Перед вечером Степка принес и бросил под ноги Родиона только что сшитые хромовые сапоги.
— Получай! Скрипа будет на весь клуб, на все Займище, хоть ночи напролет пляши. Подковки железные хотел присобачить — не стал, ты, помнится, был против.
— Не надо, — подтвердил Родька, — испортят тот скрип, — и осторожно поднял с пола сапог, оглядел его с задника и с носка, потер ладонью прибитый к каблуку верхний лист подошвенной кожи. — Как влил! — похвалил Степку. — И подошву как влил! — Он и по ней прошелся несколько раз широкой ладонью, после чего поставил оба сапога рядом на половицу между собою и другом. — Как фабричные! — И мигом сорвал с одной ноги валенок, засунул ногу в сапог, а чуть дотронулся им до полу — заскрипело. — И как ты делаешь, Степка, что форсно скрипят?
— Вот это секрет. — Без того круглое лицо Степки расползлось, как блин на сковороде. — Еще от деда своего, когда тот жив был и сапожничал, перенял.
— Я так мыслю, ты что-то кладешь между подошвой и стелькой.
— Аха, слоями бересту кладу, — не смог доле таиться Степан. — Положишь пластика три, и этого скрипа не оберешься. И будут исправно скрипеть твои сапоги, покуда не проносишь насквозь!
— Ну что же, ты молодец, все умеешь и можешь. Можешь с лошадями на дороге и в поле, умеешь с машинами в сенокос и жнитво. На гармони опять же играешь отменно. А ты все понял, как сегодня играть?
— Понял, аха!
— Значит, если я на кругу — двухрядка из себя выходит, наяривает, мой соперник на круг — возникают всякие перебои, то с ладов срываются пальцы, то не ладится на басах, а разошелся, к примеру, выселковский плясун, удержу нет, тогда сводишь мехи и делаешь вид, что руки устали.
— Идет!
После ужина оба в навакшенных сапогах и шевиотовых черных костюмах, поверх пиджаков — козьи дохи, только Родькина новая, на зеленой атласной подкладке, та, что на Степке, поплоше и пообдерганнее, женихи шли в клуб, наскрипывали сапогами о скрипучий без того снег; на правом обвисшем плече Степки затаилась до поры до времени Родькина гармонь.
Любит Родион вот так мирно, вразвалочку пройти под покровом ночи по родному Займищу, вдыхая крепкий морозный воздух, сдобренный совсем не угарным дымом березовых дров, горевших в каждой печке каждого дома, вслушиваясь в редкие звуки деревни: в говор неразборчивый впереди, хлопок чьей-то калитки, тявканье из какой-то конуры или подворотни старой глупой собаки, одновременно предвкушая еще большее удовольствие той скорой минуты, когда они, чуть ли не крадучись, подойдут к сельскому клубу, бывшим хоромам попа, и тут, перед крыльцом или на крыльце, по Родькиному сигналу, Степка раздернет мехи, даст волю двухрядке. Ни у кого в деревне нет такой голосистой гармони, да и никто не умеет, как Степка, играть: размашисто, буйно. Они вломятся в освещенный лампой-молнией клуб и взбудоражат ребят, те начнут сбивать с бровей шапки, высвобождая чубы, всполошат девок, они задрожат от счастья, зашепчутся: «Родька со Степкой пришли. Что будет, что будет!»
Пока ничего особенного не происходило, плясун и гармонист, один на голову выше другого, только еще выруливали из проулка на маячившие огни клуба, шли нога в ногу; их скрипучие сапоги жарко поблескивали, когда ноги одновременно попадали на свет из окошек чьей-то избы. В зубах Родьки торчала папироса, попыхивала красным огнем хотя и часто, а с предосторожностью, без толку не крича.
На крыльце клуба толпился народ, больше ученики, и хотя они почтительно расступились, освобождая дорогу, и кто-то открыл дверь в помещение, Степка, уже взявший гармонь на руки, не раздернул, как бывало, мехи — не было сигнала от Родьки. Тот увидел в толкучке своего бывшего учителя Павла Петровича, ссутулившегося под тяжестью лет, и не посмел крикнуть: «Давай!» — даже смутился и выпустил из руки папиросу, наступил на нее сапогом. И сам тому удивился, как врезалась в память былая строгость учителя «Не курить!» и вспомнилось самое первое школьное «Мама и Маша. Маша мыла раму». Теперь у Павла Петровича были другие ученики, вот эти шустрые, заполонившие крыльцо, он маленьких отправлял домой, большеньким разрешал побыть со всеми полчасика. Полчасика, но не больше!
Легкий кивок Родькиной головы, и Степка с приплясом переступил порог клуба, заиграл, поднимая там, в зале, шквалы восторженных возгласов; Родион притворил дверь, задержался возле учителя, помог ему управиться с ребятней. Скоро на крыльце они остались вдвоем.
— Ну что?.. — как когда-то в школе, вызвав к доске, начал Павел Петрович. И Родьке показалось, он увидел щетинистый бобрик учителя, короткую, но твердую щеточку усов и глаза, тоже твердые и настойчиво ждущие. — Как живешь, чем дышишь, Родион? Я слышал, купил мельницу. А зачем?
— Муку молоть, Павел Петрович, — попробовал отшутиться бывший ученик.
— Зачем? — повторил требовательнее старик. — Вон назрела коллективизация, а ты мало что купил мельницу, слышно, еще замахиваешься на крупорушку.
— Собираюсь съездить на Чулым, посмотреть.
— А зачем?!
И тогда Родька решил открыться перед учителем до самого, как думалось ему, дна.
— Надо же, Павел Петрович, чем-то заняться, куда-то себя деть. Потому что руки чешутся, просят дела и дела, душа раскалилась, горит! А что, что делать другое? На Турксиб ехать, что ли?
— Может быть, ехать.
— Так на Турксибе уже закругляются, вон были выселковские ребята, говорят, шпалы и рельсы через пустыню проложены, а на паровозах хватает народу без них.
— Кузнецкстрой начинается. Мало ли строек.
— А если охота делом заняться не на чужой стороне? Если хочу в своей Займище, тогда как?
— Тогда по течению иди, а не против. Кха-кха!.. — раскашлялся Павел Петрович.
— Как умею…
— Ну-ну… — Учитель заторопился. — Еще тетрадки проверить… Теперь не маленький, так что смотри.
Заторопился и Родька. И только заскочил в клуб, как увидел на скамье у окна Варьку. В ожидании танцев, она сидела с выселковскими подружками, теребила лежавшие на коленях кисти серого пухового платка. Перед нею топтался коротенький паренек в расклешенных брюках, возвратившийся недавно с Турксиба. И эти брюки, каждая гача, как колокол, и суконное полупальто с мерлушечьим воротником, он, конечно, завел там, на Турксибе, и теперь выхвалялся перед девчонками, больше, конечно, перед Варькой. «Но вот я тебе дам от ворот поворот! — мысленно пригрозил ему Родион. — Достанется и тебе, Варька».
И, кажется, не успел мигнуть Степке, как гармонь в руках того трепыхнулась и завыводила мотив «цыганочки», да так пронзительно, четко, что козья доха сама слетела с Родькиных плеч, ее подхватили девчонки, толкавшиеся в дверях, а сам он пошел, пошел, тонко шаркая и поскрипывая берестяными прокладками, по широкому кругу, правда уже сжимаемому со всех сторон.
Сделав два с половиной круга, остановился перед парнем в расклешенных брюках и топнул, что означало: вызывает соревноваться. И тому уже закричали: «Выходи, не бойся, Турксиб! — так прозвали его в Займище и на выселке. — Соревнуйсь!» Но Родька покуда не собирался сдавать круг, он только сделал вызов, сам боком, боком пошел, легко шаркая и скрипя, и вдруг подскочил и начал выбивать дробь, она покатилась во все стороны горошинами, посыпалась маковым зерном, пылью. Далее предстояло опять топнуть и пройтись взад пятки, как говорили, веревочкой, после чего наклониться и хлопнуть ладонями по голенищам сапог, еще хлопнуть, нет, выбить хлопками мотив все той же «цыганочки», подойти вплотную к сопернику и, топнув, дать отдых ногам.
Правда, отдыха ноги не просили. Но Родион заметил, что его соперник пугливо оглядывается, и начал сокращать программу, подошел к претенденту на Варькино внимание без «веревочки», охлопывая ладошками голенища. Славные тоже получились хлопочки, та же самая дробь, только помягче, пошелковистей.
— Прошу!
Парень с Турксиба попереминался с ноги на ногу, а на круг вышел — Родьке думалось, что откажется, не будет плясать, — вышел, не сняв шапки, не скинув пальто. Перебирал неумело ногами, обутыми в коричневые ботинки, кружился, а брючные колокола — хлоп, хлоп; и хлопал по спине, по бокам хлястик полупальто, державшийся на одной пуговице; в зале вспыхивали смешки, а когда незадачливый плясун поскользнулся на ровном, клуб тряхнуло от хохота. Не подавала голоса, замечал Родион, одна Варька, сидела, смущенная, прячась за спины подруг. Кто-кто, а она понимала, что все это затеяно из-за нее, из-за нее мучается на кругу всеми осмеянный Родькин соперник.
А тот не на шутку умаялся и начал делать круги меньше и меньше и наконец топнул ногой.
— Прошу!
Ну, просит, подумал Родион, надо человека уважить, и пошел сразу вприсядку, попеременно выкидывая ноги вперед. Он мог бы пройти по кругу раз десять подряд, но ему уже на третьем дружно захлопали, а девчонки азартно застучали ногами, значит, понято и одобрено, переходи на другое колено. И Родька принялся кружиться волчком. Этот трюк он разучил когда-то без гармони в ограде. Потом кружился под Степкину игру в старой избе. И вот получился волчок, нравится, раз хлопают тоже, стучат. Теперь удивить хлопками не по одним голенищам, а еще по коленям, груди, снова по коленям и голенищам, ладони о ладонь, по надутым щекам; в завершение — палец в рот, чтобы хлопнуть, вырывая его быстро из-за щеки.
Каскадом неожиданно сменяющихся хлопков, от мягких, чуть шаркающих, до тугих, резких и звонких, при мягком тоже и резком скрипе сапог Родион и закончил второй выход на круг, подбежал к сопернику и, выбив дробь, хлопнул, как выстрелил, одним пальцем, сунутым в рот, и вторым, получился дуплет.
Теперь клуб неистовствовал, ревел, восхищенный Родькиной пляской; и уж теперь, думалось Родиону, его посрамленный соперник прекратит состязание, больше не выйдет на круг. А тот вышел. Опять начал двигать колоколами — хлоп, хлоп и стегать себя полуоторванным хлястиком. Уж и Степкины пальцы соскальзывают с ладов, гармонь сбивается с «цыганочки» на «камаринскую» — «Турксиб» пляшет, а вернее, топчется у всех на виду, повторяя одни и те же колена. Нет, пробует, дурья башка, приседать и крутиться, да ноги не гнутся, не получается без тренировки волчок. В довершение, крутясь, приступил каблуком болтавшийся конец хлястика и свалился на локоть.
— Х-ха! — взорвался от хохота клуб.
— Если бы не хлястик!.. Хлястик ему помешал.
— Хреновому плясуну собственные ноги мешают.
— Ха-ха!..
Девушка, из-за которой бьются-соревнуются плясуны, достается победителю; будут они или не будут в дальнейшем гулять, поженятся или не поженятся, а этим вечером вместе, он танцует с нею и провожает домой. Родька же, признанный победителем, и не подошел к своей завоеванной, к Варьке, пусть не шибко-то зазнается. Потерзается пусть и ответит за тот его стыд и позор!.. И ведь никто его, крестьянского парня, тому не учил, как разжигается в девчонке любовь, книг и газет он почти не читал, выписывали с отцом журнал «Сам себе агроном», там про любовь не писалось, а вот где-то и как-то прознал, что огонь страсти разжигается напускным холодом невнимания.
Его козью доху держала в охапке всегда льнувшая к нему Фроська. У нее были огненно-рыжие волосы, а теперь и лицо занималось жарким пламенем, верхняя губа в огне трепетала. Родион только шагнул в сторону Фроськи, она уже бежала навстречу, что-то бессвязно лепеча, все еще обалдевшая от его пляски. Он потянулся к ней за дохой, в это время Степка заиграл вальс (все шло как по-писаному): они сообща взвалили доху на край сцены и пошли танцевать.
— Ой, Родька!.. — задыхаясь, шептала Фроська а теперь, а когда он начинал кружить ее, прижималась к нему, мелко дрожа.
Родион и сам старался держать ее ближе к себе, пусть некоторые посмотрят со стороны, покумекают. Они станцевали и вальс, и польку, и опять вальс. Танцевали весь вечер. На скамье у окна весь вечер сидела в одиночестве Варька; она даже не развязала на шее платок. Родион небрежно кивнул ей, уходя с Фроськой из клуба, — пока!
Успело вызвездить, взошел месяц, и деревня, хотя нигде не горело ни огонька, просматривалась по главной улице на всю глубину. Серединой улицы, накатанной кошевками и санями, уходили в оба конца притихшие парочки. Только под ручку парни и девки не шли, это в Займище и по округе не принято. Уходили по двое под одной дохой, козьей, оленьей, собачьей; и под простым бараньим тулупом молодым и здоровым даже в лютую стужу было тепло.
Родион почувствовал, его бросило в жар, как только он накрыл Фроську полами своей козьей дохи и прижался грудью к ее упругой груди. Фроська после этого не шла, пятилась. И не вырывалась, не возражала. И только когда Родька высвободил из рукава дохи одну свою руку и запустил ей под кофточку, она вся задрожала, заойкала, извиваясь: «Ой, Родька, не надо!» А сама искала губами его губы, норовя привстать на носки.
Так и шли, целуясь и задыхаясь при поцелуях, никого и ничего в деревне не замечая. Правда, Фроська и не могла замечать, она была накрыта воротником дохи с головой. Родька временами выглядывал поверх мехового барьера, но только затем, чтобы не сойти с накатанной дороги, не свалиться вместе с девчонкой в сугроб.
Так и дошли, неровно ступая, он носками вперед, она пятками, до лиховского крестовика с деревянным кружевом по карнизу, до ворот в косую плотно подогнанную дощечку; Родька приставил Фроську к широкой тесаной верее и подпер своим напружиненным телом, принялся торопливо разбирать то, что было на ней, что-то и как-то разнял, что-то вгорячах распорол.
Фроська и теперь, обняв его обеими руками за шею, не столько сопротивлялась, сколько допытывалась свистящим и прерывистым шепотом:
— А женишься потом? Женишься?
— А почему бы и нет?
— Побожись, Родька. Побожись. Вот те крест?..
— Вот те крест.
Потом-то, когда все случилось и Фроська висела на его плече, влажная и обвядшая, Родион покаялся, что наобещал лишнего. С какой стати он будет на ком-то жениться, у него есть своя… точно, своя любимая Варька. И вот не собирался ей изменять, думал только досадить, тоже с досады, не думал обижать и обманывать Фроську, а так получилось, что эту обидел и обманул, а той изменил.
Он ворохнулся под жаркой дохой, хотел перевести посвободней дыхание, Фроська вцепилась в его шею.
— Куда?
— Сходить дать овса лошадям.
— На это есть Степка.
— Так его ж нет. Наверно, пошел провожать Марьку на выселок, вернется после вторых петухов.
— Вернется и даст…
— Сходить и проверить, может, не заперты двери, — придумал после этого Родион. — Если не заперты, пойдем к нам.
Фроська еще подержалась за него цепко и начала помаленьку сдаваться: руки ослабли и сползли с его шеи на грудь, она, кажется, заснула в ожидании того, что сделает он. И тогда он, не торопясь, осторожно, выбрался из дохи, оставил в ней одну Фроську, укутал ее поплотнее и, послушную, сонную, положил у ворот на сугроб, мол, полежи, пока сбегаю, разузнаю. Сам открыл бесшумно калитку и нырнул в темень двора.
Потом сидел в избе, не зажигая лампы, выглядывал из-за оконного косяка, как там, на улице, Фроська. Ничего, полеживает в дохе. В козьей дохе даже голой можно лежать, а на ней кое-что надето. Приподняла голову… Наверно, подумала: «Что-то Родька долго не идет». Дожидайся, придет, поднимет с сугроба и на руках занесет в дом!.. И самому же сделалось муторно от таких своих мыслей. Надо пойти и сказать… Надо признаться, как получилось…
И он вышел из дома. Когда спускался с крыльца, скрипя сапогами по скрипучему снегу, услышал, неподалеку заиграла гармонь: возвращался с выселка Степка.
За воротами, на примятом сугробе лежала скомканная доха; Фроськи не было, убежала, чтобы не встречаться со Степкой.
А тот уже подворачивал к дому. Резанул еще в завершение на всех ладах и басах и свел мехи двухрядки.
— Откуда сейчас, с выселка? — спросил Родион, как ни в чем не бывало встряхивая доху.
— Оттуда.
— С кем пошла Варька?
— Одна.