Повернув вентиль в крайнее положение, я подставляю руки под ледяную воду. Сначала ладони мерзнут, а потом перестают ощущаться частью тела – кажется, что я оканчиваюсь специальными ледяными насадками, нужными для мозговой работы. Охладив руки до нужной температуры, я прикладываю их к лицу. Держу на лбу, прижимаю к вискам, нежно постукиваю по щекам, вбивая внутрь строгий и серьезный холод. Мой неповоротливый мозг медленно запускается. Появляется то, что я называю проблеском, – прореха в ежедневном тумане, ведущая туда, где процветают радость и ясность. Я вглядываюсь в проблеск – это помогает начать писать. Притяжение светлого места так сильно, что длится даже после того, как лицо отогревается. Потом нужны новые стимулы, но текст сам по себе также помогает – он создает собственное притяжение, инерцию работы, инфраструктуру, в которой мысль, зарождаясь, легко обретает направление и доводит себя до конца. Я делаю записи, когда сестры Н. готовят салат, когда прикованный к больничной койке криминалист Дензел Вашингтон просит Анджелину Джоли отпилить мертвой женщине руки, чтобы лучше сохранить улики. Я продолжаю работать, когда Патрик Суэйзи записывает аудиокассеты четырем разным женщинам, когда эти женщины шепчут в диктофоны свои ответы, медленно двигая губами рядом с серебристым решетом встроенного микрофона. Делаю паузу, чтобы посмотреть, как блондинка, полная праведного гнева, направляет на Суэйзи пистолет. Лежа в постели, я еще долго пишу мысленно.
После смерти матери Елена спросила меня о том, какие антидепрессанты я принимаю и как они действуют. Мы обсудили побочные эффекты и положительные изменения, но Елена так и не купила прописанные ей таблетки. Она сказала, что все это ей не близко. Не знаю, что значили эти слова. Возможно, мой опыт не смог развеять предубеждение, которое существует вокруг лечения ментальных состояний. А может, возможность облегчения горя казалась Елене абсурдной – каким образом прозрачная капсула с крошечными желтыми горошинками внутри способна сделать смерть ее матери более выносимой? Кроме того, сама идея облегчения могла показаться неприемлемой – это бы значило, что с горем возможен торг, что есть силы, способные на него влиять. Елена не раз говорила, что их отношения с матерью были, возможно, неправильными, слишком близкими и всепоглощающими, при этом добавляя: «Но они такие, какие есть». Она не хотела той помощи, которую предлагали фармакология и психотерапия – ей нужно было остаться собой и прожить потерю, не меняя сложившегося порядка вещей.
Однако порядок вещей был такой: Елена и ее мать всегда были вдвоем, расставаясь только на время недолгих поездок. Готовясь разбирать фотографии и бумаги, я надеялась узнать что-то еще: увидеть не упомянутых, но важных героев их судеб, найти размытый снимок, короткую записочку, новогоднее обещание, открытку от задушевной школьной подружки – нечто такое, что позволяло бы вообразить другое, ухватить те непрожитые, но когда-то возможные для них жизни. Однако архив, разложенный по всему моему кабинету, мало мне в этом помог.
Я вижу Еленины кровоточащие руки. Обычно она царапала место на большом пальце, где уголок ногтя соприкасается с кожей. Возможно, иногда дело могло быть в заусенце – но чаще ранки образовывались от долгого механического воздействия. Я помню, как она терла уже покрасневшую кожу ногтем указательного пальца той же руки – несмотря на кровь и мелкость повторяющихся движений, это производило впечатление величественности. Мне не приходило в голову, что она нервничает или чувствует себя уязвимо – напротив, ее презрение к боли казалось признаком чего-то надчеловеческого: огромной скуки, от которой нужно себя пробудить, раздражения от медлительности и несообразительности людей, с которыми она вынуждена соседствовать. Казалось, она знает нечто важное, чем, однако, ни с кем нельзя поделиться, – а потому указательный палец, который мог бы тянуться в направлении правильного ответа, вынужден занимать себя другой работой.
Позже, думая про окровавленные бороздки, обрамляющие ее ногти, я задалась вопросом: в чем разница между безобидной привычкой и намеренным самоповреждением? Что для нее было главным в этом действии: само движение ногтя по коже, боль, которую оно вызывало, вид крови – или нечто еще? Что она получала от этого ритуала: умиротворение, собранность, бодрость – или же фрустрацию, беспокойство и стыд?
Я тоже царапаю себя, но иначе. Я не трогаю заусенцы, не скоблю ногтями кутикулу, но раздираю лицо и кожу головы. Все начинается с прыща или участка шелушащейся кожи – я одержимо возвращаюсь к ним, сначала просто ощупывая, а потом начинаю скрести. Когда образуется ранка, я перестаю. На следующий день там появляется корочка. Я подцепляю ее ногтем и срываю. Так повторяется изо дня в день. «Убери руку», – говорит Н., когда слышит знакомое шух-шух-шух – это мои пальцы прочесывают голову в поисках корочек.
Самоповреждения такого рода называют невротической экскориацией или дерматилломанией. Они относятся к компульсивно-обсессивным расстройствам. Для медицины не важны наши различия (у Елены – кожа сбоку от ногтя, у меня – лицо и голова, у Елены – невозмутимое, открытое, публичное производство движения, у меня – стыдливое, таящееся, замаскированное). Наши состояния называются одним словом. Однако я не чувствую, что понимаю ее. Я не знаю, как оторвать кусочек кожи у ногтя. Мне никогда не хотелось такого. По ночам я отдираю слоистые белые, выпуклые коричневые, белые с коричневым пятном посередине корочки и складываю их рядом с собой на кровати, чтобы утром выбросить в урну. Она царапала себя на уроках и во время индивидуальных занятий перед олимпиадами, сидя в актовом зале и стоя на трибуне. Я не знаю, что именно побуждало Елену к этому.
Я не знаю, по чему она тосковала. Когда-то я предполагала, что все эти годы она пишет в стол, но потом начала в этом сомневаться. Про стихи она сказала совершенно определенно – мол, это не для нее. Разбирая ее вещи, я надеялась найти хотя бы дневник. Пусть короткий, где она набрасывала по паре строк в день – уже это помогло бы увидеть мир от ее лица, сдержать соблазн приписывать ей нечто, чем она, возможно, не являлась.
Я задумываюсь о разнице между всей полнотой событий, которые разворачиваются у человека внутри, и тем, что демонстрируется другим. Эта разница – вопрос не столько определенных социальных норм, ситуаций общения, целей или, наконец, честности. Кажется, что наш образ отличается от нас самих потому, что мы живы. Композиция и структура – это формы вмешательства в реальность. Для высказывания (будь оно текстовым, визуальным или каким угодно еще) необходимо это организующее, то есть вмешивающееся в действительность, начало. Наша личность похожа на глубоководную рыбу, которая при подъеме на поверхность, лишенная привычного ей давления, меняет форму. Невозможно увидеть эту рыбу такой, какой она является в естественных для нее условиях. Впрочем, внутри себя мы способны на трансгрессию. При определенных условиях мы можем почувствовать нечто, не являющееся частью нашей жизни.
У тела есть свойство переставать быть самим собой – или, по крайней мере, способность частично воспроизводить в себе нечто иное, внечеловеческое. Например, венлафаксин делает меня доро́гой, что окружала колхозный сад в Озернице. Я помню, как мы с подругой Светой переходили ручей и, хватаясь за длинные стебли растений, взбирались на холм. Перед ручьем был образцовый луг – сочная зеленая трава, тесное соседство множества цветов, дурманящий, медовый запах деревенского лета. Склон же на противоположной стороне был покрыт странными степными растениями. Редкие, тонкие и колючие, они выискивали воду в сухой недружелюбной земле. У самой дороги росло несколько шаров белой гипсофилы. Мы со Светой преодолевали ручей не для похода в сад, а ради этой дороги. Горячий желтый песок приносил нам и удовольствие, и страдание. Сначала стопа ощущала один лишь жар. Потом, продавливая собой песок, переживала его текстуру, вовлекалась в его движение. Когда ноги увязали, казалось, что наши ступни обожжены. Мы быстро делали следующий шаг. Несколько мгновений, в которые стопа находилась в воздухе, облегчали колючее кипение крови. Когда жар становился совсем невыносимым, мы спрыгивали на обочину и ложились, задрав ноги. Палящее прикосновение солнца было холоднее песка. Иногда мы приносили с собой воду и лили ее тонкой струей на дорогу. Нам нравилось смотреть, как ручеек исчезает где-то внутри. На поверхности оставалась лишь небольшая точка, похожая на пулевое отверстие. От венлафаксина я чувствую себя этой озерницкой дорогой. Выпивая стакан за стаканом и все равно продолжая испытывать жажду, я вижу перед собой ее песок.
Ощущение своего тела как подвижной, трансгрессирующей единицы помогает мне писать. Не знаю, что было вначале – депрессия или письмо. Может ли быть так, что, вглядываясь в рвущиеся с изнанки вопросы, выписывая их наружу, я ращу в себе эту тень, множу туман, уступаю болезни пространство? Или, возможно, диссоциация, заставляющая выходить за пределы себя, и депрессия, принуждающая заботиться о поиске смыслов и связей посреди хаотической жизни, сдерживаются письмом, поскольку оно – противоположность тумана?
Депрессия превратила мой мозг в сонное место. Мои стремления лишились прочности – в любой момент может прийти состояние, которое делает все бессмысленным, мрачным, скучным. Я часто думаю о том, что держусь благодаря серии удач: будь у меня меньше денег, исчезни поддержка семьи – и болезнь ощутится иначе.
Тяжело переживать зиму.
Симптомы депрессии выражаются ярче, мир же тускнеет. Каждый день – упражнение в дисциплине, на которое часто совсем нет сил. СДВГ выбивает из-под ног все то, что могло бы поддержать. Ежедневные двенадцать капель аквадетрима не помогают. Мне нужно увидеть солнце, но его все нет.
Я разеваю рот, и туда, в черный кружок сонного горла, летят телефон, покрывало, кровать, улицы Озерная и Луговая, оба деревенских магазина (работающий и закрытый), наконец, вся деревня. Я не знаю, откуда внутри берется этот простор. Я зеваю во время созвона (произношу первый слог, и мой рот растягивается и замирает так на несколько секунд, и я закрываю его ладонями, пораженная тем, как силен этот зевок, а два человека ждут, когда я закончу слово). Через минуту зеваю снова – так же неудержимо, широко, спазматически. Я бы хотела вернуться в постель и заснуть, но на это чувство нельзя полагаться – оно появляется каждое утро.
Я пишу в поле, и кожа рук краснеет и трескается от холода. В одной руке – собачьи поводки, в другой – телефон, чей дисплей усеян радужными точками: идет дождь. Мои собаки роют землю, фыркая и пыхтя от усердия. Варины лапы грязные, и я с грустью думаю о том, как придется тереть их полотенцем.
Мой способ письма – это записи на бегу, которые потом становятся небольшими главками, объединенными периодом и темой, а после структурируются в систему взаимных перекличек, развитий или опровержений. Пожалуй, это также стратегия работы с невыносимым, ускользающим, бессмысленным – дробя мир на фасетки стрекозиного глаза, я разделяю его на посильные для осмысления и чувствования этапы. Так, письмо повторяет мое собственное внутреннее устройство.
В кабинете на чердаке хранится садху – специальная доска с гвоздями. Перед тем, как начать писать, я на некоторое время становлюсь на нее, чтобы разогнать вечный туман внутри головы. Сажусь в кресло перед письменным столом, располагаю ступни на остриях и, опираясь обеими руками о подлокотники, быстро поднимаюсь. Венлафаксин. Депрессия. Сон, наброшенный на каждый день жизни. Я стою на гвоздях совсем недолго – несколько десятков секунд, во время которых не отрешаюсь от боли, как предлагает традиция йоги. Я концентрируюсь на дискомфорте, приливающей к ступням крови и коже, что вдавливается внутрь.
Заставляя себя писать, я чувствую, как время перестает быть вязким. Слова, которые я печатаю, спрятавшись на чердаке, пронзают время, как гвозди садху. К местам, припечатанным остриями пунктуационных знаков, приливает смысл. Кисель жизни заливается в металлическую кондитерскую форму.
Всех умерших, кого я знала, хоронили зимой, поэтому, встречая в книгах описания похорон в другое время года, я удивляюсь. Твердая неподатливая земля, колючий холод, ветер, бросающий в лицо снег, – это впечатление зацементировано во мне как необходимый антураж смерти. Мои зимние депрессивные эпизоды, возможно, тоже являются ее разновидностью.