выдерживают эту длинную-длинную церемонию с торжественным шествием.
Через несколько лет Глаша сделала так, что Володю пригласили в еще один очень хороший колледж — Grinnell college в Айове. Помимо того, что он провел там целый семестр, общаясь в том числе на английском, это стало началом его гастролей как писателя. И это стало нашим совместным опытом, потому что получилось так, что там, где выступал я, проехался и Владимир Николаевич. А потом Ирочка и Володя в Германии угостили меня уже своими маршрутами. В результате образовался такой круг, в котором находились Калягин, Золотухин, Дмитрий Александрович Пригов тоже попадался с гастролями, и мы с Войновичем.
Я помню большой вечер Войновича в Чикаго. У меня была возможность, и я приехал. Он читал что-то из своей новой книги, потом отвечал на вопросы и в конце вдруг сказал: «Я знаю, что у вас выступал и ещё будет выступать мой друг…», — дальше прилагательные о том, какой я артист и прочее. Мне было так неудобно: я вдруг подумал, что я перед ним все равно мальчишка, и что он уже классик, что он — мировая величина. Это такая маленькая деталь: я все-таки учился у таких людей, у таких «володь» — и у Войновича, и у Высоцкого.
Новый год у Петра Тодоровского. Володя — за забором, на соседнем участке, в доме его жены, Светланы Колесниченко (я хорошо знал ее первого мужа — Томаса Колесниченко, известного журналиста-международника). Волшебной силы любовь Светланы к Володе. Женщина, которая была предана, обожала и ни на секунду не забывает своего первого мужа, и не может справиться с собой вот уже долгое время. Очень важно для образа Войновича, что он так притягивал людей, а Светлана как будто отдарила ему это притяжение и необыкновенно, красиво создавала эту новую семью — как утешение для весьма пожилого человека, который никогда не был пожилым. Спасибо Светлане и этому созданному ею миру, где он мог автономно существовать и быть писателем.
И, конечно, его картины в этом доме, их очень много, и они хорошо там себя чувствуют. Помню год 2012-й, 26 сентября, 80 лет Войновичу. До того я читаю в интернете: наивное искусство Пиросмани сначала, а за ним — Войнович. И говорю <со сцены>: «Приятно говорить о Войновиче как о настоящем солдате расширенного фронта искусства. Солдат, которому давно присвоено звание генерала, а он упрямо солдатствует. Ищет, открывает в себе и вокруг».
Я процитирую Сашу Гельмана <на прощании с Войновичем>: «Это большая беда для всей страны, которая не понимает, что случилось. Это был честный голос, который звучал в течение многих десятилетий. К сожалению, расслышали этот голос и поверили этому голосу очень мало людей. Такой талант редко дается кому, но он дается для всех, не все готовы его воспринять». Мне кажется, что это очень сильно и точно сказано.