В 1962 году Джон Лэнгшо Остин опубликовал ставшее знаменитым сочинение под названием «Слово как действие». В нем английский философ ввел понятие перформатива, такого словесного высказывания, которое одновременно является действием. Так, например, «произнести несколько определенных слов — значит вступить в брак» или «произнесение определенных слов означает заключение пари»[348]. Особенностью перформативов является то, что они ничего не описывают, не сообщают, не констатируют и не являются истинными или ложными. Объясняя, почему критерии истинности и ложности неприменимы к перформативам, Остин приводит пример бракосочетания:
В качестве одного из примеров мы взяли высказывание «Да» (я согласен взять эту женщину в жены), произносимое во время церемонии бракосочетания. Мы теперь сказали бы, что с помощью этих слов человек нечто совершает, а именно вступает в брак, а вовсе не сообщает об этом (то есть о том, что он вступает в брак)[349].
В высказывании «Да» не содержится в данном случае ничего истинного или ложного, но оно может быть эффективным или нет, например, если вступающий в брак уже женат или церемония бракосочетания не следует предписанному ритуалу. «Мы бы сказали, — пишет Остин, — что высказывание в этой ситуации является не ложным, а неуспешным (unhappy)»[350]. Значительную часть своего трактата Остин посвятил тому, что он назвал учением о неудачах, то есть выяснению обстоятельств, при которых перформативы перестают быть действенными. Среди множества обстоятельств, которые могут, по мнению Остина, сделать перформативы недейственными, он называет «серьезность» использования языка, в которой отказывает играм и искусству, например театру:
Перформативное высказывание предстает в особом смысле пустым или недействительным, когда его произносит, скажем, актер на сцене, или оно встречается в поэтическом произведении, или произносится в одиночестве. Это относится равным образом к любому высказыванию — своего рода смена декораций применительно к обстоятельствам. Язык здесь используется паразитически по отношению к его нормальному употреблению[351].
Именно поэтому в театре невозможно действительное самоубийство, здесь все — «несерьезно», любое действие недействительно, за каждым высказыванием актера не стоит «серьезное» намерение. Точно так же в кино невозможно и настоящее бракосочетание, сколько бы раз актеры на экране ни говорили свое «Да». Театр — это область паразитического par excellence. В этом смысле церковь — прямая противоположность театру. Это привилегированная зона перформативности. Именно здесь произнесенные над просфорой слова превращают ее в тело Христово, здесь словом отпускается грех и словом заключается брак. Чтобы обеспечить эффективность перформативов, церковь строго следует установленному и признанному верующими ритуалу и прибегает к услугам священников, за которыми признается компетентность в осуществлении перформативов. Священник — это вообще специалист перформатива, действия через слово.
Вопрос, который ставит Чехов, имеет две стороны. С одной стороны, это вопрос о сохранении эффективности церковного слова вне церкви, на сцене театра. Означает ли перенос церковного («серьезного») в зону театрального («паразитического») конец перформативности? Или слово всегда остается равным себе? Может ли молитва утратить «серьезность», стать «паразитической»? И c другой стороны — что произойдет с литургией, если в нее вторгнется театр, имитация, истерическое подражание, то есть «паразитическое слово»? Как церковное слово может быть трансформировано столкновением, например, с призраком, находящимся вне области «серьезного» действия? Или как изменится характер слова, если в него вторгнется тело, отрицающее догматику, стоящую за ритуалом, а именно тело самоубийцы? Вопрос может ставиться и шире: как вообще может осуществляться чистая перформативность в ситуации современной культуры, насквозь пронизанной «паразитическими» формами речи? В этом смысле Чехов выходит совершенно в иную область рефлексии, чем ограниченная по своим задачам сенсационная мелодрама Суворина.
Муратова ясно понимает необычность чеховской пьесы и стремится использовать предоставленные ей возможности для продолжения своих рефлексий над презентацией, экспрессивностью, тавтологией и т. п. Но условия этой рефлексии меняются по законам, установленным Чеховым. Все действие пьесы, как уже говорилось, тут разворачивается в церкви во время венчания. Значительную часть текста пьесы составляют слова обряда венчания, произносимые священниками. То, что «от себя» говорят персонажи, постоянно звучит на фоне литургии, смысл которой почти полностью неясен ни венчающимся, ни гостям. Два «голоса» — церковной службы и собравшихся в церкви прихожан — накладываются, так что прямо нарушают внятность друг друга. Но это нарушение внятности в полной мере характерно для литургии. Возникает нечто подобное церковной «катавасии». Как известно, катавасией (от греческого kathabasis — схождение) назывались ирмосы, накладывающиеся во время заутрени на песни канона, которые поются в церкви обоими клиросами. В результате этого наложения может возникнуть невнятица, которую любили усугублять семинаристы. Илья Сац в начале XX века придумал пародийную оперу «Кольцо Гваделупы», в которую было включено шуточное славословие «Став на колени, прославим героя», которое пелось таким многоголосием, чтобы создать абсолютную катавасию, пародировавшую церковную. В ней, как вспоминал Евреинов, слышалось «„Став на героя, прославим колени“, „славим колени“, „колени героя“ и тому подобная чепуха»[352].
Литургия в значительной мере вообще утратила свой коммуникационный аспект. Самим священникам тоже, по-видимому, не до конца ясен чин молитв. Отец Иван говорит отцу Николаю после службы, что тот ему не вовремя подал книгу и к тому же не раскрыл ее. Александр Шмеманн замечает:
Внутри церкви постепенно сложилось представление, что Ordo [порядок службы] вовсе не требует понимания. Он стал мертвой буквой, которой либо следует слепо следовать, либо можно игнорировать из-за ее омертвелости и заменить выборкой, которая бы нравилась или производила впечатление на прихожан[353].
Но текст литургии, хотя и не совсем уловим для зрителей, важен для пьесы; это вовсе не нейтральное бессмысленное бубнение. Видный теолог Герард ван дер Леув говорил о бракосочетании как «о „завете“ и „сообществе“ одновременно»[354]. Это таинство для него означает не простое соединение двух индивидов, но их трансформацию и слияние. Литургическая сторона венчания проясняет существо свадьбы, ее связь с христианской традицией, с эпизодом участия Христа в свадьбе в Кане Галилейской, где он осуществил свое первое чудо — превращение воды в вино. Христос в тексте церковной службы является в качестве той жертвы, которая обеспечивает спасение верующих от греха, их слияние в единую плоть. При этом Чехов строит перекличку службы и реплик персонажей таким образом, что последние иногда как бы откликаются на происходящее в литургическом слое, сами не отдавая себе в этом отчета. Так, когда мать просит Христа обратить воду в вино, тот отвечает ей: «Что есть мне и тебе, жено? Не ибо прииде час Мой». Речь идет о том, что еще не началось пастырство Христа. И на эту «реплику» Христа, что «еще не пришел час Мой», жених Петр Сабинин (Жан Даниэль) откликается: «Скоро конец?» Котельников отвечает: «Не знаю, неграмотен по этой части. Должно, скоро»[355]. Или в ином месте, когда дьякон в тексте обряда венчания просит Бога разрешить венчающимся «время живота нашего в мире и покаянии скончати», о невесте Вере (Наталия Бузько) говорится, что она «бледна как смерть»[356] и т. п.
Интерес пьесы во многом заключается как раз в этой перекличке двух текстовых слоев. При этом персонажи выстраивают свой собственный сюжет, возникающий над литургией. Происходящее с ними, как и в рамочной истории, оказывается пародией на евангельские события. Муратова стремилась максимально полно сохранить православную литургию, нисколько не нарушая ее канона и тем самым создавая максимально полные условия для действенности слова. С самого начала, по признанию режиссера, она была поражена нетеатральностью пьесы:
Очень странная, совершенно несценичная. Не знаю даже, кто бы мог справиться с ее постановкой. Но она меня поразила, сначала тем, что нечитана, а потом емкостью, наивностью и в то же время необыкновенной красотой богослужения, венчания, которое там происходит[357].
Именно нетеатральность, «серьезность» текста литургии производит особенно сильное впечатление. Муратова до такой степени стремилась сохранить эту литургию в неприкосновенности, что создала для себя большие сложности в монтажной компоновке материала, которая не могла нарушить литургического Ordo. Съемки фильма проходили в церкви, на что дал согласие митрополит. Это обстоятельство имело особое значение, так как оно позволяло избежать переноса церкви на «сцену». Неопределенность пространства, в котором шли съемки, — то ли сакрального, то ли нет — в каком-то смысле входила в условия муратовского эксперимента:
Несмотря на то, что у нас было благословение митрополита Агафангела, он и церковь порекомендовал — там замечательный старенький священник, еще диссидентских времен. Но все равно, находясь в церкви, с такой огромной толпой, мы все время нарушали местные правила поведения. Приходилось громко говорить, стоять спиной к алтарю. Место, совершенно неподвластное нам. Все время страх, что нас сейчас выгонят. А еще, знаете, есть такие церковные женщины, церковные старосты. Ну и там тоже была такая женщина — властная, тиранка, все время нас укоряла, ругала. Есть благословение митрополита? Ну и что, а она не хочет, чтобы в ее церкви это было. Мы выискивали время, когда ее нет, чтобы снять сцены, которые погромче. Короче, это бесконечные муки, беспрерывные, бытовые и небытовые[358].
Из этого свидетельства прямо явствует, что контекст слова резко отличался от репрезентативного. Муратова выражает это отличие очень точно: «Место, совершенно неподвластное нам». Речь буквально шла о проникновении в особую область, где даже режиссер испытывает неудобство от того, что стоит спиной к алтарю. В принципе, можно говорить о максимальном приближении к действенному перформативному контексту.
Весь центральный эпизод строится как подход к зоне «действенного слова», пребывание в ней и выход из нее, как и демонстрация, почти философская, в духе Остина, обстоятельств, которые делают перформатив недейственным и в этой особой зоне культуры. Венчание, в отличие от текста Чехова, происходит в глухой провинциальной церкви, куда из столицы едут на своих иномарках преуспевающие господа, новая буржуазия, обнаруживающая свое происхождение из люмпенов и уголовников. Некоторые персонажи напоминают эксцентричных бродяг из предыдущих фильмов Муратовой. А само венчание напоминает о комсомольской свадьбе из «Познавая белый свет»[359], куда Люба и Николай долго едут через унылые пустыри. Пустые слова официального напутствия теперь сменяются невнятицей службы на церковнославянском. Важно и то, что эта «элита» с дна едет в церковь, блуждая в неопределенности русской провинции. Люди, собирающиеся в этой церкви, — странная толпа знакомых, которая не образует никакого «порядка».
В «Среди серых камней» или в «Перемене участи» представители цивилизованного сообщества — судья, Мария, ее окружение, адвокат — свободно движутся с сфере культуры, где Закон, хотя и позволяет несправедливость, обладает внятным знаковым статусом, очерчивает определенные символические сферы. Записка может убить мужа Марии потому, что он имеет хоть какие-то представления о любви и верности, пусть почерпнутые из литературы. В экранизации, текст Короленко безусловно еще обладает действенностью. Отец Васи в конце фильма может понять нищету Закона потому, что осознает его символическую сущность. В «Чеховских мотивах» же в знаковую символическую сферу вводятся люди, не обладающие ни малейшим представлением о символическом, а следовательно, и об условиях перформативности, — это деклассированные эксцентрики, занимающие по воле фортуны пустые места в несуществующем более культурном сообществе. В фильме они не столько являются свидетелями или участниками зрелища-ритуала, сколько сами являют собой гротескный спектакль.
Перед нами разнородная группа людей, полуслучайно попавшая в это отдаленное место и удерживаемая в нем длительностью ритуала. Виктор Тэрнер говорил о таких случайных сообществах, как communitas, которые он называл антиструктурами. Термин этот позаимствован Тэрнером у Ван Геннепа[360], который связывал его с rites de passage — обрядами перехода, такими как, например, инициация. Такие ритуалы начинались обыкновенно с метафор ритуального убийства, а кончались метафорическим рождением и инкорпорированием в общество. Замужество — типичный обряд перехода, когда невеста как бы умирает и рождается вновь, в другой семье и с другим именем. Статус проходящего через такой обряд совершенно не определен в момент между его прошлым и будущим состоянием. Тэрнер называет такой статус лиминальностью (liminality), а людей, отмеченных им, — «пороговыми людьми»[361]. Лиминальность определенной группы людей, связанных с ритуалом перехода, характеризуется Тэрнером следующим образом:
Связи в communitas антиструктурны в том смысле, что они недифференцированные, эгалитаристские, прямые, сиюминутные, нерациональные, экзистенциальные. ‹…› Сommunitas спонтанна, непосредственна, конкретна. Она не оформлена нормами, не институционализирована и не абстрактна[362].
Communitas — типичное сообщество, сопровождающее определенные стадии религиозных практик. Тэрнер, например, говорит о communitas религиозных паломников, складывающихся в местах паломничеств. Существенно, однако, то, что движение через не-место (rite de passage) и связанная с ним лиминальность в конце концов ведут к финальному утверждению порядка и инкорпорированию членов communitas в институционализированное сообщество. Паломник в конце концов возвращается в свой приход и становится обычным прихожанином. Эта трансформация и создает искомый контекст для эффективного религиозного перформатива. Обряд перехода — это странный ритуал, в котором приостанавливается действенность перформативов. В «Познавая белый свет» блуждания Михаила в «каком-то» пространстве в конце концов ведут в ЗАГС, где должна состояться церемония интеграции человека в сообщество. Именно как обряд, завершающийся такой интеграцией, выглядит и комсомольская свадьба в этом фильме. Остиновское «Да» как словесное действо завершает эти блуждания.
Участники церемонии в «Чеховских мотивах» лиминальны не потому, что они находятся в состоянии ритуальной неопределенности, символической приостановки действия структур и порядка. Когда человек входит в церковь, он всегда пересекает порог сакрального пространства, и сама «нейтральная зона» порога, как называет ее Ван Геннеп, всегда создает лиминальное состояние. Но зона эта обыкновенно очень узкая. Ван Геннеп говорит о тенденции к ее сокращению, превращению в простой камень, балку, арку и т. п.[363] Герои же Муратовой не в состоянии перейти из предлиминального состояния в постлиминальное. Они как будто навсегда задерживаются в состоянии перехода и совершенно не в состоянии инкорпорироваться в сакральное. Они — «пороговые люди» потому, что не могут понять существо разворачивающегося перед ними действа. Для них зона сакрального, церковь — это все еще область порога, неопределенности. В более ранних фильмах Муратова относительно четко различала мир «культуры», где царят означающие, и мир неопределенности, противостоящий культуре. В «Чеховских мотивах» мир означающих отделяется от существования людей и становится им в принципе недоступен. Люди же оказываются на пороге этого мира в состоянии бесконечно продлеваемой лиминальности. Литургия не имеет для участников церемонии ни малейшего смысла кроме того, что она насильственно удерживает их в обременительной тесноте communitas.
Истерия, волна театрального миметизма, захватывающая церковь, имеет особый смысл в контексте литургии венчания, которая утверждает единство супругов как нового христианского микросообщества, связанного с искупительной жертвой Христа[364]. Ритуал «воспроизводит» события библейской и евангельской истории, но дама в черном переводит это ритуальное повторение на иные рельсы. Свадьба оказывается повторением (истерически-миметическим) самоубийства Репиной. Тавтология, повторение здесь принимают совершенно иную форму, чем в предшествующих муратовских фильмах. Искупительная жертва, смерть Бога, о которой твердит ритуал, подменяются иной миметической формой складывания какой-то истерической общности вокруг покойницы Репиной. Дьяк говорит:
Господи Боже наш, во спасительном Твоем смотрении, сподобивый в Кане Галилейстей честный показати брак твоим пришествием, сам ныне рабы твоя Петра и Веру, яже благоволил еси сочетаватися друг другу, в мире и единомыслии сохрани, честный их брак покажи[365].
Сочетание Петра и Веры освящается пришествием Христа и претворением воды в кровь в Кане, но в действительности сочетание это протекает под знаком театральной самоубийцы[366]. Влияние Репиной и всеобщей подражательной истерии на жениха усиливается тем, что сам он тенор — артист. Как замечает один из гостей о нем:
Женился бы тихо, в ЗАГСе, а не в церкви. Но надо же к себе внимание привлекать…Он артист…
Сразу же после венчания, еще в дверях церкви, жених вдруг начинает петь арию (которая уже звучала за кадром в первой части фильма, демонстрировавшей нам домашний скот Ширяева).
Смерть Христа пародируется не только в самоубийстве Репиной, которая заслоняет собой Спасителя, но и в совершенно карикатурных жертвах. Один из присутствующих спрашивает:
Убить комара в церкви — это грех? Бывают комары в церкви? А зачем тогда ладан?
Убить Христа, умертвить истеричку-актрису, убить комара — все это явления одного порядка. Эта цепочка миметических подмен достигает своей кульминации, когда выясняется, что истеричка в черном — вовсе не Репина, а какая-то иная дама, у Чехова — сестра офицера Иванова, которая тут же в церкви, подражая Репиной, принимает яд.
Эти подмены и повторы имеют важное значение. Я уже упоминал о бесконечных повторениях в эпизоде в суде из «Чувствительного милиционера»: показательно, что дело происходило именно в суде, который наравне с церковью является особой зоной действенных перформативов. Остин называл такие юридические перформативы вердиктными — например, когда судья говорит: «Считаю подсудимого виновным»[367]. Но в «Чувствительном милиционере» вердикт суда и сам суд имеют совершенно фарсовый характер. Этим церковь «Чеховских мотивов», показанная с полной «серьезностью», отличается от предшествующего ей суда. Существенно, однако, то, что и церковь, и суд оказываются областью повторения, тавтологии. Вообще, перформативы, будучи событиями, прописанными в определенном времени и пространстве (действие перформативов полностью совпадает с моментом произнесения слов), не могут функционировать без повторяемости. Ведь только повтор обеспечивает знание о правильности, действенности ритуала. Стоит этот ритуал изменить, внести в него отсебятину, как слово утратит действенность. Это значит, что событие слова, будучи уникальным и единственным, в принципе основывается на повторе.
Эту черту перформативов рассмотрел Деррида в ставшей классической статье «Подпись — событие — контекст». В ней он назвал повторяемость слов итерабельностью (iterabilité) от слова iter — «снова», восходящего к санскритскому itara — «другой». Деррида начинает с рассуждений о письме, которое должно быть понятно вне контекста его производства и без непосредственного присутствия адресата. Отсюда — необходимость «повторяемости» заложенного в нем сообщения. Письмо должно сохранять читаемость и после смерти адресата. Но каждый раз, попадая в разный контекст, содержащееся в нем послание будет меняться, утрачивать свою идентичность. Именно это свойство повторяемости, отменяющей идентичность, и называется Деррида итерабельностью. Ее превосходным примером может быть послание, содержащееся в записке в «Перемене участи». Записка эта попадает к разным адресатам, которые, соответственно, совершенно по-разному читают один и тот же повторяющийся в ней текст.
Но этот же закон повторяемости, вводящей различие, по мнению Деррида, определяет и функционирование перформативов. Если я говорю кому-то «Я люблю тебя», то эти слова приобретают свойства перформатива, действия только потому, что они бесконечное количество раз уже повторялись, но каждый раз по-разному, в ином контексте и, соответственно, с иным действием. Это придает любому устному перформативу свойства письма, следа, графемы.
Единство значащей формы создается только в силу ее итерабельности, возможности быть повторенной вне присутствия не только ее «референта», что очевидно, но и определенного означаемого или намерения актуального означивания[368].
Деррида делает из этой повторяемости вне связи с референтностью и означаемыми радикальный вывод о том, что не существует никакого опыта, который бы основывался на чистом присутствии; любой опыт основан лишь на цепочке «дифференциальных следов». Остиновский ритуал в такой перспективе перестает быть уникальным событием, но сам становится формой реализации итерабельности.
Остин считал, что перформативы как «серьезные» высказывания должны быть отделены от паразитических высказываний, например цитат. Но, указывает Деррида, итерабельность делает цитатность, повторяемость, воспроизводимость необходимым условием действенного высказывания и работающего ритуала. Такой авторитет англосаксонской философии, как Дональд Дэвидсон, обсуждая странный статус цитат, писал о господствующей тенденции считать, что в цитате «цитируемое выражение упоминается (mentioned), а не используется», и сам был вынужден признать существование множества «смешанных» случаев упоминания и использования одновременно[369]. По мнению Деррида, «использование» вообще возможно только в силу упоминаемости, повторяемости, цитируемости:
Может ли перформативное высказывание преуспеть, если его формулировка не повторила «кодифицированное» или итерабельное высказывание, или, иными словами, если формула, которую я произношу, чтобы открыть собрание, спустить корабль на воду и произвести бракосочетание, не идентифицируема как соответствующая итерабельной модели, если она не идентифицировалась бы каким-то образом как «цитата»?[370]
Если вдуматься в сказанное в контексте сюжета самоубийства Кадминой, то мы вынуждены будем признать, что решение покончить с собой на сцене имеет двойное значение. С одной стороны, оно снимает «серьезность» с этого поступка, делает его «фразистым», но с другой стороны, превращаясь в «цитату» из «Василисы Мелентьевой», самоубийство приобретает определенный смысл, становится частью значимого «опыта». К тому же существенно, что отравление царицы Анны Васильчиковой само оказывается в отношении повторения с цепочкой предшествующих ему отравлений: первые три жены Ивана Грозного — Анастасия, Мария и Марфа — все, по мнению царя, были отравлены его врагами. В каком-то смысле гибель Васильчиковой невольно превращается в «пародию» на гибель трех предшествующих жен. Но и цепочка переработок этого жеста у Тургенева, Суворина, Чехова, Бауэра и в конце концов Муратовой является хорошим примером итерабельности, когда один и тот же жест постоянно повторяется в разных контекстах, меняя свой «смысл» и тем самым отменяя вообще возможность разговора о каком-то первоначальном «смысле» этого поступка, о его первоначальном намерении. Характерно, что и Бауэр, и Муратова используют в названии фильма слово «мотивы». И хотя я не думаю, что существует сознательная перекличка между «Тургеневскими мотивами» Бауэра и «Чеховскими мотивами» Муратовой, совпадение свидетельствует о сознательной установке на повторение как отказ от идентичности.
Сказанное в полной мере относится к происходящему в муратовском фильме. Итерабельность тут совершенно размывает различие между профанным и сакральным.
Муратова идет значительно дальше Чехова, вводя в текст одну радикально меняющую смысл происходящего деталь. Чудовищный розыгрыш оказывается делом не сестры офицера Иванова, как у Чехова, а дочери самого священника — отца Алексея. Литургический церковный слой оказывается совершенно не отделенным от театрального и профанного. Лиминальность оказывается общим состоянием мира именно потому, что никакой непреодолимой границы между зоной перформативности и зоной «паразитического» миметизма нет.
Конец церковного эпизода Муратовой полностью переписан. При сцене финальной театральной истерики присутствует застрявший в церкви сын Ширяева, студент из рамочной истории. Именно он помог приехать сюда одному из гостей, который обещал потом отвезти его в город. Но «блудный сын» заснул (как многие герои Муратовой до него), все проспал и проснулся только в финале, к моменту разоблачения кощунственного розыгрыша. «Сын» понятным образом с полным сочувствием относится к выходке «дочери» священника. Ведь сам он тоже восстает против власти своего отца, точно так же олицетворяющего Бога, и точно так же оказывается от своего отца неотделимым. В даме в черном он, однако, обнаруживает еще одно сходство — не с собой, а со своей младшей сестрой:
— Вы похожи на мою сестру.
— Я ни на кого не похожа.
— Не внешне. Ей тринадцать лет. Она толстая. Такая же террористка-ниспровергательница в душе, как и вы.
Итерабельность пронизывает не только разные версии самоубийства, но и разные повествовательные слои. Устанавливается сходство между двумя эдиповыми комплексами, двумя сложными отношениями подмены. Сын хочет занять место отца, дочь хочет занять место другой женщины, невесты, то есть, в конечном счете, матери. Правда, сестра, о которой идет речь, значительно отличается от своего брата совершенно иронической позицией. Брат восстает против отца с полной «серьезностью». Он как бы включен в тот нарратив, который построил отец. Именно эта включенность приводит к их нарастающей неразличимости и к неотвратимому возвращению бунтовщика в дом. Сестра же функционирует в этой ситуации по-игровому, «паразитически», так же, как и дама в черном. В ответ на истерику и ужас отца-священника дочь говорит ему: «Считай, что это тебе реклама, папа…» — своего рода негативный пиар, который для церковного человека — кощунство, черт знает что. Отец Алексей в ответ на разоблачение дочери устраивает настоящую истерику, которая, по существу, воспроизводит истерику Ширяева, тем самым замыкая рамочную историю и церковный эпизод в непрерывающуюся цепочку повторений. Итерабельность, как указывал Деррида, ведет к бесконечной повторяемости, в которой совершенно утрачивает смысл сама идея первого раза, оригинала, истока. Истерика священника оказывается и прямым ответом на театральную истерику его дочери (и ее повторением), играющей оглашенную, и невольным повторением истерики другого отца — Ширяева.
Весь церковный эпизод строится на конкуренции двух сюжетов, предлагаемых прихожанам. Один — это сюжет церковного ритуала, то есть, в конченом счете, страстей Господних. Другой — это пародийный, кощунственный, иронический сюжет, замешанный на клише бульварной литературы. Сюжеты эти находятся в отношениях итерабельности, то есть различия и сходства одновременно, вот почему, хотя как будто они никак не связаны, они тесно сплетаются и идут двумя параллельными потоками. Муратова тесно связывает оба нарратива. Сюжет богохульницы имеет смысл только в той мере, в какой он разворачивается параллельно с сюжетом венчания. Он паразитирует на литургическом действии, подрывая его.
Парадоксально, но всюду, где устанавливается сходство, оно входит в текст в форме радикального отличия, разрыва. И сын Ширяева, и дочь священника врываются в континуум событий, разрывая их течение. Эти персонажи воплощают в себе взрывную силу эдиповой ситуации, не позволяющей состояться беспроблемному союзу двоих. Адорно (впрочем, не он один) считал, что брак в настоящее время превратился в «омерзительную пародию, не имеющую под собой человеческого оправдания». Слияние двоих, с точки зрения Адорно, совершенно патологично[371]. За идентичностью, неразличимостью входящих в брак, на которой так настаивает церковная догматика и которую высмеивала Муратова в «Чувствительном милиционере», теперь кроется сюжет о разрыве, о радикальном различии.
Режиссера интересует эдипова энергия разрыва, возникающая изнутри семейной ситуации. Смысл теперь перестает лежать в плоскости интеграции частей в некое целое, но возникает из разрыва, агрессивной дезинтеграции целостности. При этом разрыв должен проникать в самое ядро дискурсивного единства. Любопытно, что Муратова в какой-то момент изолирует истеричку, играющую покойницу. «Телохранители» в полувоенной форме запирают ее в какой-то церковный чулан, откуда выпускают только после завершения церемонии и разъезда гостей. Но она не знает, что ритуал уже завершен, а жених с невестой уехали. Она выходит из-под замка, голова ее покрыта шалью, она ничего не видит вокруг себя и продолжает свой спектакль, ни о чем не подозревая. И только какое-то время спустя она вдруг понимает полное несоответствие своего поведения пустой церкви, где остались только священнослужители. Она мгновенно прерывает свой «спектакль» и спрашивает совершенно прозаическим тоном:
А где все, где жених? Где невеста? ‹…› Заперли, твари хитрые, сучары…
Муратова тут использует своего рода «ахронию»[372], расслоение двух нарративов, их несовпадение, создающее особую смысловую установку именно в контексте такой ахронии повествовательных линий. Смысл возникает не от собирания линий воедино, но от их разрыва. Но на протяжении всего фильма разрыв этот всегда имеет фоном схождение. Так, взрывной характер «ахронии» этого эпизода сейчас же усиливается (или ослабляется?) обнаружением родства провокаторши и священника.
В фильме различные смысловые слои сходятся тем больше, чем больше они расходятся. Фильм строится на констатации несовместимости двух слоев и одновременно их нерасторжимости. Тот факт, что зерно чудовищного кощунства произрастает прямо из лона священника, в этом смысле очень значим. Если в фильмах типа «Среди серых камней», «Перемены участи» и даже «Увлечений» разные миры (в «Увлеченьях» — миры людей и животных) были противопоставлены, и между ними существовала, хотя и проницаемая, но граница, то в фильмах вроде «Трех историй» или «Второстепенных людей» такого рубежа больше нет. В «Чеховских мотивах» рубеж возникает вновь, но совершенно в ином обличье. Он возникает как своего рода неопределенное мерцание другого мира, высвечиваемого иронической пародией на него. Но пародия эта в конечном счете утверждается, а «другой мир» исчезает. Повторение оказывается реальней некоего первичного, литургического, подлинного, «серьезного» мира. Паразитическое торжествует, рубеж оказывается мнимым.
Разрыв, ахрония двух континуумов приобретает такой шокирующий характер потому, что Муратова заставляет нас пережить долгий ритуал венчания в режиме подлинного времени. Она не прибегает к монтажной резке, к конденсации службы, но разворачивает службу во всех деталях, не опуская ничего. Это медленное и неустранимое развертывание подлинного времени службы вызывает у присутствующих (гостей в церкви и зрителей в зале) томление, нетерпеливость, желание прервать или сократить службу. То, что это желание в равной мере может разделяться и присутствующими в церкви и присутствующими в кинозале, существенно. Различие между диковатыми персонажами, наполняющими провинциальную церковь, и зрителями становится едва уловимым. Зрители образуют свою собственную, зеркальную communitas. Но именно невозможность прервать обряд и позволяет богохульнице более или менее беспрепятственно разворачивать рядом свой собственный сюжет. Будучи ироническим разрушением церковного ритуала, этот сюжет существует только благодаря определенному временному континууму этого ритуала. Показательно в этой связи то, что когда служба кончилась, единственное существо, все еще продолжающее жить в континууме службы, — это именно женщина, стремящаяся эту службу осквернить, низвергнуть.
Такая конструкция в полной мере согласуется со структурными особенностями христианской литургии. В новейшей литургической теологии представления о литургии неожиданным образом приближаются к постулатам деконструкции. Специалист по литургической теологии Гордон Латроп считает, например, парадоксальную комбинацию противоречивых нарративов едва ли не главной ее особенностью:
Возможно, что христианство особенно влечет к ритуальной практике, включающей в себя двусмысленность (ambiguity) в самом глубоком смысле слова, как способ встречи с истиной. В таком случае, парадоксальные комбинации (appositions) литургии, а не однозначная и более прямая коммуникация других ритуалов, которые мы бы назвали церемониями, оказываются предпочтительным медиумом[373].
Перформативный контекст в понимании Остина в таком смысле, скорее всего, относится именно к «церемониям» Латорпа. К литургическим парадоксам Латорп относит, например, комбинацию установки на передачу знания с идеей крещения как очищения и возрождения заново без всякого предшествующего знания. К числу подобных же парадоксальных комбинаций он относит сочетание текстов с трапезой, хвалы с сетованиями, очищающего омовения с именем и т. п. Он даже говорит о литургическом выворачивании наизнанку синтаксиса священных текстов. Александр Шмеманн в своем влиятельном исследовании православной литургии пишет о литургическом дуализме, которым отмечен порядок служб — Ordo. В основе этого дуализма, по его мнению, лежит противоречивая концепция времени, которая соединяет идею цикличности, повтора, характеризующих церковный год и день, с идеей уникального и неповторимого события (например, претворения тела в хлеб), которое никак не может быть вписано в структуру цикличности. Но это именно проблематика итерабельности, повторяемости, как снятия идентичности и введения различия, то есть уникальности. По мнению Шмеманна, именно время является объектом культа в литургии. Он объясняет, что христианская эсхатология актуализирует время как подлинное время конца, время манифестации Бога, а потому преобразует нейтральную цикличность в сверхзначимое время явления Господа:
Евхаристия Тайной вечери — это также актуализация нового эона внутри старого, присутствие и манифестация внутри нашего времени грядущих Царства и времени. Евхаристия — это parousia, присутствие и манифестация Христа, который «вчера и сегодня и во веки Тот же» (Евр. 13:8)[374].
Но что это, как не дерридианская ахрония, внедрение прошлого во всякий опыт настоящего? Иными словами, напряжение разных континуумов, одновременность переживания разных типов времени, как и парадоксальная комбинация несочетаемого, являются особенностями самой службы или, во всяком случае, ею предполагаются. Муратова в полной мере использует возможности, заложенные в такого рода «дуализме».
Разрыв континуума осуществляется и на уровне модальности «высказывания». У Муратовой часто персонажи выражают не то, чем они являются, но режиссер почти никогда не драматизирует ситуацию срывания маски, разоблачения игры. Даже в «Перемене участи» приличия продолжают соблюдаться, и Мария не подвергается развенчанию. Впервые обнаружение лица за личиной происходит именно в «Чеховских мотивах». Этому разоблачению соответствует резкий перелом в модальности речи дочери священника. Сначала она говорит от лица «покойной» или «подруги покойной» и говорит в основном чеховскими словами. В финале чеховской пьесы (а Муратова прямо следует за ним) «я» истерички неопределенно: «Я отравилась», но одновременно: «Она в могиле». Но это «она» тоже расплывается в нечто совершенно неопределенное: «В женщине оскорблен Бог… Погибла женщина…» Этой лингвистической неопределенности соответствует и облик дамы, которая не имеет лица, но прячется за шалью, так что ее невозможно идентифицировать. В своей актерской ипостаси дочка священника — никто, безликое нечто, способное принимать разные обличья и лингвистически выражающее себя то в первом («я»), то в третьем («она») лице. Но даже когда это существо и произносит «я», это лишь речь актера, произносящего слова персонажа. Это «я» само по себе парадоксально, так как относится и к живой, и к покойнице. В этой речи «я» не является собственным «я» актера. Когда же маска падает (а в данном случае падает шаль, вуаль, занавес, заслоняющий ее лицо), радикально меняется речь женщины, меняется и субъект этой речи: «Заперли, твари хитрые, сучары…» Этот новый субъект освобождается от уз имитации, актерства (того, что Платон называл миметическим дискурсом) и начинает говорить от себя, сейчас же заявляя, что «она» ни на кого не похожа. Этому моменту соответствует явление лица женщины (имени которой мы так, впрочем, и не узнаем).
Отсутствие лица и обеспечивало максимальный эффект соответствующего перформанса. «Я» в дискурсе в значительной мере определяется его отношением с «вы» — с получателем сообщения, адресатом дискурса. В данном случае отсутствие лица позволяло резко высвободить потенциал итерабельности, прочитывать зловещую и гротескную фигуру по-разному, в зависимости от обстоятельств. Любопытно, что первоначально в греческой трагедии не использовались маски. Сначала лица прикрывались фиговым листом (фига — дерево Диониса). Теспис, которому традиция приписывает первое подлинно трагическое представление, вымазывал лицо свинцом. Он также использовал цветы и листья портулака, чтобы скрывать свое лицо, и в конце концов изобрел маску из ткани, в то время как хор скрывал лица под слоем штукатурки или винного осадка. Клод Калам, вероятно, прав, когда утверждает, что маски выполняли почти исключительно функцию завесы. Греческий театр, во всяком случае, не знал по-настоящему индивидуализирующих масок. Калам считает, что маски в Греции были связаны с культами (Артемиды, Деметры и Диониса):
…[эти культы] определяют и хранят пределы, на которые распространяется понятие цивилизации (define and guarantee the various limits of the concept of civilization), связаны с культами периферии, перехода от внутреннего к внешнему, от себя к иному, и наоборот[375].
Иными словами, маска связана с состоянием лиминальности.
Маска позволяет осуществлять переключение от актера или повествователя, скрытого за ней, к персонажу[376]. Неопределенность маски или завесы делает такое переключение неустойчивым. То перед нашими глазами персонаж, включенный в повествование, то — рассказчик, выдумщик, автор. Возникающее из-под вуали лицо сначала дается нам как лицо неизвестной истерички, которое в какой-то момент меняется и становится лицом ирониста, богохульствующей дочери священника. Соответствующим образом дестабилизируется и положение зрителя, который периодически оказывается в положении стороннего наблюдателя истории, а в какой-то момент — адресата, к которому обращено лицо автора, разоблачающего фикцию своего собственного рассказа. Это изменение зрительской позиции важно, потому что оно сказывается на механизмах идентификации и дистанцирования. Будучи сторонним наблюдателем, зритель может идентифицироваться с происходящим, но обнаруживая за историей «злой умысел» «автора», он вынужден резко дистанцироваться от случившегося и осознавать, что все это не более чем розыгрыш. Меняется сам режим модальности фильма.
Я подробно останавливаюсь на этом эпизоде потому, что он представляется мне ключевым для поэтики последних шести фильмов Муратовой, построенных как раз на изменении модальности и незаметных сдвигах от одной репрезентативной плоскости к другой. Такого рода механизм значительно усложняет структуру фильма.
В «Чеховских мотивах» поэтика Муратовой заметно обновляется. В период «Астенического синдрома» происходит постепенный распад традиционного повествования, которое заменяется мозаичным набором эпизодов, нанизанных на нескольких узнаваемых персонажей. Мне представляется, что эта структура лучше всего выражала распад связей между людьми, когда каждый «экспрессивный» персонаж утверждал свою идентичность в агрессивной презентации себя. Правда, эта презентация всегда представляла этих персонажей как лишенных сущности и беззастенчиво заимствующих свое фиктивное Я у других. Кощунственный спектакль, разыгранный дочерью священника, как будто относится к той же «экспрессивной» категории. Но в «Чеховских мотивах» интерес Муратовой смещается с самопрезентации каждого отдельного персонажа (дама в черном — скорее, второстепенный, нежели центральный персонаж) на систему отношений между людьми, на то, что я назвал термином Тэрнера communitas. Конечно, и Ширяев, и его сын разыгрывают по истерике, в которой они могут полностью презентировать себя в пароксизме самовыражения, но интерес этих индивидуальных «аттракционов»[377] заключен, прежде всего, в их зеркальной и миметической взаимосвязи.
Псевдотавтологическая перекличка реплик судьи и заседателя в «Чувствительном милиционере» также устанавливала между ними миметическую связь, но реального единства не составляла. Просто заседатель был искаженной копией судьи, чья власть утверждалась в этом копировании. При этом каждый, будучи отражением другого, оставался отдельным, автономным персонажем. Отношения Ширяева и сына гораздо сложнее. Прежде всего, вместо прямого копирования мы имеем ситуацию внешне непримиримого конфликта. Тавтология здесь внешне представлена как противоречие. К тому же за имитацией проступают контуры жертвования. Жертвование уже предполагает одновременно агрессивность, насилие и ослабление различия, а в конечном счете, неразличимость отца и сына. Их единство возникает из этого снимаемого в конфликте различия. В центре интереса здесь — не сольный номер каждого протагониста, но их взаимодействие. В каком-то смысле на ином этапе и в контексте иных проблем Муратова возвращается к элементам своих ранних фильмов, сконцентрированных на отношении индивида к Другому. В конце концов, близость сына и матери в «Долгих проводах» тоже устанавливалась через конфликт.
В экранизации «Татьяны Репиной» общий смысл выражается через принцип итерабельности — сходства через различие; это сходство обнаруживается на границах в момент их пересечения, в состоянии лиминальности. Такого рода конструкция «отношений» предполагает особую виртуозность режиссуры, в полной мере обнаруживающуюся в последних фильмах Муратовой. Исключительной виртуозности это проведение «отношений» достигает в «Настройщике» (2004).