Поездом ехали ночь, ехали день и вот опять ночь, но фактически не столько ехали, сколько стояли на больших и малых станциях. Даже на полустанках без конца запинались за семафоры, ожидая встречные поезда, до утомления следя, покуда они народятся своими стуками вдалеке, прогрохочут мимо и постепенно растворятся в пространстве. И паровоз, тащивший вагоны, в конце концов давал протяжный гудок, состав дергался, да так сильно, что плясала на середине вагона чугунная печка.
Лиховым достались нижние нары. Родька, как молодой и здоровый, сам выбрал себе место у стенки, привалив к ней козью доху, в изголовье натолкал полушубков, — тепло. Рядом лег снова притихший отец. А уж с другого бока от него устроилась под шубами и дохами мать. И они, конечно, не мерзли, пока бодрствовал возле топившейся печки дежурный, подкидывал уголька. Засыпал дежурный, прогорала буржуйка, и тогда в теплушку забирался холод и люди под мехами начинали ворочаться, ползли к печке, разжигали скорее огонь.
Родька проснулся среди ночи не от холода, потому что печка топилась, гудело в трубе, его разбудила резкая остановка состава, что означало — закрыт семафор. Все заворочались и заговорили. Громче других изъяснялся явно проснувшийся ранее старик из Михайловки Осип Макарович, знакомый отца; по ту сторону печки, в дальнем углу верхних нар он выговаривал бормотавшему что-то соседу:
— Вот бормочешь, бормочешь всю ночь, а о чем твое бормотание, и сам, наверно, не знаешь. Зовешь боженьку, просишь, чтобы он тебя не шибко наказывал за грехи, а зачем было грешить?
— Все мы у него грешные.
— Может, и все, да не одинаково. Кто-то у кого-то на копейку украл, а кто-то другой на тыщу рублей. Один кто-то на молочное покусился великим постом, вот и все его прегрешение, а мы с тобой, кум… Помнишь, как мы с тобой выкамаривали? Пришел к тебе переселенец хлеба просить, а ты ему, как Аверька Лихов: «Ну что же, возьми пудик мучки ржаной, пудик пшеничной, летом отработаешь на жнитве недельку семьей». Известно, летний день год кормит. А тут семь дней всей семьей! Так что на нас с тобой, кум, тоже огромаднейший грех. И не замаливать его надо, а искупать. Ты ж одно твердишь — боженька, он милостливый, простит. Надейся на боженьку, растопыривай шире карман, чтобы влезло! Запасешься божьими милостями, хватит откупиться от наличных грехов и от всех, что насобираешь? Только не лучше ли, кум… Нет, я, конечно, человек православный, крещеный, не какой-нибудь басурман, и совсем-то от бога, от религии не отказываюсь… Но не лучше ли, кум, ему, богу, по-другому делать, по-правильному: не дожидаться, когда мы с тобой насобираем грехов, что нужно наказывать нас или прощать, а так делать, чтобы не грешили зря кумовья? Вот тогда он будет на сто про́центов бог, даже сто с гаком.
— Богохульник ты, кум.
— Вот уж сразу и богохульник. А что я такое сказал? Я же со своим предложением, чтобы, значит, не плодились в мире грехи. А то и дальше пойдет, люди будут грешить да искупать прегрешения, потом снова грешить.
— Надо пуще молиться, жить с Библией, кум.
— Опять за рыбу деньги! Помешался ты на Библии, право. Да ладно, бог с тобой, бормочи, только негромко, я, пока не трясет, не стукает по рельсам, сосну.
Осип Макарыч умолк, быть может, заснул. Помолчал немного и кум его перед тем как продолжить свое бормотание. Родька опять слышал «бур-бур», — на фоне дыхания, носового свиста и горлового шершавого храпа спящих людей. Но особенно разбормотался старик, как на токовище глухарь, после полночи, когда в вагоне похолодало: уголь уже кончался, его стали экономить, состав стоял где-то посреди перегона.
Люди проснулись, начали кутаться, замечал Родион, во что только могли; молча терпел холод, даже не шевелился только отец. Почему? А может, ему плохо?.. Он же на станции, когда объявили посадку в вагоны, заторопился, начал спускаться с воза да и стал на голову. Долго не мог выговорить ни одного слова, дышал тяжко, стонал. В обогретом вагоне, сам обогревшись, будто бы отошел, даже похвастался, что ушибся не шибко, все ладно, все хорошо… А хорошо ли, уже хотел спросить Родион, отец сам повернул к нему лицо, спросил шепотом:
— Не спишь, сын?
— Нет, — прошептал тоже Родька и приник ухом к отцовскому рту. — Ты что-то хочешь сказать, батя?
— Слушай и запоминай, Родион. Окулачили и ссылают нас по закону. И ты не лезь на рожон. Живи честнее отца. Болтунов всяких шибко не слушай, того же Осипа Макарыча. Он наговорит тебе так и этак, и соловьем зальется, и овечью шкуру на себя взденет, если выгода есть, а отпусти его на волю, все равно волк. Только шелуха слов. И кум его, думаешь, больно преданный богу? Да подвернись случай, продаст его вместе с ангелами небесными не за сребреники, за медные пятаки. А вот наступили ему на хвост, копается в Священном писании, вроде ищет себе утешение. Дурака он валяет, тоже замаскированный волк! Но и от глупого, Родька, на расстоянии держись, может укусить сдуру. От Ивана Степановича, где бы ни был, не отставай. Как-никак он свой, деревенский, по одним стежкам-дорожкам ходили, а главное, человек с твердыми правилами, с головой. Будет жить справно и в другом месте и без чужого труда. И ты, парень, прибивайся к таким. Уважай мать, раз она тебе мать, родила и поставила на ноги. Как будет у тебя с Варькой, когда она с нашим капиталом приедет, и приедет ли, а мать уже здесь, и ты держи ее возле себя. Говорил уже — почитай. А теперь и помолчать можно, соснуть еще, покуда не рассвело.
Родьку немало удивили наказы отца: поучает, будто собирается умирать. А речь ясная, и голос не такой уж слабый, спокойный. И потому, что отец говорил здраво, упомянул, что ему еще надо соснуть, и вскоре сдержанно захрапел, Родион успокоился: ничего страшного нет и не будет, можно тоже поспать.
И он заснул тоже. Но увидел во сне что-то черное, страшное, увлекавшее в холодную бездну, и тотчас проснулся. Содрав с головы шапку, прислушался к дыханию отца: тихонько, но дышит. И чего ему не дышать, он еще крепкий, хотя и упал. Значит, опять нахлобучивай шапку!
Второй раз проснулся — в маленькое оконце вагона, оплавляя его, лился солнечный свет. В вагоне было еще холодно, и Родька решил укрыть потеплее отца. Потянулся к нему и наткнулся рукой на что-то твердое, стылое на его груди. И отдернул руку, догадался: отцова рука, значит, случилось! Быстро скинул с себя тяжелые одежины и сел на скрипнувших под ним нарах. Точно, неизбежное произошло: серые, с желтизной руки отца лежали одна поверх другой на груди, глаза затонули в орбитах, припорошенные волосом верхней кромки бороды, ресниц и бровей, рот приоткрылся, виднелись порченые желтые зубы. Вот такого, с оскалом, он отца своего раньше не видел. Мать проснулась ранее, может, еще до того, как случилось, сидела, закутанная в шаль, держала под щекой руку в темной варежке, с белым платком. Поверх тонкой ткани платка, по шерстинкам необшитой варежки катились торопливые слезы, она не пыталась их унимать.
Похоронили Аверьяна Силыча Лихова честь честью на кладбище, в кустиках, на виду у солнца и стоявших поблизости двух сосен, наверно оставшихся от былой непроходимой тайги. Отпевал покойного, когда забрасывали комьями смерзшейся глины могилу, дикий ветер, он свистел в голых кустах; потянула поземка, даром что светило солнце, вместе с глиной в яму посыпался снег. Свежий снег быстро притрусил холмик могильный, подравнял края.
Весь напрягшись и стиснув зубы, Родька стоял у этого сразу побелевшего холмика. Вот и все. Был отец, плохой ли, хороший ли, и нет его. И покуда был жив, лежал рядом, разговаривал и дышал, он, сын, не испытывал к нему ни особенного сочувствия, ни жалости; а теперь вот, когда его не стало, чувствовал — жаль, так жаль, что должен держать себя изо всех сил, чтобы не разреветься, чтобы не вывернулось наизнанку нутро. Да как же теперь без отца, пусть не шибко хорошего, жить?.. Без Варьки жить, без родного Займища, без Серка?..
Мать, опустившись перед могилой на колени, рукавицей бессмысленно перебирала с места на место снежный песок и плакала. Могильщик на деревянной ноге приволок только что сделанный крест. Не хватало надписи на его нижней перекладине: «Здесь покоится…» Но мать даже не заметила этого, она совала в руки могильщика бумажные деньги.
— Уж, пожалуйста… Уж поставьте тут без меня. — И побежала, путаясь в подоле расклешенной юбки, к саням. Родька шел следом за нею мрачный, не видя перед собой дороги. — Уж, пожалуйста! — еще крикнула мать и бухнулась в сани.
— А написать-то что? Кто умер и отныне покоится? — спрашивал тоже криком могильщик.
— Аверьян Лихов покоится.
— Северьян?
— Аверьян!
И опять ехали уже в жарко натопленной теплушке. Место старого Лихова оставалось свободным. Родька, прилегший к стенке после тяжелых и хлопотных минут и часов, протянул руку — пустота, тоже холодная, как та отцова рука.
А поезд отсчитывал колесами на стыках рельсов метры и километры. Разошелся, что и на станциях мало стоял. К вечеру попали в большой город.