Было оно или не было, правда то или нет, но прабабка прабабки сказывала да прадед прадеда говорил, что рядом с серым-серым городом стоит темный-темный лес, и течет в том лесу река с мертвой водой, и готовят из нее особый отвар. Пить отвар живым строго-настрого запрещено, отведаешь – пропадешь, будешь хотеть еще, еще и еще, пока не сгинешь. Только самые стойкие выдерживают жажду, только самые чистые могут научиться с ней жить, а если есть в человеке червоточина, то лишит его мертвая вода разума да погубит.
Ку-ку, ку-ку, кукушка-кукушка, сколько мне осталось, сколько?
Смываю ледяной водой остатки сна. Три дня прошло с тех пор, как я отдал твое тело реке, Настенька. Три дня, как не показывался в районе. Три дня, как сам, кажется, умер. Что же мне делать теперь, дочка?
Бреду к костру. Гнездо – полудом, полуязыческое капище, хлипкая избушка, увешанная оберегами и травами, вокруг – забор из костей, выбеленных ветром да морозами, на костях – черепа, внутри каждого – по свечке.
Пыль сидит у огня, звенит нефритовыми браслетами, не спускает с меня нечеловечески зеленых глаз. По ней не понять, правда ли она старуха или просто иссохла, как упыриха из страшных сказок.
В ответ на мое «что же делать» хохочет:
– Ты уже все, что надо и не надо, сделал, милмой. Дочка на той стороне: лес вернул ее когда‐то – он же теперь ее душеньку и забрал. Что смотришь, а? Знаю я, о чем ты думаешь. Хочешь попросить меня перевести тебя на ту сторону, чтобы ты жил с дочкой припеваючи? Как бы не так. Переведу – от леса схлопочу так, что мало не покажется. Я душегубам не помощница. Да и тебе на той стороне показываться теперь опасно, уж поверь мне на слово.
– Выходит, лес вроде Иисуса? Не убий и далее по тексту? – нервно смеюсь.
– Кровь пролил – сам себя проклял, стал хуже живяков, такие уж правила, милмой. Те‐то просто мертвые, им все равно, что смерть, что жизнь, живут себе без любви – и хоть бы хны. А с нас, живых, спрос другой.
Слова Пыли растекаются ядом по венам, становится тоскливо, так тоскливо, что хоть волком вой, всю глотку себе в мясо изорви да забудься болью. Хочется смалодушничать, сказать глупость, мол, правила надо было с самого начала подробно объяснять, надо было с самого начала сказать, за что лес может наказать, – но я молчу.
Разве я не знал, что нельзя кровушку чужую проливать? Разве не знал? Знал. Это каждый живой знает. Зачем Пыли было объяснять очевидное? Самому от себя тошно становится, Настенька.
– У тебя есть выбор, милмой, – усмехается Пыль. – Хочешь – станешь живяком, и меня, и лес забудешь да по Настеньке своей убиваться перестанешь. А коли надеешься с дочкой встретиться да однажды на той стороне навеки оказаться, то надобно искупить вину. Кровь пролить просто, да отмыть нелегко. Так что придется остаться со мной, в лесном услужении, стать рабом леса, его жрецом, его ушами и глазами. Служить ему как божеству.
– Как долго? – голос хриплый, не мой, как будто стариковский.
– Кто ж знает, милмой, кто ж знает, может, час, может, день, может, вечность – я считала первые лет десять, потом перестала. А зачем? Время, времяяяяя, – оглядывается по сторонам. – Где же ты, времечко? Видишь? Нету времени – и не было никогда. Оставь его живякам.
Смотрю на огонь – он светит, да не греет. Ничто не греет без тебя, Настенька. Если придется в Гнезде век просидеть, да хоть два или три, чтобы заслужить прощение, – какая разница? Хуже, чем сейчас, вряд ли будет.
– Я согласен на лесную службу.
Пыль усмехается, смотрит на меня почти с жалостью – и почти с презрением, но ничего не говорит, оставляет маяться до вечера в тишине. За ужином объявляет: чтобы стать привратником вроде нее, надо три дня и три ночи не есть, не спать да пить одну студеную воду из речки. Потом трижды спрашивает, согласен ли я, и на третий раз вздыхает:
– Будь по-твоему, милмой. В последний раз – по-твоему. Дальше вся твоя жизнь будет подчинена лесным прихотям.