Влажный аромат летней ночи можно оценить по-настоящему, только выйдя из выгребного сортира. Все познается в сравнении. Мы не торопясь шли к нашему корпусу, светившемуся в темноте окнами.
– В Москве-то сейчас духота, – заметил Пашка, вдыхая полной грудью.
– Душегубка, – согласился я.
– Хорошо было помещикам, они на чистом воздухе жили.
– Крепостные тоже…
К чему я вдруг вспомнил про тот бандитский налет? Ну, во-первых, трудно забыть холодный ком ужаса в животе от предчувствия самого страшного… Во-вторых, понять, почему Козловский так поступил с несчастной Альмой, невозможно, если не знать, что «Дружба» после хулиганского набега стала «лагерем строгого режима», как выразился Юра-артист. Сначала все подумали, это пустые угрозы, временные трудности, сто сорок восьмое китайское предупреждение. Но скоро поняли: настали трудные времена.
Через три дня после кипежа пацан из первого отряда по фамилии Кожемякин во время тихого часа решил побаловаться клубничкой, смотался на участки, однако на обратном пути его застукал Виталдон, он выслуживался перед Анакондой после своего странного поведения во время обороны лагеря. Вечером Лысый Блондин отвез беднягу в Москву, сдав под расписку родителям, хотя все были уверены, что пронесет, ведь Кожемякин-отец – второй человек на «Клейтуке». Только вернувшись домой, в Москву, на пересменок, я узнал из рассказа Лиды, что именно Кожемякин-старший требовал после атаки местных снять Анаконду с работы «за утрату бдительности». Вот-вот: не рой другому яму…
И в это суровое время как на грех снова объявился Бяша, давний наш востряковский дружок. Три года назад его, пугливого и застенчивого, привела к нам мать, местная колхозница, устроившаяся на все лето посудомойкой. Сдавая ребенка с рук на руки, она душевно попросила нас:
– Ребятки, вы уж его не обижайте! Он у меня безответный…
Саша в самом деле оказался тихим, зашуганным пацаненком, да и внешность у него была забавная: такое впечатление, что природа собиралась произвести на свет ягненка, но в последний момент передумала, соорудив мальчика с трепетными овечьими ноздрями, торчащими ушами и чубчиком, удивительно похожим на бараньи кудряшки. Кто-то в шутку назвал его Бяшей – так и пошло. Он не обижался, покорно кивал, заискивал, улыбался и как-то сразу прибился к нашей троице, мы заступались, если кто-то его обижал, но относились к нему свысока, как мушкетеры к своим слугам. Мы же москвичи, а он всего-навсего востряк. Особенно прилепился Бяша к Козловскому, возможно, из-за сходства прозвищ, бегал за ним, как ручной, выполнял мелкие поручения, заглядывал в глаза, чуть не мух отгонял. На следующий год Саша в лагере не появился, видно, мамаша устроилась на другую работу.
И вот в начале второй смены Вовка, как заговорщик, сообщил, что у него для нас сюрприз, и повел к Дальнему лазу. Тут надо бы объяснить: был еще и Ближний лаз – за кухней, под сплошной бетонной стеной, его прорыли сначала собаки, чтобы, ухватив оглодок из бака, уходить от погони в лес. Кстати, умница Альма была не такая, без спросу никогда ничего не таскала, она долго и неподвижно, как примерная ученица за первой партой, сидела возле объедков, умоляюще глядела на кухонных работников, страстно облизываясь, пока кто-нибудь, умиленный собачьим благородством, не выносил ей от щедрот здоровенную мозговую кость с ошметками мяса и сухожилий. Она осторожно брала мосол зубами, ложилась в теньке и никогда не начинала грызть добычу сразу, а некоторое время мечтательно смотрела вдаль, словно вспоминая своих выросших и разбежавшихся по свету щенят, с которыми могла бы сейчас поделиться лакомством.
Потом дыру расширили пионеры, чтобы, поднявшись по насыпи, класть на рельсы длинные кровельные гвозди, которые после прохождения поезда превращались в плоские клинки, от заточки они становились острыми, как бритва, но быстро тупились. Бегали пионеры и за железную дорогу, на Малый пруд к пиявкам, тритонам и лягушкам. О бедные тритоны с оранжевыми брюшками, они долго и мучительно погибали потом на наших подоконниках в банках с несвежей водой, не понимая, почему из вольной лужи угодили сюда, в стеклянную тюрьму! А черных толстых пиявок, заприметив на дне, мы, словно копьем, поражали длинной заостренной, как боевое копье, лещиной. За что? Просто так, за мутную страшилку про мальчика, который, несмотря на материнские запреты, искупался-таки на закате в заросшем пруду и был найден утром мертвым, бледным, без единой капли крови в организме, весь испещренный синими засосами.
Но хуже всех доставалось лягам. Обнаружив живые бугорки лягушачьих глаз, торчащие из ряски, мы ловко выхватывали из воды жертву, испускавшую скрежет ужаса, вставляли в беззащитную, почти человечью попу соломинку, надували беднягу, как пузырь, а потом возвращали несчастное земноводное в прудик, и оно беспомощно шлепало перепончатыми лапками по воде, пытаясь спрятаться от мучителей в илистой глубине, но шарообразный живот держал страдалицу на поверхности точно спасательный круг.
– Что вы делаете! Она же теперь погибнет! – возмущалась воспитательница. – А если вас так надуть и домой отправить?
– Мы больше не будем! – обещали мы.
А потом, когда взрослые отворачивались, кто-нибудь вытаскивал из ряски непотопляемую лягушку, смотревшую на нас умоляющим предсмертным взглядом, бросал на траву и с размаху вминал скользкое тельце в землю пяткой, да так, чтобы оно, лопаясь, бабахнуло, как надутый бумажный пакет, хлопнутый о крышку стола.
– Заче-е-ем? – рыдали девчонки. – Она же живая! Ей больно!
– А чтобы не мучилась! – гордо отвечал злодей. – Все равно ей копец.
О эта жестокая детская любознательность! Почему, почему мы так любим жрать сладкое, получать подарки и мучить слабых? Почему нас воодушевляет чужая беспомощность? Почему я и сам раньше бегал за хоздвор, где у сарая, возле Ближнего лаза, вокруг ржавой станины, вырос холмик, сложенный из миллионов еловых иголок? Если подойти поближе, слышно было шуршание тысяч шныряющих туда-сюда насекомых, а в воздухе остро пахло кислым муравьиным спиртом. Одна из железных балок, косо уходящая вглубь холмика, превратилась в оживленную дорогу, по которой бесконечным рыжим ручейком бежали муравьи, неся в свой дом мелкий лесной мусор, белые продолговатые яйца, волоча мертвых червячков и гусениц – так люди несут домой из магазинов хлеб и колбасу.
Почему я, как фашист, вдруг решил перерезать эту муравьиную дорогу жизни? Не знаю… Захотелось – из чувства какого-то злого всесилия. Подобрав доску от ящика, я пристроился и стал бить, плющить, припечатывать бегущих по станине насекомых. Муравейник вскипел, в воздухе сильнее запахло острой кислотой, рыжий народец заметался, унося раненых и убитых, не понимая, что за страшный враг на них напал и за что им такая жуткая кара. Я приходил к муравейнику каждый день, чтобы продолжить начатое уничтожение. Поначалу казалось, оживление на «дороге жизни» нисколько не убавилось, на место погибших вставали другие. Я снова бил, плющил, припечатывал, вызывая в обитаемой куче шуршащее смятение и хлопотливую панику. С чувством жестокого торжества я вдыхал пьянящий запах муравьиного ужаса. К концу смены тропа жизни уже не была такой оживленной. Да и муравейник, заранее ощутив мое приближение, уже не вскипал, а наоборот – затихал, затаивался, цепенел… Через год, снова приехав в лагерь, я поспешил к сараю. Повзрослев и поумнев, я хотел сказать несчастным труженикам и санитарам леса, что больше их не трону, что они теперь в полной безопасности и даже под моей защитой. Но осевшая куча иголок была мертва, на станине мне не удалось обнаружить ни одного муравья… Ни одного! Я победил. А зачем?
…Итак, мы пошли за Козловским к Дальнему лазу, через который когда-то отправились в злополучную клубничную экспедицию. Мне до сих пор мерещится жуткий кошмар: Анаконда, усмехаясь, поворачивается к Лиде, стоящей рядом на трибуне, и говорит, чеканя слова: «Забирайте-ка вашего плодожора!» И маман в полуобмороке сползает на землю, схватившись за флагшток. А Тимофеич выдергивает из брюк, словно саблю, ремень, который на глазах превращается в настоящий, наточенный клинок…
– Зарублю-ю-ю!
И вот что интересно: сколько раз я мысленно запрещал этой фантазии появляться в моем сознании. Без толку: возникает в самый неподходящий момент, как икота. Интересно, почему память мне не подчиняется? Она же часть мозга, а мозг – часть человека. Или не часть?..
Дальний лаз скрывался на самом краю Поля, в зарослях иван-чая. Это был пролом в бетонном заборе – просвет с аккуратно загнутой арматурой. Несколько раз щель затягивали проволокой, но вскоре кто-то аккуратно перекусывал или перепиливал стальную паутину и снова открывал дверь в большой мир, ею пользовались, кстати, не только пионеры, но и взрослые. Сам видел, как Тая из Китая, нырнув в лиловый куст, ловко пролезла в щель и бросилась на шею Аристову, нетерпеливо ожидавшему ее снаружи. И они, обнявшись, пошли к просекам, точнее, к Старому шалашу.
Подойдя ближе, я увидел возле Дальнего лаза, на нашей стороне, двух пацанов, одетых по-деревенски – в старье не по размеру, явно доставшееся от старших. Оба парня были босы, а на головах у них красовались кепки. Это уж обязательно: местный без кепки – недоразумение. Оба курили, сплевывая на траву, и переступали с ноги на ногу, отгоняя комаров, кусавших даже сквозь ороговевшие цыпки. В одном из них я с удивлением узнал нашего давнего знакомца. Он вырос, загрубел, но, сохранив во внешности нечто овечье, стал похож на сердитого барана.
– Бяша! – радостно воскликнул я.
– Еще раз так вякнешь – получишь в нюх! Понял? – хрипло предупредил Сашка и демонстративно пожал руку только Вовке. – Что, струхнули, когда наши к вам ломанули? Обделались!
– Ну вот еще! – обиделся Лемешев. – Ничего даже не струхнули. У нас была катапульта!
– Мы в оцеплении стояли! – зачем-то соврал я.
– Ладно звездить-то! Под кровати спрятались!
– Вранье, – возразил я, удивляясь осведомленности Бяши.
– Ага, смелые – со стволами и собаками! – не унимался наш бывший одноотрядник. – Мильтонов со всего района нагнали! Три дня по домам шастали – Гвоздя искали.
– Нашли?
– Кишка тонка! Курить будешь? – Он протянул Вовке пачку «Севера».
И Козловский, страдая, взял папиросу. Я и сам к тому времени умел курить, не затягиваясь, даже пускал дым через нос. Башашкин, баловавшийся никотинчиком с двенадцати лет, как-то дал мне попробовать американский «Честерфилд», напоминающий наши «Ароматные». Это вещь! Особенно мне понравится фильтр – длинный, с золотым ободком. Но после случая с Карасем, втершимся в пионерские ряды, Анаконда произнесла на педсовете фразу, облетевшую весь лагерь: «Мы должны безжалостно разорвать порочную цепь: “Табак – вино – тюрьма”!» Она приказала вожатым и воспитателям бдительно принюхиваться к пионерам, а также заглядывать в тумбочки, под матрасы и в другие укромные места в поисках заначек и бычков. Пойманный на куреве отправлялся в Москву с волчьей характеристикой. Даже Жаринов, до этого дымивший чуть не в открытую, стал остерегаться. Однако несмотря на опасность, Козел, гордясь уважением местных, размял папиросу в пальцах, по-взрослому сплющил картонный мундштук и осторожно закурил от протянутой спички – не затягиваясь, конечно, иначе обкашляешься.
– Э-э, да ты только зря табак переводишь! – буркнул Бяша, заметив, что Вовка курит не в себя.
– Я сейчас, сразу нельзя, у меня бронхи… – заизвинялся Козловский.
– Ладно, будь здоров – не кашляй! – И местные юркнули в заросли иван-чая.
Мы отругали Вовку за безответственность, а вернувшись в палату, заняли у Жиртреста мятные леденцы, заставив друга сосать конфеты до тех пор, пока табачный дух не исчезнет, а то некурящая Эмма точно учует.
– Ну, дыхни! – требовал я, совсем как Лида у Тимофеича в день получки.
– Ну что? – опасливо спрашивал Козловский, перхнув на меня табачищем.
– Чувствуется, соси дальше!
Когда Жиртрест, изнывая от жадности, отдал нам последний леденец, для проверки вызвали Нинку Краснову, и Вовка старательно дыхнул на нее. Она задумчиво сморщилась и, поразмышляв, определила:
– Мятные.
– Тебя про папиросы спрашивают!
– А-а-а… Скорее всего – «Север».
– Ты-то откуда знаешь?
– Григорий Антонович такие курит.
– А кто это?
– Мамин друг.
– Ну и дура – иди отсюда!
Впрочем, в тот раз обошлось. Но теперь я думаю: лучше бы Козел попался на курении и одумался под угрозой высылки в Москву. Постепенно Вовка оборзел и всерьез спутался с востряковскими, он стал исчезать из лагеря, обычно во время кружковых занятий: Голубу говорил, что идет в клуб клеить эсминец или ловить позывные полярников, а руководителю радиосудоавиамодельного кружка Попову врал, будто его бросили на подготовку концерта к родительскому дню. Вернувшись к ужину, Козел, захлебываясь, рассказывал, как запускал с местными ракету, которая взлетала благодаря старой фотопленке. Туго свернутая, закатанная в фольгу и подожженная, она извергала вонючую реактивную струю – и ракета уносилась к облакам.
Вовка живописал нам, как мотался на тарзанке, привязанной к старой ветле над колхозным прудом. Захлебываясь, хвастался, как они тайком жарили в лесу на костре голубей, набитых из рогаток. Мы с Пашкой хоть и завидовали, но предупреждали друга, что дело кончится очень плохо. Не помогало, Козел словно сошел с ума. Однажды внезапно созвали сбор дружины. В лагерь привезли ветерана, звенящего медалями, как цыганка монистами. И нам пришлось вдохновенно врать подозрительному Голубу, что, мол, неявившийся Лещинский пошел в медпункт из-за боли в животе.
– Понос? – насторожился вожатый.
– Наоборот, – нашелся я.
– Ерунда, – успокоился Коля. – Одна таблетка пургена – и на семь метров против ветра…
Вообще-то пурген изобретен для того, чтобы подсыпать его врагам в компот, выводя неприятеля из строя, но при необходимости лекарство можно использовать и для борьбы с запорами.