Могилка — какое отвратительно-слащавое слово, учитывая трагичность места! — за эти полгода с лишним и правда осела — все, как и обещали кладбищенские мужики. Ветер нанес на нее семена люпина: они успели взойти и отцвести. Ни разу не вернувшись сюда с дня похорон, я растерянно смотрела на ботаническое торжество над человеком. Стоит ли все вырвать с корнем? И посадить на место пожелтевших стеблей и листьев что-нибудь вроде неряшливых, слишком ярких маргариток — их продавали бабки у входа? Что лучше: тихое благородное увядание или подобие буржуазного уюта?
Я прикрыла веки, чтобы вспомнить лицо отца — утренний профиль, когда он варил нам яйца вкрутую. Вот я вхожу, а он косит на меня глазом: садись-ка. Я опускаюсь на стул и думаю: нет, конечно, запустение много благороднее. Как там у Баратынского?
С прохладой резкою дышал
В лицо мне запах увяданья…
Какая пошлость — эти маргаритки!
…Он кладет передо мной два яйца — окатив их под краном холодной водой, чтобы лучше чистились. И пока он аккуратно отколупывает яичную чешую, пока образ его, впервые с момента смерти, так четок передо мной, я тороплюсь ему все сказать. Я говорю: нам обоим было свойственно любить недостойных. Но с этим покончено. Мой отец — только ты. Другого не надо. В конце концов, говорю ему я: если для меня так долго был живым человек, родившийся в последний год восемнадцатого века, то почему теперь не дать прорасти в моей душе тебе как живому? Почему? И улыбаюсь, шепча над запущенной могилой:
…где разрушения следов я не примечу,
Где в сладостной сени невянущих дубров,
У нескудеющих ручьев,
Я тень священную мне встречу [11].