Жить – это значит постоянно отбрасывать от себя то, что хочет умереть.
Леа сказала, что ей хочется плакать, и Сэлинджеру показалось, будто она и вправду заплакала, словно бы еще раз ощутив, как эфемерно счастье.
Только женщинам дано так плакать.
Только немногим женщинам дано так плакать.
Только услышав такой плач, мужчина осознаёт, что рожден был для защиты этой одной из немногих.
И Джей Ди вспомнил, как заколки Леа, будто бы нарочно вылезая из волос, цеплялись за петли ее платья…
А она смеялась…
Вспомнил, как неловко раздевался сам, – а Леа все смеялась, а он все прыгал на одной ноге, потому что со второй штанина спадать не собиралась, – так что «знакомая девчонка» уже должна была бы уйти, поняв что против их близости – многое, а за – только безумное стремление к ней.
Но Леа была удивительно терпелива и нежна – спасибо, Леа!
Леа…
Леа…
Леа…
Она возникла – и он стал счастлив до того сладкого безумия, которое заканчивается либо выстрелом юного Вертера, либо написанием романа про выстрел юного Вертера, однако совсем недолго Леа была прежней, потому как вокруг нее опять стало сгущаться поле комвзвода Кеши.
И он ничего не мог противопоставить этому полю, потому что воин имел когда-то счастливую возможность любить Леа и только Леа, не тратя себя на вымышленных персонажей, на ту бесплотность и бескровность, которую ставший писателем Джерри, Джей Ди, Джером Дэвид Сэлинджер, вынужден был наполнять своей плотью и кровью. На тех изначально неживых персонажей, которых мир полюбил бескорыстнее, нежели любят живых людей – но потому и только потому, после того и только после того, как он, ставший писателем Джерри, Джей Ди, Джером Дэвид Сэлинджер, раздарил им, вымышленным, себя самого.
Раздарил, почти ничего не оставляя для живущих рядом.
И уж тем более ничего не оставив Леа, своей единственной.
Подобно тому как кит втягивает тонны морской воды ради всего лишь немногих десятков килограммов живительного планктона, память Джей Ди, просеивая тысячи слов многоречивого молчания Рукотворного, укладывала в себя только по-настоящему лакомые детали, метафоры и фразы.
Она хорошо наполнялась, его долго бездействовавшая память писателя, и почти уже превратившемуся в прах Дж. Д. Сэлинджеру все сильнее, со всей старческой дури, хотелось взяться за свой последний текст.
Но не ради себя взяться и тем паче не ради читателей – но лишь ради этой, уже едва мерцающей и все еще плачущей женщины.
Ему, Сэлинджеру, надоело писать слабее Шекспира, Стендаля, Гоголя, Бальзака, Толстого, Джека Лондона, Чехова и еще нескольких. Их таких, всех вместе, наберется совсем немного – с десяток или с дюжину, но он устал писать слабее их.
Ему когда-то хватило мужества на то, чтобы воевать, а потом не сойти с ума при виде нацистских лагерей, но на то, чтобы стремиться к недостижимому – писать сильнее великих, – не хватило. И сегодня он вдруг понял, почему не хватило: да потому, что рядом с ним не было Леа, только и всего! Ему не хватило сущей малости: ее веры в то, что он непременно дотянется, допрыгнет до уровня великих! Она не торопила бы его, не взвешивала на аптекарских весах его сюжетные промахи и стилистические погрешности, а просто терпеливо ждала те страницы, прочитав которые, смогла бы сказать: «Да, Джерри, видит бог, это не слабее, чем у них!»
И дождалась бы, если б была. Но ее не было.
И такие страницы не появились.
А еще ему очень хотелось рассказать Леа и ее внуку, как, встретившись через двое суток после освобождения Парижа, они с Хемингуэем пили всю ночь.
Пили чудовищно много, так, что Джей Ди иногда не выдерживал, отключался. Правда, ненадолго. Заставлял себя вновь обретать если не голос, то хотя бы слух, – ведь надо было обязательно услышать и запомнить что-то такое, о чем будут знать только они с Хемом, а не их биографы, читатели, жены и дети… С них будет достаточно того, что им достанется байка о том, как Хем устроил в честь Сэлинджера салют из люгера. Байка, ставшая невероятно популярной, хотя, если честно, никакого салюта не было. Просто Хему вдруг показалось, что весь Париж уснул и вся война уснула – а это непорядок, решил он, война, пока она не издохла окончательно, спать не должна. Вот и палил, чтобы разбудить войну.
…В очередной раз Джей Ди встрепенулся на рассвете. Хем уже нагрузился так, что не просто случайно ронял капельки виски на легендарную свою бороду, а, донельзя задрав голову, старательно поливал густую растительность тонкой, непрерывной струйкой. И рука его не дрожала – он ведь был прирожденным стрелком и рука у него не дрожала никогда. Ни тогда, когда стучал по клавишам машинки. Ни тогда, когда стрелял: на войне в людей, на сафари – в львов и буйволов, в последнюю секунду – в свое сердце.
«Очнулся? – спросил Хем и отжал намокшую бороду с такой силой, так умело, что потекло, а потом закапало ему же на грудь. – Это хорошо! Вовремя! Потому как вот что я придумал: прочитав каждую новую вещь друг друга, мы со всей присущей нам объективностью будем выносить вердикт, достигли ли мы уровня лучших страниц Толстого и прочих крепких ребят или отдалились от него». И если поймем, что у собрата получилось, то завопим: «Дости-и-и-г!..» так громко, что услышат даже там. И чертов русский старик, который одолевает меня во всем, даже по части длины и густоты бороды, услышит, и прочие крепкие ребята услышат тоже. И порадуются, что их полку прибыло».
Но ничего этого он не рассказал, потому что для него настала пора экономить время и силы на последний роман; потому что Рукотворному еще предстоит молча рассказать о том, каким эхом отозвалась лекция в Праге – слишком дурацкая лекция и слишком завлекающая, чтобы прозвучать просто так.
А потом они с Рукотворным расстанутся, но Леа…
Леа…
Леа…
Леа…
Джей Ди. Тебе придется уйти, Леа. Ты разрываешь мне сердце, а я теперь должен беречь себя с особым тщанием, хотя и до этого дня старался жить как можно дольше, чтобы дразнить мир, требующий ублажать его еще и еще.
Жди меня там, Леа. И передай своему спутнику, что полюбив на земле мою женщину с недоступной для меня силой, он не приобрел на нее вечные права. Что там мы еще посмотрим, чьей ты станешь!