Мой ничем не подкрепленный выбор ни над кем меня не возвышал: ничем не снаряженный, ничем не оснащенный, я всего себя отдал творчеству, чтобы всего себя спасти.
Контуры фигуры Леа подрагивали, как линия четок, перебираемых старчески негибкими пальцами, а библейские черты ее лица были словно бы смягчены мерцанием невесть откуда взявшейся молочно-белой ночи.
Подобную ночь Стас видел как-то раз в Мурманске, куда его взял с собою дядя Мамед, инспектировавший бурение на Кольском полуострове самой глубокой в мире скважины. Тогда в автобусе, тяжело взбиравшемся на высокую сопку, девчоночка лет трех долго пыталась заснуть вопреки тому, что вездесущие лучи пробивали ее крепко зажмуренные веки, а потом захныкала: «Бабушка, выключи солнышко!»
И такая была в этой просьбе вера во всемогущество сидевшей рядом с нею пожилой женщины, что Стасу показалось, будто свет вокруг и вправду стал покойным и уютным.
Вот и сейчас внезапно появившаяся бабушка Леа словно пригасила сияние слишком яркого для Веве солнца.
Джей Ди. Леа, как хорошо, оказывается, я тебя помню! Кажется, Киплинг сказал, что мужчина перед смертью вспоминает только трех женщин: первую, последнюю и единственную. Но моя нынешняя, уже четвертая, жена, молоденькая добросовестная сиделка, вспомнится вряд ли, она просто замкнула список… Поэтому последняя у меня как будто есть, но вроде бы и нет, а ты – не только первая, но и единственная.
И она, что совсем уж удивительно, ответила.
На том языке, на котором говорят только молча; на том единственном, на котором изреченная мысль не лжива, а высказанное чувство не фальшиво.
Леа. Буду откровенна, слишком уж долго мне пришлось таить все то, что было связано с двумя моими любимыми мужчинами: я ревнива, а потому мне гораздо приятнее видеть тебя одного, нежели в присутствии очередной пышечки-жены. Она же наверняка пышечка, разве нет? Ведь даже в ту ночь, когда тебе было так хорошо со мною, и я это чувствовала, ты был бы рад обнаружить во мне большую телесность, по крайней мере в определенных местах. Это я тоже чувствовала.
Джей Ди. Леа, какое счастье, мне понятно все, что ты говоришь, не то что тогда, в Вене. Ведь немецкий я знал скверно… Правда, любуясь тобой, готовой вот-вот выпорхнуть из кресла и улететь, оставив мне на память фотографию своего жениха, весьма противного, кстати, типа, угодливо кивал после каждой бесконечной твоей фразы, понятой мною едва ли наполовину. Не знаю только, впопад ли кивал… А завершая работу над последней своей вещью «Хэпворт, 16, 1924», много раз пытался сделать стиль письма Симора Гласса чуть проще, – в конце концов, родился он в 1917-м, а мальчишка семи лет не может быть настолько умным… Даже если его прообраз – математик-вундеркинд Уильям Гамильтон. Ты ведь слышал о таком, Рукотворный?
Стас. Слышал, конечно: кватернионы, замкнутый гамильтонов цикл, гамильтониан системы. Но черт, однако же, с ним, с Гамильтоном, так же как с Симором и с остальными твоими персонажами, – я не понимаю, что вообще происходит! Два человека, безусловно живых, молча разговаривают друг с другом, потом появляешься ты, бабушка, давно умершая, – и несется какой-то бред… то о Киплинге, то о Гамильтоне, то о четвертой жене… На каком, в конце концов, языке несется – русском, немецком, английском?! На каком?! И что, черт возьми, это все означает?!
Леа. Это означает, что Подлинная Вечная Жизнь есть одновременно и способ существования белковых тел[42], и способ их не-существования. Однако, Джерри, ты можешь продолжать разглагольствовать о Симоре Глассе, которому, кстати, сильно завидовал. Ведь он, персонаж, решился пустить себе пулю в лоб в минуту наивысшего счастья, а ты, автор, нет.
Джей Ди. Да не о чем особо разглагольствовать, Леа, ничего у меня с упрощением речи и письма семилетнего мальчишки не получилось. Мучился, пока вдруг не сообразил: не может получиться, потому что это ты говоришь и пишешь. Не я, не он, а ты, о ком вроде бы и не вспоминал с той поры, как написал «Знакомую девчонку». Бога ради, объясни, как у тебя получилось словно бы вернуться ко мне в 1964 году и не отпускать все то время, что я работал над «Хэпвортом»?
Она долго молчала, она даже почти исчезла.
Во всяком случае, солнце, освободившееся наконец от сбежавшей с гор праздношатающейся тучки, стало светить ярче, – во всяком случае, Стас и Сэлинджер едва не закричали хором: «Не уходи!» – то-то официант Морис был бы напуган!
Но нет, не пришлось кричать, она вновь стала видимее и вновь стало происходить то, что в менее фантастической ситуации соответствовало бы глаголу «заговорила».
Леа. Шестьдесят четвертый печальный отличался от шестьдесят третьего печального только тем, что мне исполнилось сорок три, а не сорок два. К тому же закончился климакс, да и зачем ему было тянуться дольше? – ведь после дедушки Стасика никого у меня не было и не могло быть.
Может быть, не помню точно, в шестьдесят четвертом я особенно страстно проклинала тебя, Джерри. За то, что, провожая меня на рассвете до двери своей комнаты, – правда, дальше провожать было некуда, не на второй же этаж, в мою спальню, – ты так и не сказал: «Поехали со мной в Америку!»
А комвзвода Кешу особенно искренне благословляла – он любил меня жертвенно, как ты любить не мог. Впрочем, я, скорее всего, тоже не могла любить так же самозабвенно, как он. Теперь-то что уж скрывать: пришла к тебе в последнюю ночь перед твоим отъездом, надеясь, что ты просто не сможешь не сказать: «Поехали со мною в Америку!» Непременно скажешь – и этим спасешь. Может быть, даже не только меня, но и семью. И не такой уж безумной была та надежда – ведь твои рент-ге-но-ско-пи-рую-щие глаза что-то тебе необходимое во мне искали и что-то ведь находили… Но знаешь, когда неожиданно для себя самой начала снимать платье, никакого расчета уже не было, только сумасшедшее желание. Я тебя, Джерри, по-настоящему никогда не осуждала. Просто проклинала и любила. Почему-то одновременно.
Стас. И зря не осуждала! Тебе он в 38-м «Поехали со мной!» не сказал, зато Сильвию Вельтер, немку только наполовину, но нацистку всецелую, которую в 45-м подцепил в Нюрнберге, в Штаты вывез! Наверное, Джей Ди, занятно было трахать юдофобку, каждый раз ожидая, что она во время оргазма завопит: «Хайль Гитлер!»?
Джей Ди. Леа, я так боялся этой встречи с тобой, – здесь ли, там ли… Боялся той секунды, когда ты спросишь про Сильвию… Прости…
И все же Морису суждено было в тот день сильно удивиться и даже испугаться: очень-очень пожилой господин буквально пал на колени рядом со своим креслом и не сводил умоляющего взгляда с крайнего столика. Потом поднялся без посторонней помощи – с резвостью, свидетельствующей о подвижности суставов, редкостной даже для нашей эпохи, когда очень-очень пожилые господа и дамы порхают по миру сему, вместо того чтобы (с Библией в руках) смиренно дожидаться перехода в мир иной.
Джей Ди. Леа, прости, но то, что я не взял тебя с собой в Штаты, было глупостью девятнадцатилетнего юнца. А для чудом не убитого, не покалеченного, а всего лишь отвалявшегося с депрессией в госпитале двадцатишестилетнего писателя намертво привязаться к потрясающе сексуальной нацистке – было почти естественно.
Стас. Даже так?! Писатели и поэты, стало быть, неподсудны? А как же мысль какого-то философа о том, что после Освенцима писать стихи – вообще варварство?[43]
Джей Ди. Да нет же, все наоборот! Концлагерь создавался не только как место, где газ «Циклон Б» убивает, а печи крематориев сжигают! Концлагерь создавался как дивное царство вседозволенности, – и бывшие наци, которых я допрашивал, так до конца и не могли поверить, что после такого вознесения возможно такое падение; что сержант с трудной фамилией, еврейским лицом и дурным немецким способен расплющить их, как утративших увертливость тараканов. А потому поэты просто обязаны писать стихи после Освенцима – стихи об улыбке Судьбы возносящей и хохоте Судьбы низвергающей. Неважно, черт побери, что при этом описывать: закаты или восходы, лес или пустыню, слезы любимой или влажность ее вагины, – главное, внушать, внушать и внушать: за ласковой улыбкой Фортуны непременно последует ее злой хохот!
…Я допрашивал Сильвию, а она смотрела мне в глаза как-то по-особому пристально. Вскоре выяснилось, что специальность к тому обязывала, очень мирная специальность, врача-офтальмолога[44].
Спросил: «Ведь вы – не белокурая валькирия Брюнхильда-Сигрдрива, а темноглазая брюнетка с четырьмя языками, которыми владеете совершенно свободно. И кучу замечательных книг на них прочитали. Неужели с таким багажом возможно поверить в бредни о расовом превосходстве арийцев? Вы, офтальмолог, действительно видите в моих еврейских глазах что-то, свидетельствующее о неполноценности?»
Так весело, будто отмечает в ресторане успешную защиту выпускной работы и вспоминает свою удачную мысль о влиянии апоморфина на кровообращение, она ответила: «Я верю в идеи Фридриха Ницше, сержант Сэлинджер. Я знаю, что ублюдок и ничтожество Гитлер приманивал этими идеями толпы еще больших, нежели он сам, ублюдков и ничтожеств, – ничего страшного, потом, когда бы они всех вас уничтожили, мы, истинные арии, гиперборейцы, проделали бы то же самое с ними. Уверена в этом. Но еще более уверена в том, что евреи неудержимо вырождаются и неустанно подталкивают к этому человечество. Именно это и вижу, сержант Сэлинджер, в ваших, не стану скрывать, притягательных глазах. Что ж, сегодня же мы станем любовниками, а вскоре мужем и женой. Вам будет сладко со мной, вам будет безумно сладко доводить до экстаза женщину, которая считает вас догнивающим отбросом».
Стас. Какое бурление страстей! Скажи еще, что твои совокупления с Сильвией как раз и были той поэзией, которая нужна после Освенцима!
Джей Ди. Да, наглец чертов, поначалу были! Тяга ко мне, еврею, напоминало ей о том, что любое зло наказуемо, а для меня тяга к ней, нацистке, было подтверждением того, что любое зло прощаемо.
Поначалу поэзией… но потом превратилось в скотство, потому что так и не стало любовью. Потому что наши слияния были схватками, боями, продолжением войны.
Нет, не стало поэзией, а закончилось прозой – лучшей моей вещью, рассказом «A Perfect Day for Bananafish».
Морис опять встрепенулся, когда очень-очень пожилой господин вдруг заговорил, причем заговорил очень странно: «I said I see you’re looking at my feet»[45].
И уже почти испугался, когда месье Стас, который каждый день в течение вот уже почти пяти лет просиживает за одним и тем же столиком с четверти второго до половины пятого и поглощает за это время девять чашечек очень крепкого кофе, это странное подхватил. Причем подхватил, сделав это «это» не только еще страннее, но и гораздо многословнее:
«I beg your pardon. I happened to be looking at the floor», – said the woman. And faced the doors of the car. «If you want to look at my feet, say so, – said the young man. – But don’t be a God-damned sneak about it»[46].
Все это сильно смахивало на обмен кодовыми фразами и стоило, быть может, все же позвонить в полицию – и остановило официанта лишь то, что сказанное посетителями показалось ему смутно знакомым, словно бы где-то слышанным или читанным.
А лицо очень-очень пожилого господина! – недаром же с первой минуты, как он зашел в кафе, возникло ощущение, будто заходил уже неоднократно…
Боже, ведь это Сэлинджер! Это фразы из его знаменитого рассказа!
Морис выскользнул в подсобку и набрал номер. Но не полиции.
– Николь, – зашептал он подружке со страстью, не исходившей от него уже давно. – У меня в кафе сенсация! Бросай свою гребаную редакцию, тащи сюда фотоаппарат, видеокамеру и все, какие найдешь, книжки Джей Ди Сэлинджера. И те, что прикупишь по пути у букинистов, тоже. Он здесь. Да, писатель, кто ж еще! Да, старик, да ископаемое, да, да, да! Еще бы мне его не узнать! Они с месье Стасом… ну с тем, который мне деньги на аренду кафе одолжил… Я ему, кстати, скоро верну еще часть долга… Нет, это не имеет никакого отношения к Сэлинджеру, что за дурацкая у тебя манера все время меня перебивать! Так вот, месье Стас и великий писатель, затворник и все такое прочее, уже два часа глазеют друг на друга – но молчат как заколдованные. Конечно, не выпущу… ни того ни другого не выпущу… Только хватит верещать, дуй сюда, срочно!
Джей Ди. Нашим военнослужащим, тем более сотрудникам контрразведки, в брак с немками вступать запрещалось, но я ухитрился выправить Сильвии фальшивый французский паспорт – вот уж воистину, влип в нее, как муха в патоку! А 10 мая 46-го года представил ее своему семейству…
Моя мать, Мери Джиллик, ирландка и католичка, влюбившись в стопроцентного еврея, прошла гиюр[47] и стала еврейкой Мириам. Но, несомненно имея в душе какого-то своего Бога, не очень-то заморачивалась, по какому чину, иудейскому или христианскому, Ему следует молиться. Однако стоило Сильвии после достаточно прохладных взаимных приветствий сказать: «Хорошо, что в вашей квартире не очень пахнет еврейством», как Мириам стала не просто ортодоксальной иудейкой, а иудейкой, со всей своей кельтской необузданностью влюбившейся в новоприобретенную ортодоксальность. Она и Сильвия намертво сцеплялись по любому поводу! Даже более, чем намертво, потому что и смерть одной из них, случись она внезапно, не остановила бы вторую: оставшаяся в живых, поощряемая неучастием павшей, сама бы придумала за нее всё более оскорбительные для себя ответные реплики.
В конце концов Сильвия сбежала в Европу, а уже оттуда потребовала от меня нотариально заверенного согласия на развод – но сбежала вовсе не потому, что уступила свекрови. Напротив, сил у нее словно бы прибывало и от нью-йоркской снеди, такой вкусной в сравнении с суррогатной едой в изнемогающей Германии, и от наших с нею битв в постели. О, как она ликовала, когда по ночам я набрасывался на нее с тем же самым бешенством, с каким врагиня пыталась смять ее в атаках дневных!
Стас (перебивая). Столько лет мучила загадка твоего рассказа «A Perfect Day…» – и теперь даже страшно, что вот-вот все станет известно. Перелопатил когда-то гору литературы, пытаясь понять, почему Симор Гласс покончил с собой так неожиданно; кучу версий прочитал – и что? Или перепевы «вьетнамского синдрома», или баланда из психоаналитических отходов. А ведь давно подозревал, что дело в каком-то очень личном твоем переживании!
И Джей Ди вспомнил, что однажды проснулся, едва рассвело, а Сильвия спала так крепко, что никакой артобстрел ее не разбудил бы. До этого утра, открывая глаза, он наталкивался на ее взгляд – не то что недобрый, добрых у нее не бывало вообще, потому и недобрых быть не могло, ведь «не», свидетельствующее о плохом, возникает только тогда, когда есть нечто, обозначающее хорошее, не так ли? А в ее взглядах обычно читался вопрос: этот случайно оказавшийся рядом заключенный еще сгодится или уже свое отработал?
Может быть, он преувеличивал. Скорее всего – преувеличивал. Но слишком уж часто полумертвые люди рассказывали ему о таких взглядах. Да, Сильвия не служила в концлагерях, а мирно изучала свою мирную офтальмологию, но не хотела ли она научиться определять по состоянию хрусталика, есть ли в глазах, к примеру, узника Сэлинджера, старательной эрекцией создающего впечатление, будто он еще «хоть куда», признака того, что его воля к жизни почти угасла?
Но в то утро глаза Сильвии были закрыты, и ему захотелось в честь этой внезапно обретенной свободы пройтись по Манхэттену, выйти к Сентрал-парку и потоптать там траву газонов.
Отправился – босиком, подвернув брюки почти до колен.
Трава в парке, особенно упругая после предрассветной поливки, забавлялась с его ступнями, как котенок с мячиком; птицы то ли распевали, радуясь рассвету, то ли кричали от обиды, что ночь оказалась так коротка, – и впервые за последний год воспоминания о войне словно бы пропечатали на экране кинотеатра слово «Конец».
И в голове замелькало что-то о нью-йоркском парнишке, создававшем замечательные танка и хокку, а потому попросившемуся именно на европейский театр военных действий, дабы нелепые злые человечки, остервенело вопящие «Банзай!»[48] на театре азиатском, не осквернили бы его любовь к высокой японской поэзии. И тут он, этот парнишка, возник воочию!
Стас и Леа (в один голос). Симор Гласс?
Джей Ди. Да.
Симор Гласс был похож на кораблик, который рвется в открытый океан, да вот зацепившийся за дно якорь не отпускает…
Однако самому Симору это придуманное его будущим описателем сравнение не понравилось: «Не то, Джей Ди, не то, – сказал он по-братски тепло и любовно. – Вот тебе мой совет: не малюй словами подобно тому, как художник малюет красками. Вся штука не в зримости образа, а в дразнящей его отстраненности», – и растворился в воздухе, хотя тот, пропекаемый июльским солнцем, уже казался таким загустевшим, что раствориться в нем мгновенно было невозможно.
В подъезд Сэлинджер вошел вместе с давно служащей в его семье кухаркой, которая всегда отправлялась за продуктами очень рано, выгадывая на каждой покупке по нескольку центов утренних скидок. Дотащил до лифта одну из двух ее сумок, дьявольски тяжелую; услугами посыльных кухарка никогда не пользовалась, хотя отец и мать Сэлинджера не отказались бы за это приплачивать. Но нет, не пользовалась, опасалась, видимо, что тогда у нее потребуют назад всю сдачу целиком.
В лифте кухарка с осуждением уставилась на его голые ступни, и он совсем взбесился. Ведь она даже и не попыталась понять, как его подошвы, еще не отвыкшие от наждачных стелек армейских ботинок, стремятся вспомнить прикосновения травы, земли и асфальта… И наверно, поэтому, в комнате, где жена его все еще крепко спала, вольготно раскинувшись чуть ли не поперек купленной к приезду молодых помпезной двуспальной кровати, сделавшей некогда просторную комнату совершенно крохотной, ему вдруг показалось, будто это отдыхает притомившаяся война, которая все так же живет убийствами; что проснувшись, она встрепенется и загрохочет новыми боями, в которых ему уже не уцелеть. И полез в один из чемоданов…
Стас. «He glanced at the girl lying asleep on one of the twin beds. Then he went over to one of the pieces of luggage, opened it, and from under a pile shorts and undershirts he took out an Ortgies caliber 7.65 automatic»[49].
В твоем знаменитом тексте – обычные для отелей узкие кровати, а не помпезная двуспальная. Но важно другое: почему, черт побери, ты ее не пристрелил, а обошелся рассказиком?! Предал родителей, самого себя, то, ради чего воевал, – и хоть бы любил ее какой-нибудь особой любовью, так нет же, все ради извращенно сладкого траханья!
Джей Ди. Все происходило так, как должно было произойти, – и подтверждение тому то, что вновь появился Симор. «Послушай, – сказал он, – я придумал образ. Немного похожий на коан, но ведь это же хорошо! Как тебе понравится рыбка, которая только раз в жизни может объесться своими любимыми бананами, потому что они в пещере с очень узкой щелью-отверстием. Рыбка туда заплывает – и если не в силах совладать с жадностью, то поглощает разом огромное количество, бока ее раздуваются, и она не может выплыть обратно. Вот я сижу сейчас на второй кровати с пистолетом в руке, смотрю на спящую Мюриэл, такую сладкую, такую уверенную в своей желанности…
Она и в самом деле всесокрушающе желанна, вот я и сижу, стало быть, смотрю и понимаю, что у меня остался лишь один способ выплыть из пещеры, одна возможность освободиться от любимой женщины – этого якоря, не дающего мне уплыть, куда назначено».
А Сильвия, проснувшись, ничуть не испугалась. Она была по-настоящему сильна духом, эта гиперборейка, эта «белокурая бестия» – черноволосая и темноглазая. «Думаешь, сержант Сэлинджер, в кого выстрелить: в себя или в меня? Думай, до завтра еще есть время. Я ведь забыла тебе сказать, что уплываю в Дувр, во Францию, еще три дня назад оплатила каюту».
И назавтра взошла на борт лайнера поступью победительницы, вырвавшей у мирового еврейства долгожданный реванш.
Леа, долгие десятилетия я носил в себе обиду на Уну О’Нил и ее муженька. Приехал сюда, задумав перед смертью поквитаться с ними как-нибудь, пусть даже посмертно и совсем нелепо, например плюнув на фасад особняка, в котором они ворковали, плодились и умирали, – он совсем недалеко отсюда. Но не смог плюнуть, Леа, хотя час или даже больше стоял перед особняком совсем один, даже странно, что так долго никого поблизости не было. Потом сидел в кафе и думал: зачем сорвался сюда, в Веве, если не смог плюнуть? Потом часа через два появился твой внук, потом ты – и я понял наконец: да бог с ними, с Уной и кривлякой Чарли, верно ведь? Что я в самом-то деле к ним привязался? – они просто нашли общую пещеру, заплыли и объедались в ней бананами – весело им, наверное, было так дружно причавкивать и причмокивать.
Каждый ведь ищет свою пещеру, чтобы жрать в ней свои бананы, верно? Вот и я выплыв из той, где было досыта секса, тут же вплыл в другую, с бананами в виде белейших листов бумаги.
О, как же я ими объедался! Знали бы вы, как трудилась пишущая машинка, сколько страниц было заполнено буквами, словами, фразами, сочащимися, казалось бы, какой-то высшей правдой, но только вот беда! – после «Хэпворта» они стали казаться мне фальшивыми.