«Пойдемте в сад, я покажу вас розам», — говорил Шеридан. И повторял за ним Двинский. Подразумевалось, что это розы должны были любоваться мною, а не я — розами. Но я — любовалась.
— Это сорт «Рамблер», — рассказывал мне Двинский, поглаживая подушечками пальцев пунцовые лепестки. — Сколько я с ними намучился! Тут у нас ни солнца подходящего, ни почв.
— Сами светили, солнце русской поэзии? — Я жила на дачке две недели и могла уже позволить себе подтрунивать над хозяином дома.
— Ха, не только светил, но еще и удобрял! — И он заухал довольным смехом.
Сад был его детищем, с ранней весны, жаловалась мне Анна, все поверхности на даче были заставлены рассадой.
Сначала, и главное — не поэзия, но бледно-лиловые хосты, садовые ромашки, ультрамариновые васильки и дельфиниумы, желтые ирисы, белые мальвы. Плюс распустившиеся кусты жасмина и сирени. Все это многоцветное роскошество мы опрыскивали, подкармливали, прореживали. Двинский и сам выглядел вполне живописно с секатором в руках, в садовых перчатках и старой соломенной шляпе. Солнце наседало с почти южным напором. Зной, впрочем, пока сдувался прохладным ветром с залива. Непонятно, как от мочевины и азотных удобрений мы перешли на мою невеселую жизнь, но я рассказала и про мать — давно-в-Америке, и про отца — недавно в могиле.
— У тебя возникли близкие отношения со смертью, — вздыхал он. — Это, конечно, рановато. У моих девочек, вон, тоже случилась такая трагедия. В еще более юном возрасте: потеря матери. Рано вставать на краю, слышать, как говаривал Набоков — «раковинный гул вечного небытия». А с другой стороны — так острее чувствуешь жизнь, нет?
Я помотала головой. Ничего я не чувствовала, кроме отсутствия смысла.
— Отсутствие смысла не делает жизнь менее прекрасной, — отвечал он мне. — Помнишь, как у твоего Пушкина: привычка, замена счастию. Замена ведь может осуществляться с двух сторон.
— Я не понимаю… — В руке у меня застыл секатор.
— Ты не властна над жизнью и смертью, тебе отпущенными. И временем. И, в большинстве случаев — своими страстями. Но этот сад, с привычкой в нем копаться, ягнятина, которую я сегодня запеку в духовке, прогулка по берегу залива на закате — это ты можешь выбирать или не выбирать каждый день. Из этой привычки можно выковать счастье, Ника. День за днем.
Я засматривалась на него — в старой клетчатой рубахе с закатанными рукавами, кожа рук вся в царапинах от любимых розовых кустов — и говорила себе: это ты — моя новая привычка. Я сформирую тебя день за днем, и она станет моим счастьем.
— Попробуй поменять оптику, — говорил он. — В мои почти восемьдесят лет пробуждение без боли — уже счастье. Счастье — поесть этого ягненка — на его долю досталось много меньше жизни, чем мне. Передай-ка розмарин, будь добра. — Это мы уже стояли на кухне. Я молола выданные мне для тайного маринада специи в мраморной ступке. («Я привез ее из Сицилии, Никочка, она весила целую тонну!») Уничтожала в пыль семена кориандра, кайенский перец, фенхель с зирой… Все остальные ингредиенты он, как скупой рыцарь, доставал из-под полы в горсти и кидал в ступку, оберегая свой секретный рецепт, как барышня — честь. А я продолжала мешать их, вдыхая смесь запахов, плеснув внутрь старой мраморной плошки оливковое масло… И да, все это было пока не вошедшим в привычку счастьем.
— А еще творчество, — говорил он мне, открывая бутылку молодого красного вина, когда нога ягненка уже отправлялась в духовку. — Человек создан по образу и подобию Божьему. Но что мы знаем по большому счету о Боге?
— Что он жесток? — Я не боялась казаться глупой. В конце концов, кто я для него сейчас? Всего лишь литературный секретарь, Эккерман при Гёте.
Он покачал головой — нет, не угадала.
— Мы знаем, что он нас сотворил. А раз он Творец, значит, и мы, люди творческие, ему не чужие. Ближе к Богу, чем все остальные.
С верхнего этажа к нам спускались Анна с Валей.
— Не надо ли помочь?
— А еще говорят — путь к сердцу мужчины, — захохотал он. — Полюбуйтесь-ка, Ника, да у моих девочек от желудка к сердцу ведет не тропа, а целый скоростной автобан. Я ведь оттого только и выучился готовить — жены-то мои, ни одна, этого не умели. Валя чуть порозовела. — Зато, вишь, хищницы — идут на запах. — Он поцеловал Валю и Анну по очереди в макушку, традиционно не делая различия между супругой и дочкой.
Я ревниво отвернулась: меня он тоже, впрочем, иногда целовал то в щеку, то в макушку. Приобнимал, накрывал своей лапищей ладонь. Но мне все было мало. Еще больше тепла, мягких прикосновений, доверительных бесед. Я чувствовала, как расцветаю на этой suomalainen dacha, что твоя Шеридановская роза. Впрочем, не одна я реагировала на его прикосновения. Вещный мир ему подчинялся — он все умел. Чинил сам — и очень этим гордился! — любую неполадку в доме: от электропроводки до протекающей крыши.
— Глупости, что поэт оторван от мира, — горячился он. — Он в этот мир должен быть максимально погружен. Вспомни, как Борис Леонидыч огород себе копал в Переделкино, а? И кое-как на Нобелевку-то накопал, да!
А я вдруг вспоминала не Пастернака, а собственного отца. Как редко — о, как редко — мы с ним касались друг друга, поцелуй-призрак в лоб, и то нечастый. Как он ненавидел всю домашнюю работу, как все валилось у него из рук, молотки ударяли по пальцам. И эта тоскливая яичница с макаронами — вершина наших гастрономических утех… Я гнала от себя мысль, что он просто не любил жизнь с такой жадностью, как Двинский, не заглатывал ее, не перекатывал во рту все ее удовольствия и не наслаждался послевкусием. Поэтому и жизнь не любила отца. Не любила — и ушла раньше времени. Как мама. Да, как мама. А то, что мама была по уши влюблена в Двинского, в его теплые большие руки, басовитый смех-уханье, в его поэтический дар и мальчишеское безудержное хвастовство (он наблюдал из-под насупленных бровей за тем, как я отправляла в рот первый кусочек ягнятины. А увидев мои прикрытые в экстазе глаза, гудел: «Ну? Что я говорил? А? Скажи! Я — гений, разве нет?»), сомнений не вызывало.
И комплименты говорить было легко и приятно, пусть даже под ироничным взглядом Алекс, которая могла прикурить, едва опустошив тарелку — святотатство!
— Нахалка, — вздыхал на это Двинский и забирал у дочери тарелку. Но уже через пять минут резал пирог с вишней (лично заморозил в прошлом году, Николетта!).
Боже, как он был заразителен. Теперь, в те нечастые дни, когда я возвращалась в Питер за понадобившейся деталью туалета или просто — в приливе такта решив дать семье Двинских чуть-чуть от меня отдохнуть, я штудировала кулинарные каналы онлайн. Продираясь сквозь косноязычие гастрономических авторш, безбожно злоупотребляющих уменьшительными (перчик, помидорки, лаврушечка), выбирала подходящий рецепт и бросалась на рынок. А наготовив, звала на ужин своего кузнечика, что привело к неожиданным результатам.
— Скажи честно, втюрилась?
— Что, прости?
— А разве нет? — Он окинул самодовольным взглядом разоренный стол. — Нет, я не против, чтобы женщины проявляли инициативу… — И тут его рука схватилась за мою коленку. — Но есть области, где все-таки мужчине следует самому…
Очевидно, я смотрела на него с таким непониманием, что он осекся. Рука, поглаживающая колено, замерла. Несколько секунд я просто глядела на него, а потом не выдержала и прыснула. О боже! Путь к сердцу лежит через желудок, ну конечно! Все логично, просто мой путь чуть более извилист, милый, и ты — мой тест-драйв. Просто тест-драйв. Продолжая смеяться, я собрала тарелки, положила их в раковину.
— Посуда на тебе, — кинула я ему, и он послушно взялся за губку. — И, кстати, ты говорил, твоя мама выращивает цветы? Расскажешь какие?
— Зачем тебе это? Но, к слову, о цветах — воздух предместий тебе явно на пользу. Ты прям расцвела.
Да, так оно и было. Я расцвела. Возвращаясь на Двинскую дачку, рано утром выходила с электрички на безлюдную платформу, счастливо потягивалась и шла сквозь туманную пелену вниз, к заливу. Пахло соснами и мокрым песком. Кричали чайки. Я знала, что, когда подойду к дому, замерзну. Знала, что Двинский в очках с сильной диоптрией будет уже читать книгу на веранде — ждать меня. Нальет мне мой первый за день кофе. Слишком крепкий, ну и пусть. Маленькими глотками я стану отогреваться рядом с ним — вместе с покрытым росой садом. Мы поговорим о пушкинских рифмах:
— Знаете, Ника, при существовавшем тогда уровне словесности на новую звучную рифму смотрели как на счастливое открытие. Забегали к Пушкину, чтобы сообщить ему, например, такую рифму: «тень ивы» — «те нивы». Или вот любовь к слову «тишина»: ведь на нее, как на мед, слетаются и жена, и волна, и весна!
— И влюблена, — подхватываю я, — и полна! Но вы, похоже, уже и Пушкина упрекаете в банальности.
— Банальность банальности рознь, — жмурится он. — Вспомни, как в «Евгении Онегине»: «По их пленительным следам / Летают пламенные взоры…» Прекрасная аллитерация. А выбор слов «пламенный» и «пленительный» не то чтобы сложен. Дар превращать воду в вино — прелесть простоты. — Двинский смеется: прелесть. Простота. Вот тебе еще аллитерация. Потом похлопает меня по руке — мол, пора бы и делом заняться.
Дела мои варьировались изо дня в день. Следовало то разобрать накопленные за многие годы публикации в толстых журналах. То собрать архив критики — часто весьма нелестной. То править многочисленные вступительные слова, которые Двинского просили писать молодые дарования — он неизменно был щедр на похвалу. Мне, всю жизнь запертой в своей раковине, приходилось теперь общаться по телефону с самой разношерстной публикой — от редакторов и издателей до телевизионщиков и хранителей литературных домов-музеев.
— Сам это ненавижу, — признавался он. — Но как иначе? Коммуникация нынче — обязательный для выживания инструмент. Демократия сделала нас равными, но некоторые оказались равнее. Те, кто быстро умеет достичь своих целей через эти ваши приложения — найти жилье, найти работу, найти друзей, найти любовников. Быстро войти в контакт и быстро же из него вынырнуть. Не умеешь взаимодействовать — ты труп. А я уже в том возрасте, когда играть с этим не стоит: того и гляди станет правдой.
Да, Двинский — удивительное дело! — совсем не стеснялся своей старости: все эти прибаутки вокруг лысин, геморроев, вставных челюстей (днем кусает, ночью плавает, а, Ника, что это?). Я отгадывала под общий смех (уханье Двинского перекрывало остальных) и все вспоминала отца, так стыдившегося признаков возраста. А Двинский обожал себя шутливо хоронить, и хоть я и научилась, как его дочери, реагировать на такие заявления с иронией, но каждый раз внутренне сжималась. Нет, хотелось мне сказать, только не ты! Я так поздно тебя нашла. Побудь рядом еще немножко, посвети мне, погрей меня! Ради этого я готова беседовать с неинтересными мне людьми, тратить время на бесконечный обмен мейлами с правками по ранним стихам с редакцией толстых журналов, вычитывать твою критику и мемуары… Выйти из личного сумрака, предать свой XIX век внутри, позволить реальности, вечно притворяющейся интереснее, чем она есть на самом деле, наконец окружить меня.
Иногда он отправлял меня на чердак, куда складывал коробки с черновиками, и я радостно бежала наверх: все-таки работать с пыльными поблекшими листками мне было привычнее и милее. Человек с астмой рисковал бы там серьезным приступом, а так это была вполне банальная антресоль, где у открытого зева люка с вываливающейся вниз лесенкой скопилось немало заброшенных коробок. Я не спеша открывала их, обнаруживая то сервизы пятидесятилетней давности, то меховые горжетки, душно пахнущие зверем и нафталином, то обтрепанные номера «Нового мира» из восьмидесятых. И вдруг — неожиданно легкая, кривовато заклеенная скотчем коробка. Вскрыв ее, я озадаченно крутила в руках кусок голубой синтетики в бисере и блестках.
— Какого черта вы там делаете?!
Я вздрогнула. Ткань выскользнула из рук и как живая с легким шорохом приземлилась обратно в коробку. Внизу у люка стояла, запрокинув голову, Алекс. И, господи, что у нее было за лицо!
— Простите. Олег Евгеньевич хотел узнать, не осталось ли здесь каких-то документов…
— Вылезайте оттуда, — приказала мне Алекс. — Сейчас же.
А когда я неловко спрыгнула с лесенки и встала провинившейся ученицей перед младшей из сестер Двинских, она отчеканила ледяным тоном:
— Не смейте. Больше. Туда лезть. Вам ясно?
— Но ваш отец…
— Ничего там для него интересного нет. А уж для вас — и подавно. — И добавила, видно смутившись моего ошарашенного лица: — Это личные вещи. Пусть ищет основания для своего бессмертия в другом месте.
И, резко развернувшись, сбежала вниз. Я проводила ее глазами и подняла голову — загадочная коробка манила, пела русалочью песню. Аккуратно прикрыв люк, я решила вернуться той же ночью и вытащить тайну Алекс на свет божий.
А точнее, под настольную лампу в моей комнате. Было часа два ночи, когда я добыла ее: матеря про себя каждую визгливую половицу и опасаясь навернуться в полутьме вниз с коробкой в руках. На грохот — я была в том уверена — прибегут все члены семьи в исподнем и, едва убедившись, что я не свернула себе шею, выгонят меня с позором из дома…
Я, и верно, сильно рисковала. И вот содержимое картонки покрыло мою постель. На что я рассчитывала? На секрет в секрете? Полуистлевшее письмецо на дне? Футлярчик с роковым колечком? Ни в глубине коробки, ни внутри ткани — а я ощупала каждую из ярких тряпочек! — ничего не оказалось. А сами тряпочки: и та самая голубая, со стразами, и розовая в блестках, и бежевая с сеточкой, и еще парочка: с вышивкой да с юбочкой, оказались купальниками для гимнастики. Тощая длинноногая Алекс, конечно же, в прошлом должна была заниматься чем-то вроде балета. Художественная гимнастика тоже вполне подходила. Но купальники были явно рассчитаны на девочку не старше двенадцати. От сияющих в слишком ярком в глубокой ночи свете стразов и блесток рябило в глазах. Убогая синтетическая мишура, столь далекая от элегантности нынешней Алекс, с ее пристрастием к минималистической цветовой гамме и сложному крою… У меня никак не получалось совместить содержимое коробки с опрокинутым лицом накануне.
— Алекс любила заниматься художественной гимнастикой? — спросила я на следующий день у Двинского. Мы пытались навести порядок в его документах в ноутбуке — там царил воистину поэтический хаос.
— Не думаю. — Насупленная бровь Двинского не дернулась при моем вопросе. Он, старательно высунув язык, перемещал файлы на рабочем столе компьютера в заготовленные мною по годам и по темам папки. «Контракты с издательствами». «Контакты с толстыми журналами». «Рецензии». «Критика».
И, удовлетворенно выдохнув, повернулся ко мне.
— Это мы с Викой, второй женой, ее пихали. Тщеславные молодые родители. — Он пожал плечами. — Нам казалось, у девочки были способности. Потом Вика ушла. И я перестал настаивать. Полагаю, Алекс только обрадовалась. — Он встал со стула, с явным удовольствием и уже не смущаясь моего присутствия, потянулся. — Хотите, Ника, домашнего лимонада? Мы сегодня неплохо потрудились, а?
Попивая уже на крыльце из запотевшего стакана лимонад, — лимон, листья эстрагона и чуть-чуть сахара, Никочка: без него, увы, невкусно! — я попыталась совместить только что сказанное с лицом Алекс накануне. Банальная история — родители тащат ребенка на кружки, дитя пассивно сопротивляется. Наконец, когда вопрос будущей олимпийской карьеры отпадает, а родители устают возить ребенка по шесть раз в неделю в секцию, занятия прекращаются. Ребенок счастлив и забывает свои мучения как страшный сон: детский ум короток. Коробка с дорогостоящими купальниками для выступлений отправляется на чердак. Покрывается пылью. Иногда — выбрасывается, иногда — передаривается тем, у кого дети выходят на следующий круг гимнастических мук. Что тут такого? Откуда истеричное требование Алекс не трогать старые тряпки? И это выражение на лице — смесь ярости, отвращения, и — не почудилось ведь оно мне? — болезненного стыда.