К книге
К 700-летию ДантеК 700-летию Данте
50%
К 700-летию Данте
1

Я всего лишь «скромный ученик Гомера» – скажу я, чтобы вспомнить о Мистрале. Он был единственным, но исполненным несокрушимой силы, кто продолжил в прошлом веке преддантовскую традицию Прованса:

Umble escoulan dou grand Omèro.

Обстоятельства помешали мне приблизиться к Данте ранее, чем «земную жизнь пройдя до середины» (Ад, 1, 1)[1]. Первое из этих обстоятельств то, что мне никогда не представился случай жить достаточно времени в Италии и выучить итальянский язык. Второе – то, что мне не нравились дантовские высказывания о местах, которые я знал лучше. У меня не было еще достаточно опыта, и я не знал, что ученик, даже самый преданный, может губительно отличаться чем-то от своего учителя.

Так, по собственному моему неразумию, я оказался лишен на многие годы знания великой поэзии, которая для нынешнего латинского мира то же, что для нас поэзия Гомера. Признаюсь в этом со скорбью, потому что после первого же моего знакомства с Данте я уже никогда больше не разлучался с ним. Это было, насколько помню, летом 1935 года на Пелионе: я встретил учителя, наставника в искусстве. Впрочем, у меня всегда была потребность учиться, как говорят у нас, потребность в ученичестве ремеслу. Я всегда радовался, если на темной дороге встречал кого-то более сведущего и более опытного, кто утвердил бы мои старания. Возможно, с другой стороны, это должно указывать, что в Греции мы страшно одиноки.

Как бы то ни было, факт, что человек, не знающий итальянского, но много раз читавший «Божественную Комедию» с помощью параллельных переводов, дерзает ныне говорить вам о Флорентийском поэте. Смягчающим обстоятельством здесь является то, что таковая дерзость присуща не только мне.

Тем не менее, поскольку я был вынужден ознакомиться с переводами Данте, мне хотелось бы представить вам для рассуждения и мысль о передаче по-гречески этой поэмы, к которой нужно приблизиться, насколько это возможно, и нам, поскольку это краеугольный камень познания людей – пожалуй, наиболее значительный от средневековья и далее.

В течение немногих лет нашей свободы много достойных людей пыталось переводить Данте. Некоторые перевели «Комедию» полностью, другие – только отдельные отрывки либо правильным одиннадцатисложным, либо другим стихом, как с рифмой, так и без рифмы. Результатом было то, что у нас, как мне кажется, появились стихотворные произведения, представляющие в большей степени переводчика, чем самого Данте. При этом требования метрики заставили переводчиков пожертвовать величайшим достоинством поэта – точностью. Если мы настаиваем на собственном стихотворчестве при переводе на греческий, то успеха можно достичь, когда мы имеем дело с небольшими стихотворениями, но когда речь идет об огромной поэме («Комедия» насчитывает более 14.000 строк), в которой каждое слово подчинено собственной определенной цели, приблизительное воспроизведение делает ее либо расплывчатой, либо непонятной. Стало быть, лучше следовать совету самого поэта, который он высказывает в «Пире» (I, 7, 14): «Итак, да будет известно каждому, что ни одно произведение, мусически связанное и подчиненное законам ритма, не может быть переложено со своего языка на другой без нарушения всей его сладости и гармонии».

А поскольку дело обстоит таким образом и предстоит общаться с произведением такого рода, хочется пожелать, чтобы у нас появилось издание «Комедии», где итальянский текст будет представлен рядом с прозаическим греческим переводом и при этом с максимально возможно точным. Только так мы сможем прикоснуться, если можно так выразиться, к «телу» этой поэзии. По крайней мере, в начале. Затем я прошу вас выучить итальянский и уже после этого – итальянский во Флоренции[2].

Для начала я сказал бы, что приблизиться к этому поэту мне препятствовали некоторые дантизмы в литературах, с которыми мне случилось познакомиться лучше. В Англии это были разного рода прерафаэлизмы[3]. Относительно Греции нужно сказать несколько больше. На мой темперамент в более юном возрасте оказали неблагоприятное воздействие дантовские крохи, которыми с некоторой напыщенностью восхищались в те годы. Они казались мне, насколько помню, сентиментальными излияниями, не имевшими никакого отношения к поэту, кроме упоминания его имени, имени Беатриче или какого-нибудь душераздирающего стиха. Например, декламировали стихотворение Паламаса к Стелле Виоланти:

Вылетела душа твоя

из заточенья твоего непокорного,

чтобы украсить некий Ад из повествованья

некоего Данте… [4]

Но существует только конкретный Ад и существует только конкретный Данте, а некий Ад и некий Данте – ни что иное, как некая антидантовская муть. Такой же мутью является и заезженное “Che fece…” кавафисовского эстетизма. Сколько «Великих Да» и «Великих Нет» приходилось мне слышать (я имею в виду до войны в Албании) и сколь кричащими были они. И таковых тоже нет у Данте: там мы встречаем только великое отрицание жизни из трусости – per viltà[5].

Это не поводы для порицания того или иного поэта, но в большей степени, так сказать, литографии своего времени. Те времена, годы литераторов ионической школы, миновали: именно они и знали Данте, поскольку им помогало владение итальянским языком. Не знаю, однако, вспомнил бы я о них вообще, если бы не подумал о Соломосе. Чтобы достичь своего известного нам совершенства, Соломос должен был пройти несколько стадий – байронизм и прочие явления того времени. Текст, который показывает (мне, по крайней мере), что он учился у великого учителя и обогатился таковым учением, – «Женщина с Закинфа». Этот текст показывает, что в нем были силы, которые увлекали его за пределы неких деликатностей, порой утомительных. Это не только гнев, выраженный с такой остротой, не только отточенная сатира, не только видение иеромонаха или явление сатаны, но и вся структура стиля, достаточная для выражения мучительного состояния двух женщин – матери и дочери. Это функция его эпитетов, это обращение, как и у Данте, к современным войнам. И еще вот какие детали: это не непосредственные упоминания итальянского поэта, но то, что не удивило бы меня, если бы я встретил это в стихах «Комедии». Привожу некоторые из его заметок: «… так ощупывал и он (дьявол) край своего рога (словно человек, теребящий в раздумье свой ус), а я не знал, почему. Но в конце концов раздался злой смех, заставивший меня содрогнуться, и он исчез» (глава 1, 6). Или: «ты нашел способ написать: «Мы как роса, опускающаяся на поле, которую забирает затем солнце». Невольно вспоминается поле в «Чистилище»:

Quando noi fummo la’ve la rugiada

pugna col sole…

Дойдя дотуда, где роса вступает

В боренье с солнцем…

Или, наконец: «ты видел, как ощипывают курицу, а ветер разносил пух? Так исчезает нация» (гл. 3, 16)[6], и горький, несмотря на то, что это уже «Рай», стих:

così di Fiorenza la Fortuna.

«Так судьбы над Флоренцией властны»

Это показывает пока что, как я воспринимаю дантизм Соломоса.

Однако последнее впечатление, которое осталось у меня от живущего ныне ионического поэта, – это незабываемый голос левкадца Сикельяноса, который прекрасно помнит Данте[7]. Это произошло однажды ночью на улице Филэллинон162. Я провожал его. А когда я прощался с ним у входа в ночное заведение, куда его пригласили, он громогласно и сакрально возгласил не переводимое ни на какой язык возглас Плутоса:

«Pape Satàn, pape Satàn aleppe!» (Ад, 7, 1)

Теперь я спешу перейти к тому немногому, что могу сказать. Вопрос этот со времен Боккаччо исследован исчерпывающе, так что мне легко добавить, что я не могу порадовать вас чем-то умным. Ничем, кроме свидетельства почтения и любви к величайшему поэту западного мира. А это заставляет говорить просто.

Указывая события, которые происходили в то же самое время у нас, отмечу, что Данте родился во Флоренции в годы правления императора Михаила Палеолога, через четыре года после освобождения Константинополя от франков, в 1265 году. То есть Данте выходит из юношеского возраста в годы Сицилийской вечерни, ставшей одним из первых шагов политического объединения Италии. Поэтическая (не историческая) дата начала видения Божественной Комедии – Страстная Пятница 1300 года[8]. Можно сказать, что ее следовало бы праздновать прежде всякого юбилея Данте[9]. Не хочу отвлекаться на другие фактологические сведения: я не собираюсь касаться ни географии, ни астрономии, ни астрологии, ни богословия поэта.

Все мы помним встречу Одиссея с Антиклеей в «Некийи» Гомера:

τρὶς μὲν ἐφωρμήθην, ἑλέειν τέ με θυμὸς ἀνώγει, τρὶς δέ μοι ἐκ χειρῶν σκιῇ εἴκελον ἢ καὶ ὀνείρῳ ἔπτατ’…

Три раза руки свои к ней, любовью стремимый, простер я,

Три раза между руками моими она проскользнула Тенью иль сонной мечтой …

Такие же выражения мы встречаем и у Данте, напр.:

tre volte dietro a lei le mani avvinsi,

e tante mi tornai con esse al petto.

Троекратно

Сплетал я руки, чтоб ее обнять,

И трижды приводил к груди обратно.

Но Данте не таков, как Гомер: Гомера привлекал прежде всего верхний мир. «Нижний» мир Гомера, как и наш, представляет совсем другие картины. В нем нет «вечной муки» (XI, 3, 2), «etterno dolore», нет даже чистилища. И Харона мы видим не таким, как представляет его нам Флорентиец: «Харон демон с глазами из пылающих углей»: (Ад, 3, 109)

Caron dimonio, con occhi di bragia

А бес Харон сзывает стаю грешных,

Вращая взор, как уголья в золе,

Мы же, наоборот, относимся к нему по-свойски, напр.:[10]

Как утвердились небеса и мир обрел основы,

Тогда и сад себе Харон задумал обустроить,

Лимоны были девушки, а парни – кипарисы,

Душица и орешники – там маленькие детки,

Ах, Боже, умереть бы мне, отправиться к Харону,

Уйти бы мне к нему скорей, и в том саду остаться…

Надеюсь, вскоре вы увидите, как эта близость между жизнью и смертью образуется по-другому у Данте.

На первый взгляд кажется, что Божественная Комедия – это пространный разговор мертвых, в котором слышно голос только одного живого человека – голос поэта. Все прочие лица – мертвые, «бессильные главы» или «ἀμενηνὰ κάρηνα»[11], “ombre vane” (Чистилище, 2, 79) «тщетные тени». Рассмотрим это с более близкого расстояния. Я не буду настаивать на некоторых фантасмагориях «Ада», привлекавших многих читателей, к свидетельствам грешников, к кошмарным пейзажам. Вспоминаю следующую картину: Данте и Вергилий подходят к седьмому кругу, когда встречают свиту душ, каждая из которых «смотрела, как мы привыкли засматриваться ночью на молодую луну» («Ад», 15, 18–19):

ci riguardava come suol da sera

guardare uno altro sotto nuova luna;

Как в новолунье люди, в поздний час,

Друг друга озирают втихомолку;

Молодая луна дает мало света и глаза напрягаются, стараясь разглядеть некое лицо.

Поэт продолжает («Ад», 15, 20–21):

e sì ver’ noi aguzzavan le ciglia

come ’l vecchio sartor fa ne la cruna.

И каждый бровью пристально повел,

Как старый швец, вдевая нить в иголку.

Мы далеко от Ада. Мы на земле, в одном из городов Италии XIII века с узкими улочками в скудном свете луны или днем с открытыми лавками, проходя мимо которых, видим склонившихся за работой мастеров и подмастерьев. Мы на земле, но в то же время видим, как души грешников бегут по пылающему песку. Мы в начале эпизода с Бруно Латини*: Данте обращается к нему с благодарностью и нежной почтительностью. Помню, как он говорит:

m’insegnavate come l’uom s’etterna

Того, кто наставлял меня не раз,

Как человек восходит к жизни вечной;

Я говорил только об одном моменте «Ада», но полагаю, что в этом моменте вы заметили, по крайней мере, во-первых, насколько «нижний мир», который посещает Данте, связан с повседневной жизнью «верхнего мира»; и, во-вторых, что поэт, который живет и выражает внемирское видение ада, одновременно выражает и напряженные чувства или воспоминания о том, что пережил в земной жизни.

Действительно, в выражении Данте существует некий обмен, некий ярко выраженный уход и приход между душами, утратившими свет солнца, и земными людьми. И эти познания чувств, которые поэт удерживает с большой ясностью, он выражает не только когда говорит сам: в этом эпосе, который в то же время является великим многосторонним драматическим произведением, их выражают также действующие лица его драмы. Караемые или очищающиеся дают нам почувствовать, что пуповина, соединяющая их с человечеством вовсе не разорвана: о ней помнят четко, ее учитывают. Я сказал бы, что она составляет ипостась их душ, несмотря на то, что одновременно существует также кара или очищение.

Например, Гвидо да Монтефельтро горит в месте, где находятся коварные советники. Он не кричит, как другие, но жадно спрашивает о своей родине:

Скажи: в Романье – мир или война?

dimmi se Romagnuoli han pace o guerra.

Другие желают, чтобы о них помнили живые, и заклинают об этом. Один из самых волнующих эпизодов «Чистилища» – эпизод с Пиа де Толемеи.

“ricorditi di me, che son la Pia;

Siena mi fé, disfecemi Maremma:

То вспомни также обо мне, о Пии!

Я в Сьене жизнь, в Маремме смерть нашла».

Или же, опять-таки в «Чистилище», где проходят очищение сладострастные за грех гермафродитизма («Чистилище», 26, 82), эпизод с Арнальдом Даниелем,

fu miglior fabbro del parlar materno,

«Получше был ковач родного слова»,

как назвал его Гвидо Гвиницелли.

Это место я люблю особенно и уже упоминал о нем. Оно указывает столь сильную связь между двумя поэтами, что Данте даже представляет его мертвым, чтобы говорить на его собственном языке – на провансальском. И еще указывает на столько большую любовь Данте к поэтическому языку, кому бы этот язык ни принадлежал:

Ieu sui Arnaut, que plor e vau cantan…

Здесь плачет и поет, огнем одет,

Арнольд, который видит в прошлом тьму,

Так начинает он свою речь, напоминая мне о противопоставлении с живым влюбленным Арно:[12]

Ieu sui Arnautz qu’ amas l’ aura.

«Я тот Арно, который собирает дыханье воздуха»,

и завершает:

Ara vos prec, per aquella valor

que vos guida al som de l’escalina,

sovenha vos a temps de ma dolor!”

Poi s’ascose nel foco che li affina.

«Он просит вас, затем что одному

Вам невозбранно горная вершина,

Не забывать, как тягостно ему!»

И скрылся там, где скверну жжет пучина.

Здесь можно еще заметить, что души в «Чистилище» отправляются добровольно в очищающий их огонь. Они добровольно принимают мучения168. И вообще, исходя из этой встречи, преклонение, которое выказывает Данте перед своими предшественниками (не следует забывать, что в его годы поэзия не была личным, легко улетучивающимся искусством) было мастерством. Гвидо Гвиницелли он называет «отцом». Если не ошибаюсь, среди своих учителей он отличает таким же образом только Вергилия. Вспомним также обращенные к Вергилию восхитительные стихи поэта Стация, который припадает к его ногам, чтобы поцеловать их. Вергилий останавливает его:

Frate,

non far, ché tu se’ ombra e ombra vedi”].

«Оставь! Ты тень и видишь тень, мой брат».

Тот поднимается и говорит:

«Or puoi la quantitate

comprender de l’amor ch’a te mi scalda,

quand’io dismento nostra vanitate,

trattando l’ombre come cosa salda”.

«Смотри, как знойно, – молвил тот, вставая, -

Моя любовь меня к тебе влекла,

Когда, ничтожность нашу забывая,

Я тени принимаю за тела».

Эти чувства, думаю, не оставят равнодушными тех, кого огорчало грубое поведение, которое мы наблюдаем на нынешнем художественном рынке. Я привожу их здесь в качестве примеров, как было сказано, присутствия земной жизни в «нижнем мире».

Другой персонаж в «Чистилище» говорит:

caddi, e rimase la mia carne sola.

плоть земная

Осталась там, где я к земле поник.

И многие другие персонажи говорят о конце своей жизни, причем иногда, когда души уже терпят мучения в аду, дьявол все еще владеет их телами на земле (ср. Ад, 33, 121). Я хочу сказать, что в Комедии, наряду со столь напряженным выражением жизни, смерть всегда присутствует либо названная конкретно, либо подразумеваемая. Смерть сгущает жизнь, как жизнь истолковывает состояние в аду.

И этот диалог является, в сущности, нашей жизнью. Таким образом, видение, которое представляет нам Данте, настолько «вскормленным» визуальными, слуховыми и прочими телесными ощущениями, становится выражением Второго Пришествия, некоего воскресения намного более земного, чем внемирского. Это, естественно, начинается с трудно объяснимого христианского догмата о нетленности мертвых (Первое послание к Коринфянам, 15, 52 слл.), однако человек, написавший такие стихи, как

Come la carne glorïosa e santa

fia rivestita,

Когда святое в новой славе тело

Нас облечет …

думаю, не мог написать их только потому, что верил в некий догмат, но потому что чувствовал благодать человеческих тел со всей силой своего тела и души.

Во время написания этого исследования, я увидел труд Эриха Ауэрбаха, который показался мне достойным внимания. Он замечает: «И благодаря этому непосредственному участию в делах человеческих, этому восхищенному к ним вниманию, неразрушимая вечность целокупного человека, исторического и индивидуального в своем существовании, обращается против того самого божественного миропорядка, на котором основана сама идея неразрушимости; вечность человека подчиняет себе миропорядок и затмевает его; образом человеческим застилается образ Божий»[13].

Я привел эту цитату, потому что она содержит свидетельство о том, что связь Данте с человеком настолько сильная и выражается настолько интенсивно, что выходит за философские и богословские рамки его времени: она выходит даже за рамки христианского закона. Полезно помнить это, поскольку существуют и случаи ревнителей поэта, которые при исследовании Комедии видят в большей степени не Данте, а, например, Фому Аквинского[14]. Это более связано с философией или богословием, чем с поэзией. Думаю, было бы ошибкой впадать в заблуждение из-за философов такого рода. Не потому, что все эти знания не нужны: нужны и они и еще другие. Однако я желал бы, чтобы мы обратились к ним позднее, прочтя несколько раз поэму и привыкнув, так сказать, к силе этого тела: когда мы почувствуем себя зрелыми, пожелаем вникнуть вглубь поэмы и увидим, что это дантовское слово меняет и отвлеченные понятия даже в стабильном – в «cosa salda». Но перед этой второй стадией мы должны остаться чистыми и готовыми принять первую искру, которую дает нам выражение Данте.

И вот что: «Комедия» – это поэма дидактическая. Данте обладает всей мудростью своих современников, его произведение зиждется на множестве средневековой схоластики. Он применяет законы совершенно отличные от наших нынешних воззрений, не исключая воззрений на веру. Он поэт интеллектуальный или, согласно выражению, использованному исчерпывающе и как-то необдуманно нашей критикой, поэт «надуманный». Настолько, что говорили и о чуде его выживания. Однако чудо совершилось, и «Комедия» существует у нас как совершенно живое произведение. Началась она, чтобы учить некоей мудрости, но сохранилась потому, что, в конце концов, волнительно учит нас лучше понимать человека. Еще Данте волнует нас своими отвлеченными размышлениями, потому что они укоренились конкретно в его жизни, потому что он их любит (а иногда и ненавидит) так сильно, что нагружает их эмоционально и некоторым образом заставляет нас вникать в них. Так происходит в известных стихах о душе:

«Esce di mano a lui che la vagheggia

prima che sia, a guisa di fanciulla

che piangendo e ridendo pargoleggia,

l’anima semplicetta che sa nulla…»

«Из рук того, кто искони лелеет

Ее в себе, рождаясь, как дитя,

Душа еще и мыслить не умеет,

Резвится, то смеясь, а то грустя»

или в стихах о любви, которые говорит ему Вергилий:

“Né creator né creatura mai”,

cominciò el, “figliuol, fu sanza amore,

o naturale o d’animo; e tu ’l sai.

Lo naturale è sempre sanza errore,

ma l’altro puote errar per malo obietto

o per troppo o per poco di vigore…

Quinci comprender puoi ch’esser convene

amor sementa in voi d’ogne virtute

e d’ogne operazion che merta pene.

Мой сын, вся тварь, как и творец верховный, -

Так начал он, – ты это должен знать,

Полна любви, природной иль духовной.

Природная не может погрешать;

Вторая может целью ошибиться,

Не в меру скудной иль чрезмерной стать…

Отсюда ясно, что любовь – начало

Как всякого похвального плода,

Так и всего, за что карать пристало.

Конечно, в этих стихах много томизма, да и прочих аллюзий. Однако в них прежде всего доминирует дыхание поэта. Когда-то я говорил как-то сокращенно: «корни поэзии в человеческом дыхании, а что было бы если бы дыхание наше ослабело?». Я обрадовался, распознав то же чувство у одного из великолепных поэтов наших дней. Говоря в прошлом году о Данте Сен-Жон Перс сказал: «Без поэта не существует полного дыхания, даже воспроизведения вздоха. Дышать вместе с миром остается его личной функцией, посреднической»[15]. «Дыхание поэта» я подразумевал в более глубоком смысле, как подразумеваю и теперь: дыхание того трехветочного стиха, который свидетельствует о его подлинности. Это также одна из тайн поэзии: воздействие, которое оказывает на нас это слово, расширение, открытие врат сознания выше и ниже от ее порога.

Если бы у меня было время, я обратился бы еще к стихосложению «Комедии». Принимая во внимание почти мистическое значение некоторых чисел для Данте, можно было бы сказать, что «Комедия» – поэма строго «обязующей формы». Например, число 3: три кантики (2-264) из тридцати трех песен каждая (в «Аде» есть еще одна, которую считаю вступлением), в каждой песни – трехстишные строфы с тройными переплетными рифмами: можно было бы рассмотреть также и кратные этого числа. Таким образом можно сказать, что поэт чувствует необходимость в этой форме, как он верит в действительность его физики или метафизики. Иными словами, эта техника для него также сущность. Я думаю об окончании «Чистилища»: я пел бы еще, говорит он читателю,

ma perché piene son tutte le carte

ordite a questa cantica seconda,

non mi lascia più ir lo fren de l’arte.

Io ritornai da la santissima onda

rifatto sì come piante novelle

rinovellate di novella fronda,

puro e disposto a salire a le stelle.

«Но так как счет положен изначала

Страницам этой кантики второй,

Узда искусства здесь меня сдержала.

Я шел назад, священною волной

Воссоздан так, как жизненная сила

Живит растенья зеленью живой,

Чист и достоин посетить светила».

«Комедию» сравнивали с кафедральным собором. Возможно, это правильно. Я вижу в Данте более поведение средневекового мастера, «маистора», как говорили мы когда-то, и думаю, что традиция, идущая от былых ремесленников, продолжается и изменяется сознательно или неосознанно также и в изобразительных искусствах, а не только в поэзии. Теперь после вторжения машин исчезает и она, заставляя нынешнего художника ощущать себя без опор. Здесь начинается другая история.

Теперь, возвращаясь к цитате из Ауэрбаха, следует сказать, что, когда такие явления замечают у Данте, не следует удивляться выводу, что происходит «образом человеческим застилается образ Божий». Не буду распространяться по этому вопросу. Добавлю только, что у Данте образ Божий – неотделимая часть образа человеческого: функционировать одному без другого было бы сложно. То же мы почувствуем относительно необходимости нашей души к очищению, которое является другой стороной нашего ада, нынешнего. Думаю, что эту сторону осудят многие из тех, кто приблизился к Данте, предпочитают ли они неведение, или же изобретают свои собственные религии, или же остаются верны догмату католицизма. Однако никакое верование, думаю, не может отделить нас от поэта, даже если мы православные христиане и обладаем неприхотливостью не признавать чистилища. Приближение к Данте является вопросом не философской веры, а признания поэтики[16]. «Если вы можете читать поэзию как поэзию, то «поверите» в богословие Данте точно так же, как верите в физическую реальность его путешествия. То есть вы откажетесь от веры и неверия». Это писал благочестивый Элиот[17], столь преданный Данте и Западному Христианству.

В прошлом году по иному поводу я решил рассмотреть упоминания Данте об античном мире. Их много, и они заслуживают отдельного исследования. Теперь же мне хотелось бы упомянуть только три, которые произвели на меня самое сильное впечатление.

Первое связано с Одиссеем. Не с тем, который отправляется от Кирки вопрошать мертвых, о чем мы читали у Гомера, а с тем, который отправляется от Кирки и окончательно исчезает в море далеко за Столбами Геракла и экватором. Такой конец Одиссей – чистое изобретение Данте. Гомера он знал только фрагментарно, однако в начале «Ада», в лимбе, где Данте поместил Гомера как идолопоклонника, он называет его poeta sovrano «владетельным поэтом» («Ад», 4, 48) или, как говорит Вергилий,

siam con quel Greco

che le Muse lattar più ch’altri mai,

nel primo cinghio del carcere cieco

… там, где грек, вспоенный

Каменами щедрее остальных:

То – первый круг тюрьмы неозаренной [18].

Данте не знал нашего древнего языка. Из Гомера ему было известно то, что сообщала известная в его годы латинская литература, напр., Овидий, Цицерон, Сенека. Что же касается Одиссея, то, согласно латинской традиции, он был хитроумным творцом разрушения Трои, матери Рима, человеком Троянского коня. Поэтому его вместе с Диомедом жжет пламя в глубине ада, в восьмом рву восьмого круга, где мы видели коварных советников. Вергилий объясняет ему:

e dentro da la lor fiamma si geme

l’agguato del caval che fé la porta

onde uscì de’ Romani il gentil seme…

Казнятся этим стонущим огнем

И ввод коня, разверзший стены града,

Откуда римлян вышел славный дом…

Итак, Данте не чувствует особого благорасположения к Одиссею. Однако примечательно здесь следующее. За исключением слабых и боязливых, «кто от великой доли Отрекся в малодушии своем» «che fece per viltade il gran rifiuto» («Ад», 3, 60), а также исключить, как я полагаю, льстецов («Ад», 18, 100-136), Данте не подвергает уничижению представляемые им души: создания Божья он может послать на вечную кару, но не унижает их.

Представленная Данте традиционная личность Одиссея не должна была особенно органично связана с ним. Это было имя и самое большее создание его фантазии, извлеченное из отдаленной и тусклой литературы. Но личность Одиссея, созданная им самим, должна была быть создана из множества трудно различимых для нас событий его жизни. Данте желает расспросить двух героев Троянской войны. Вергилий, который обычно говорит с древними вместо Флорентийца, препятствует ему:

«Спрошу их я; то, что тебя тревожит,

И сам я понял; а на твой вопрос

Они, как греки, промолчат, быть может»

Ему отвечает голос, который неизвестно кому принадлежит – человеку или огню:

С протяжным ропотом огонь старинный

Качнул свой больший рог; так иногда

Томится на ветру костер пустынный,

Туда клоня вершину и сюда,

Как если б это был язык вещавший,

Он издал голос и сказал: «Когда

Расстался я с Цирцеей…

Lo maggior corno de la fiamma antica

cominciò a crollarsi mormorando,

pur come quella cui vento affatica;

indi la cima qua e là menando,

come fosse la lingua che parlasse,

gittò voce di fuori e disse: “Quando

mi diparti’ da Circe…

Это Одиссей. Он продолжает: «Ни сын, ни отец, ни Пенелопа не смогли угасить сжигавшую меня страсть «изведать мир» «del mondo esperto» («Ад», 26, 98) человеческое зло и добродетель. Такая страсть была, замечу я, и в душе у Данте. Далее в «Аде», когда Магомет спрашивает его, кто он, Вергилий отвечает: «Он еще не мертвый, я, мертвый, веду его по Аду «чтобы сообщить ему совершенный опыт» «per dar lui esperienza piena» («Ад», 28, 48). Эти слова показывают, как я полагаю, слова «del mondo esperto» употребляются не только как легкое подражание латинского текста.

Как бы то ни было, Одиссей на одном корабле и с несколькими верными товарищами выходит в океан. Пожилой и уставший, он воодушевляет своих пожилых и уставших товарищей. Здесь я не могу устоять перед искушением привести тридцать стихов, которые завершают рассказ Одиссея и 26 песнь «Ада».

«O frati», dissi, “che per cento milia

perigli siete giunti a l’occidente,

a questa tanto picciola vigilia

d’i nostri sensi ch’è del rimanente

non vogliate negar l’esperïenza,

di retro al sol, del mondo sanza gente.

Considerate la vostra semenza:

fatti non foste a viver come bruti,

ma per seguir virtute e canoscenza».

Li miei compagni fec’io sì aguti,

con questa orazion picciola, al cammino,

che a pena poscia li avrei ritenuti;

e volta nostra poppa nel mattino,

de’ remi facemmo ali al folle volo,

sempre acquistando dal lato mancino.

Tutte le stelle già de l’altro polo

vedea la notte, e ’l nostro tanto basso,

che non surgëa fuor del marin suolo.

Cinque volte racceso e tante casso

lo lume era di sotto da la luna,

poi che ‘ntrati eravam ne l’alto passo,

quando n’apparve una montagna, bruna

per la distanza, e parvemi alta tanto

quanto veduta non avëa alcuna.

Noi ci allegrammo, e tosto tornò in pianto;

ché de la nova terra un turbo nacque

e percosse del legno il primo canto.

Tre volte il fé girar con tutte l’acque;

a la quarta levar la poppa in suso

e la prora ire in giù, com’altrui piacque,

infin che ’l mar fu sovra noi richiuso”.

«О братья, – так сказал я, – на закат

Пришедшие дорогой многотрудной!

Тот малый срок, пока еще не спят

Земные чувства, их остаток скудный

Отдайте постиженью новизны,

Чтоб, солнцу вслед, увидеть мир безлюдный!

Подумайте о том, чьи вы сыны:

Вы созданы не для животной доли,

Но к доблести и к знанью рождены».

Товарищей так живо укололи

Мои слова и ринули вперед,

Что я и сам бы не сдержал их воли.

Кормой к рассвету, свой шальной полет

На крыльях весел судно устремило,

Все время влево уклоняя ход.

Уже в ночи я видел все светила

Другого остья, и морская грудь

Склонившееся наше заслонила.

Пять раз успел внизу луны блеснуть

И столько ж раз погаснуть свет заемный,

С тех пор как мы пустились в дерзкий путь,

Когда гора, далекой грудой темной,

Открылась нам; от века своего

Я не видал еще такой огромной.

Сменилось плачем наше торжество:

От новых стран поднялся вихрь, с налета

Ударил в судно, повернул его

Три раза в быстрине водоворота;

Корма взметнулась на четвертый раз,

Нос канул книзу, как назначил Кто-то,

И море, хлынув, поглотило нас».

Данте не упоминает о высокой горе урагана. Комментаторы говорят, что это – ничто иное, как гора Чистилища, которая, как известно из географии «Комедии» находится в предгорьях Иерусалима[19]. Эта цитата – сама пространная из приводимых мной, но она представляет, по крайней мере, образец дантовского текста. Она показывает структуру и использование слов, их функцию. А также в спокойных тонах сочувствие (συναίσθηση) Данте человеку, которым является речь Одиссея к его товарищам. Это сочувствие перед твердью небесной, как стихи о другом полюсе или замечательные слова: «свет прошел под луной lo lume era di sotto da la luna». Даже сам спокойный тон поучителен. Однако самая потрясающая для меня картина – это изображение недоступной для Одиссея горы Чистилища и потопление корабля, «как было угодно Кому-то», то есть Богу. Последний стих оставил мне самый глубокий, неизгладимый шрам от окончательного исчезновения античного мира: «infin che ’l mar fu sovra noi richiuso» «… море замкнулось над нами».

Второе место у Данте, которое я хочу отметить – это молитва к Аполлону. Данте прошел испытание Ада, поднялся на гору Чистилища и теперь находится у порога Божья, в состоянии благословенных. Он чувствует, что выразить эти события нелегко, знает, что предстоит сказать нечто непостижимое, чего не говорил никто до него. В этом от четко признается в начале последней кантики:

L’acqua ch’io prendo già mai non si corse;

Minerva spira, e conducemi Appollo,

e nove Muse mi dimostran l’Orse…

Здесь не бывал никто по эту пору:

Минерва веет, правит Аполлон,

Медведиц – Музы указуют взору…

O voi che siete in piccioletta barca…

tornate a riveder li vostri liti:

… ché forse, perdendo me, rimarreste smarriti.

Он знает, что отсюда следовать за ним будет трудно:

О вы, которые в челне зыбучем…

Поворотите к вашим берегам!

Как бы, отстав, не потеряться вам!

Таков его совет читателям[20]. А в последней песни той же кантики поэт приходит к выводу:

Oh quanto è corto il dire e come fioco

al mio concetto!..

О, если б слово мысль мою вмещало, -

Хоть перед тем, что взор увидел мой…

Итак, Данте соизмеряет свои силы. Он чувствует необходимость воззвать к Божьей помощи, и нежданно он, верный ученик Фомы Аквинского, обращается с молитвой не к Вседержителю, а к Аполлону, которого называет «отцом» («Рай», 1, 128). Он говорит Мусагету:

O buono Appollo, a l’ultimo lavoro

fammi del tuo valor sì fatto vaso,

come dimandi a dar l’amato alloro.

Infino a qui l’un giogo di Parnaso

assai mi fu; ma or con amendue

m’è uopo intrar ne l’aringo rimaso.

Entra nel petto mio, e spira tue

sì come quando Marsïa traesti

de la vagina de le membra sue.

O divina virtù…

О Аполлон, последний труд свершая,

Да буду я твоих исполнен сил,

Как ты велишь, любимый лавр вверяя.

Мне из зубцов Парнаса нужен был

Пока один; но есть обоим дело,

Раз я к концу ристанья приступил.

Войди мне в грудь и вей, чтоб песнь звенела,

Как в день, когда ты Марсия извлек

И выбросил из оболочки тела.

О вышний дух…

В таком тоне говорит Данте с «Дельфийским Божеством», как он его называет. Здесь, на пороге несказанного он просит помощи у бога Пифии. И слушая его, я не могу (да будет щен мне грех) заставить умолкнуть в мыслях моих крик Кассандры: «Аполлон, Аполлон…»[21], молит она бога, который очаровывает души за затворами логики. Многие были потрясены. Мой ответ заключается в том, что, если все инстинкты побуждают выразить несказанное, они побуждают его также выразить посредством эмоций чувства живого человека. Это расстояние между нематериальным и материей эмоции создает такое напряжение, что я сказал бы, что именно этому напряжению обязана своим существованием высшая поэзия, это воскрешение из мертвых. Таким образом, когда я думаю, как Данте шел по «темному лесу» («Ад», 1, 2) досюда, то не особенно удивляюсь, что его молитва к дельфийскому богу отодвигает прочие молитвы.

Мне могут сказать, что я говорю как идолопоклонник. Однако я не затруднился бы добавить, что нахожу поэзию Данте настолько сильной, что мне кажется, что она выходит за пределы законов, созданных временем и пространством. Что когда все это будет сказано и исчерпается, великие души должны каким-то образом сопереживать и встречаться друг с другом в своих глубинах или на своих вершинах, что трагик, создавший «Эдипа-царя» и «Эдипа в Колоне», сотворил состояния ада и чистилища, которые намного ближе к чувствованию Флорентийца, чем ко многим моим современникам. Даже если этот приверженец томизма поместил Софокла у врат Ада.

Теперь я перехожу к третьему и последнему месту. Оно находится в конце «Рая» и всей «Божественной Комедии». Это в поэтическом смысле самое тяжелое из всего упомянутого мной до сих пор, поэтому, думаю, я могу быть кратким. Такие вещи может либо чувствует тот, кто зрел, либо необъяснимы. Данте находится на Огненном небе, зрит Милость Божью и вечный свет. В глубине он видит знаменитое видение:

Nel suo profondo vidi che s’interna,

legato con amore in un volume,

ciò che per l’universo si squaderna…

Я видел – в этой глуби сокровенной

Любовь как в книгу некую сплела

То, что разлистано по всей вселенной…

Видение исчезло в течение мгновения: непосредственно существующее впечатление исчезло, и осталось то немногое, что поэт смог выразить в этих и в следующих стихах – только «слабое» человеческое выражение, потому что, как он говорит

Un punto solo m’è maggior letargo

che venticinque secoli a la ’mpresa

che fé Nettuno ammirar l’ombra d’Argo.

Единый миг мне большей бездной стал,

Чем двадцать пять веков – затее смелой,

Когда Нептун тень Арго увидал.

«Арго» был первым кораблем, созданным рукой человеческой. Видя в глубинах морских тень от движения его киля, Посейдон был захвачен врасплох и испытал восхищение за двадцать пять веков до написания «Комедии»[22]. Уподобление мгновенного забвения, последовавшего за таким вселенским видением, движению Арго имеет такие размеры и такие дифференциации (размежевания), что это представляется мне вершиной поэзии. Ничего другого добавлять мне не хочется.

Поскольку я упомянул античных богов и Одиссея, мне вспомнилось, сколько раз, читая александрийских и латинских поэтов, подобные упоминания о древнем культе давали мне ощущение условности. Данте же, к какому бы материалу не обращался, к античному или современному, никогда не является условным[23]. Такова благодать его порыва.

В этой последней песне «Рая» Данте подходит к исполнению единства, к которому стремился всю жизнь. «Гениальный желает быть одним», писал Бодлер[24]. Не будет обвинением сказать, что этого одного Данте желал почти монотонно с детских лет. Если посмотреть в корень, он написал только одно произведение – «Комедию»: все прочие произведения были притоками к ней. Беатриче, этот стержень, вокруг которого кристаллизировались несметные чувства и страсти, которые смогла уместить в себе его душа, показывает нам это другим образом. Он увидел ее впервые в возрасте девяти лет[25]. Тогда он принял удар молнии, который озарил всю его жизнь. Не нужно говорить, что это было слишком рано. Пожалуй, это было даже поздно[26] для такого чувствительного события. Мой собственный опыт относительно людей знает более раннее такого рода «вознесение»[27]. Надеюсь, вы не воспримете как некую легкую, липкую сентиментальность. Данте обладает ужасной чувствительностью, он – совершенно необычайный сосуд любви, но в то же время он суровый и резкий. Таким представляет его собственная поэзия. И, сказал бы я, также и его жизнь. Относительно аргумента некоего неразумного собеседника он пишет в «Пире»[28]: «На такое скотство хотелось бы ответить не словами, а кинжалом (ma col coltello a tanta bestialità)».

Как не в моде сильная литература, так не в моде и рай (я имею в виду душевный рай. А не богословский). Поэт У. Б. Йейтс в связи с иллюстрациями Блейка к «Комедии» писал в конце прошлого века о «безмятежности» и «захватывающей пустоте» «Рая»[29]. Положение вещей с тех пор не улучшилось, а интеллект в «нынешнюю тревожную эпоху», как мы ее называем, кажется, расходует все свое подвижничество на сатанинские мучения и на грех. Поэтому для того множества, которое читает Данте, самым популярным является «Ад», «Чистилище» в меньшей степени, а на «Рай» смотрят как на богадельню блаженства или на занудную академию. Однако без рая, ада нет. Или, выражаясь более современными терминами, если правда, что «ад – это другие»[30], как писал некий доктор наших дней, то в равной степени правда, что и рай – это другие. Но другие – это и мы, поскольку мы их чувствуем, терпим или боремся с ними, не будучи далекими «скотами», если воспользоваться словом дантовского Одиссея, но людьми. Рай и ад не разделимы, как я полагаю, и, если это в наших силах, не будем подвергать потрясениям душу человеческую. Что же касается меня, то 33 песнь «Рая» – это, действительно, вершина «Комедии».

Скажу еще проще: «Мы – люди не только для того, чтобы страдать». И если это ничего не значит, мне хотелось бы напомнить, что Бодлер, живший однако в годы довольно адские, как говорят нам его стихотворения, не был лишен ощущения рая:

Comme vous êtes loin, paradis parfumé,

Où sous un clair azur tout n’est qu’amour et joie,

Où tout ce que l’on aime est digne d’être aimé,

Où dans la volupté pure le cœur se noie! [31]

Зачем в такой дали блестят долины рая,

Где вечная любовь и вечный аромат,

Где можно все и всех любить, не разбирая,

Где дни блаженные невидимо летят? [32]

Я намеренно привожу эти стихи, если их вообще можно услышать с точностью, которой учил нас Данте.

Рай – это не состояние хорошо обустроенного счастья. Это нечто совсем другое – радость в ее высшем напряжении. И это опять-таки необъяснимо.

Однажды досточтимый Шарль Пеги, раздраженный критиками, которые болтали о Данте, стукнул кулаком по столу и сказал: «Данте… Их Данте… Это турист»[33]. Очень надеюсь, что я не произвел такого же или даже худшего впечатления, став туристом «Комедии». Единственное, что я попытался сделать, это передать немного приобретенного мной опыта, прожив рядом с Данте вот уже тридцать лет, однако даже в последнее время мне казалось, что я читал его впервые.

Я многое опустил. Я не говорил о связи Данте с его языком. Эта тема для нас весьма актуальна при том печальном языковом состоянии, в котором мы пребываем до сих пор.

Я часто думаю о следующем замечании по поводу церковного раскола: «Язык тоже сыграл свою роль в этом различии. Греческий язык одарен утонченной остротой, гибкостью и восхитительной способностью выражать любой оттенок абстрактной мысли, тогда как латинский в значительной степени более суров и лишен гибкости…»[34]. Это замечание заставило меня задуматься о средневековом греческом, который значительно ближе «Дигенису», чем средневековый латинский к итальянскому vulgare. Это латинский, который, несомненно, принимают в расчет для Данте, поскольку он жил в нем и писал на нем, как показывают его жизнь и творчество. С другой стороны, я задумался о вреде, который нанесло эллинству крушение империи, поскольку прекратилось естественное функционирование.

Я хочу сказать, что это крушение остановило мягкое взаимовоздействие языка образованных и народного выражения, которое привело бы к смешению, обогащенному достоинствами того и другого. И напротив, это крушение расширило зияние между двумя языковыми мирами и изолировало их. В этом смысле оно воспрепятствовало тому, чтобы и в языковом выражении произошло нечто вроде того, что осуществилось в живописи во время греческого Возрождения Палеологов – прекрасное слияние народной и ученой традиции[35]. Так мы дошли до роковых языковых насилий, которые мы наблюдали в нашем свободном маленьком государстве. Я бы не стал жаловаться, если бы почувствовал, что мы хоть как-то взялись за разум.

Да простят мне это краткое отступление. Мы часто говорим с небрежностью безучастности: Данте создал итальянский язык, так давайте дождемся и мы греческого Данте, который создаст наш язык. Данте не создал чего-то из ничего. В «Пире» он пишет: «Поскольку это угодно гражданам самой прекрасной и прославленной из дочерей Рима Флоренции, пусть они прогонят меня от ее сладостных объятий… Я скитался, подобно нищему, почти во всех краях, где распространен этот язык…» Итак, итальянский язык разросся и широко использовался в годы Данте, и, думаю, что вопрос, искал ли он со всем пылом юности своего поэта и очаровал его, завладел ли он этим поэтом, как Бог Моисеем, как сказал мне однажды Зисимос Лоренцатос. Очарованный таким образом, Данте обучил общему языку Италию: он возвысил его, развил, отточил, дал ему точность, подарил Италии голос, а вместе с ним и ее первое объединение.

Я не говорил ни о богословии Данте, ни о схоластической философии средневековья, ни о знаниях и обстоятельствах того времени. А относительно Беатриче я ограничился только упоминанием о ней как о флорентийской девочке, не занимаясь вопросом о ее превращениях – от первых чувствительных впечатлений, которые оказала она на поэта до ее преобразования в его душе и до ее идеализации до культа Пречистой Девы вплоть до, как говорят, символа Церкви и богословия. Я также не пытался истолковать эти преобразования путем самых понятных в настоящее время фрейдистских методов: все это нужно, если уметь пользоваться этим. Нужно прежде всего почувствовать дантовское использование аллегории. Далее, есть стихи, наполненные таким множеством аллюзий и намеков, что без особых знаний они непонятны или вводят в заблуждение. Заняться этим стоит, если мы любим поэзию вообще и готовы идти ради нее на жертвы. Данте учит нас также тому, что для поэта не существует тем прекрасных и уродливых, что все темы поэтичные, если мы пережили их действительность.

А теперь под конец, если нужно, я еще раз напомнил бы, что поэт, представляющий столь богатую шкалу человеческой души, желает прежде всего, чтобы мы подошли к нему, рассматривая пристально, без снисходительности и без сентиментальностей опыт всей нашей жизни – опыт, полученный от мертвых и живых, от радостей, горестей и страстей, от ненависти, отвращения и страха. С рассмотрением наших мечтаний, пусть даже малых, поскольку, как было сказано, больших теперь у нас быть не может.

С молниями, поразившими нас однажды, возможно, из-за незначительных вещей, но тем не менее возвращаются необъяснимым образом и озаряют всю нашу жизнь – огнем на рассветном склоне, морщиной на лице нищего, пятью каплями на любимом теле, внезапным потрясением совокупной души. Адом и раем, которые нас было дано прожить. Он желает, чтобы мы приблизились к тому, что можно назвать

’l poema sacro

al quale ha posto mano e cielo e terra.

поэмою священной,

Отмеченной и небом и землей.

15 марта 1966 года.

Предыдущая главаГлава 1 из 2Следующая глава