Софи, Себастьяну, Сильвену, Жан-Мишелю, которые приходили и шептали о своей любви под твоим белым окном.
Винсенту, моему старшему брату, чей спокойный голос направлял в пути домой.
Северин, Давиду, Мэтью, которые умели читать радость в кофейной гуще.
Кристофу за его сорок пятый день и всех остальных вокруг.
Марианне, которая широко и без стука распахнула перед нами дверь квартиры номер 13.
Ты родилась через пять минут после полудня.
Ты кричала громко и не таясь, всего секундой от роду, чем привела взрослых в восторг. Лишь потом их это разозлило. Ты весила два килограмма восемьсот двадцать граммов, и твой пупок выглядел идеально, отметил доктор Маурер. Однако о твоей душе он не сказал ни слова: была ли ты ею уже наделена или душа дается уже в процессе жизни?
Матильда – красивое имя, оно не указывает ни на возраст, ни на сословие, ты с самого начала выбрала быть свободной. Ты в семье младшая, и эта роль у нас с тобой общая. Быть младшим, последним – хорошо: от нас меньше требуют и нам больше прощают.
Вот ты и появилась на этой Земле. В этих широтах, в этот период века ничто не препятствует тому, чтобы твое будущее сложилось благополучно.
Это было наше первое сближение, свидетелем которого стал кофейный автомат возле тринадцатой аудитории. Мы взяли кофе со сливками: ты, потому что ты из лагеря любителей шоколада, а я – ценитель крепкого кофе. Поначалу ведь не говоришь о том, что тебе не нравится, сосредотачиваешься на приятном, и этот кофе с молоком нас сблизил.
Вокруг было полно людей, сотни студентов тоже мечтали сдать экзамен[1], и в то же время там не было никого, сплошь размытые фигуры, а ты – четкая, отделенная от всего живого. Шум – и в то же время тишина. Ты всегда производишь такой эффект: когда ты рядом, почти весь остальной мир исчезает. Друзья стояли всего в двух шагах от нас; если прислушаться, можно было услышать их звонкий смех. Неуклюжий верзила Бубу мне подмигивал. В любви и в остальных ситуациях первого знакомства есть момент, когда мы разговариваем вдвоем, только вдвоем, не отвлекаясь на компанию, и это едва ли не самый важный момент в череде первых разов. Потому что мы очень скоро понимаем, способны ли мы ладить без веселого шума товарищей.
Студенты толпой хлынули обратно в аудиторию, и мы за ними.
Давай представим, что в то утро к нам бы подошла гадалка. Мы, любители всяких причуд, встретили бы ее с распростертыми объятиями.
Она бы заглянула в наши пластиковые стаканчики, смахнула своими кривыми ногтями бежевую пену, пробормотала три заклинания и произнесла слова, касающиеся нашего относительного будущего:
– Вы с радостью свяжете свои жизни. Не сегодня вечером, но скоро. Ваши тела, ваши сердца, все, что бьется, соединится. Вас ждет двадцать лет яркой и счастливой жизни. Вы будете играть на улице, смеяться и любить друг друга так, как мало кто осмеливается. Вы будете дорожить каждым часом. Горы станут вашим царством, головокружение и животные – вашими верными спутниками. Вы будете смеяться над страхами. И над людским мнением. Но однажды утром, хотя ничто этого не предвещало, один из вас упадет и разобьется вдребезги; вы не разделите эту боль, другой останется невредимым, но большая часть вас двоих рухнет. И продолжением, более долгим, чем радость, будут страдания, сомнения и сожаления. Вам придется ждать, пока минуют дни.
Она не скажет, кто именно из нас разобьется, и ни ты, ни я ее не спросим.
Что бы мы решили?
Я бы предложил тебе вернуться к твоему виндсерферу, а сам бы вернулся к своей наезднице, каждому в свою спокойную, уютную и предсказуемую жизнь. Затем мы бы посмеялись над этими глупыми предсказаниями, перешли к другим напиткам в компании мадам Ирмы, и в итоге кто-то из нас, дурачков, натянул бы ее фиолетовый тюрбан себе на голову.
Наши четырехцветные ручки легко бы сошли за волшебные палочки, а заклинанием стала бы наша неуемная жажда жизни. Приятели вышли бы из толпы и вернулись к нам. «Оно того стоит!» – закричали мы все хором. На взлеты, на падения, в общем, на все жизненные перипетии мы бы ответили «да». Наконец, чтобы убедиться в том, что наши тела крепки и доблестны, мы бы танцевали всю ночь напролет. А на следующий день, после трех шоколадных круассанов, все было бы забыто.
Сегодня, когда ты вся изранена и в синяках, ведь из нас двоих упала именно ты – и это немаловажно, – как бы мы поступили??
Иногда мне снится, что мы так и не встретились. И что тебе не больно. Чтобы избежать боли, иногда приходится отказаться от всей радости.
Ты пришла в дом, который я снимал в Ревуаре[2]. Какое нежное название для того, кто томится в ожидании встречи. Случайностей не бывает. Мы спали в одной постели, как всегда делают друзья. Ледяная комната была пронизана трещинами, простыни превратились в настоящие снежные заносы. Мы неистово растирали друг друга ногами, как в горах растирают обмороженные конечности. В наших отдельных жизнях было так холодно, что это трение впервые распространилось на все наши тела. На мгновение мы испугались, что любовь сожжет все остальное, но наши взрывы хохота навсегда развеяли эту глупость.
Традиции мы не чтили. Но что касается брака, то на него мы согласились. Чтобы носить одну фамилию; разве мы не говорили друг другу сто раз, что похожи на брата и сестру? В зале торжеств нас было четверо, плюс заместитель мэра, для него это был первый брак, а для нас – последний. Убак тоже там был, голый свидетель, взволнованный, счастливый и взлохмаченный. Сильвен и Ромен смеялись, сверкая белоснежными зубами, Жак Ширак наблюдал за нами из своего сада, а ты погладила свою футболку поло. Мы обменялись стандартными обещаниями, подписали документы, к нам подошла секретарь мэрии, зааплодировала, а Убак залаял. В Пежо 306 без розовых лент нас ждало снаряжение для каньонинга, оно приятно пахло неопреном и этими жизнями, не успевшими высохнуть. Мы пошли поплескаться в водах Монмин, в последнем водоеме нас ждала бутылка, и это было прекрасным купанием в честь бракосочетания.
Можно улыбаться, не воспринимая все легкомысленно. Как ни крути, в конце 212-й статьи ревностный помощник подчеркнул: это обязательство друг перед другом выходит далеко за рамки радостей. Слушайте, смельчаки, отчаянные головы, пока не решили окончательно. Он говорил о несчастьях, а мы притворились, будто не понимаем. Он стремился донести до нас, что именно у мужа или жены спросит врач, бороться ли до конца или отключить от аппаратов. Не у матери, не у отца, и уж точно не у святого Бернара. Да, мы единое целое, но иногда приходится принимать решения в одиночку.
В тот день печальные исходы нас совершенно не волновали, и его слова были настолько неуместны, что пролетели мимо ушей. В наших головах была только вечность.
Лавина сошла на безопасном расстоянии от наших следов, но не настолько далеко, чтобы мы ее не заметили.
Когда мы вернулись в деревню, один из ее жителей, глядя в бинокль, сказал нам:
– Когда-нибудь с вами что-то случится, и вы сами будете виноваты.
Мне показалось, что тем самым он дал точное определение жизни, которая стоит того, чтобы ее прожить.
Среди прочих его прелестей мы обосновались в Бофортене[3] ради Ле-Шатле. Мы остановились на этой оживленной ферме, расположенной в лесу Виллар, на южном склоне, и единственными нашими соседями были олени, лисы и пара барсуков. Будучи добросовестными служащими, без первоначального взноса, мы подписали контракт на тридцатилетнюю любовную связь с банком[4] и купили здание. Вооруженные шаткими инструментами и крайне скромными навыками, мы за несколько лет превратили его в очаровательный домик. И хотя вода была только из источника, крыша в дождливые дни протекала, до работы было несколько часов езды и в снежные дни нам приходилось парковаться в деревне – это было идеально. В окружении наших собак Убака, Корде, Фризон и ночей без уличных фонарей мы оказались там, где надо – на своем месте.
Той зимой ты сильно повредила колено. Ограниченная в движениях, привязанная на долгие месяцы к костылям, ты заметила, насколько все стало обременительным. Ле-Шатле показал нам наши пределы в повседневной жизни.
Мы продали его, безмерно опечаленные необходимостью его оставить.
Надо полагать, он тоже грустил. Через несколько дней после нашего отъезда в него ударила молния, и он превратился в груду пепла.
Наш любимый пес Убак умер.
Не знаем, реальность ли это или наше восприятие, но, кажется, с тех пор жизнь чаще рассказывает нам об угасании, нежели о расцвете.
Мы считаем, что входим в историю с самого начала. Мы ошибаемся. Наши истории подхватывают нас с середины. Большая часть уже произошла без нас, почти все уже сложилось, нам на это намекали, но мы ничего не предвидели. Жизнь не ждет, когда мы окажемся готовы. Если это поезд счастья, в который мы заскакиваем на ходу, то это не так уж и плохо: мы упускаем первые радости, предвестники, но для тех, кто отвлекся, останется еще достаточно и будет чем развлечься. С другой стороны, если это страдание, на первые признаки которого не обратили внимания, то как бы мы ни тянули стоп-кран, чтобы остановить поезд, уже ничего не поделаешь: запущенное несчастье будет тормозить бесконечно.
Предсказывать прошлое и называть его очевидным – удобное упражнение: достаточно просто подождать, а затем притворяться. Сегодня мы можем сказать, что деревня Фальцес[5] нас предупреждала, а мы не слушали.
В то утро мы весело выбрались из фургона. Мы полгода провели в пути и познакомились с великой свободой. Мы выпили эспрессо в Inn Jochele, единственном баре, открытом рано утром в Фальцесе. Хотя итальянцам из Альто-Адидже не хватает беспорядка и они злоупотребляют согласными, нам они нравились все больше и больше, поскольку за жесткой глазурью в них скрывается много фантазии. Путь к Плоской горе[6] – прекрасная тропинка, мягкий свет проникает сквозь высокие ели и лиственницы. Деревья здесь тоже прямые, и изнутри лес напоминает гигантский штрих-код. Что тут можно купить? Тишину, по крайней мере приглушенный человеческий шум, и покой. Какое смешное название вершины, Плоская гора – абсурд. Должно быть, оно означало что-то очевидное, как всегда, граничащее с абсурдом.
Наверху мы развернули наши парапланы, там, на том же месте, что и неделей ранее. Дул идеальный бриз, а также легкий южный ветерок, и лента на конце ветки говорила: идите смело, вот сюда. Мы собирались взлететь. Но через четыре минуты словно из ниоткуда появилось облако, распухшее, черное, словно прямиком из небесных предзнаменований. Оно обрушилось на нас, только на нас. Вместе с ним пошел дождь, сильный, жесткий, кратковременный, и каждая его капля звучала отчетливо, решительно и стучала по шлемам, как дятел. Мы укрылись под сумками, на ходу защищая наши крылья, а туча ушла так же, как и появилась, убежденная в ясности своего предзнаменования. Мы были готовы спуститься обратно пешком.
Ты хотела вернуться к фургону; дело не в том, что ты боялась, ты говорила, что будут другие возможности и что Плоская гора априори никуда не уйдет. Я же твердил, что прогнозы всех метеомоделей отличные и им стоит верить. Мы немного поболтали, обменялись любезностями и взлетели. Несмотря ни на что. Я первым поднялся в воздух, чтобы посмотреть, затем ты, что редкость, ведь обычно я следую за тобой. Ты в итоге взлетела, чтобы не разочаровывать меня? Надеюсь, что нет.
В воздухе, по рации, я сказал тебе, что все в порядке, но присутствует турбулентность. Ничего страшного, для этого ведь и нужен ветер. Я повернул голову и увидел, как расправился в небе твой купол. Двадцать секунд спустя я посмотрел туда снова и увидел, что твой параплан уже на земле. Внутри все сжалось. Но, слава богу, моя рация тут же зашипела: «Все в порядке». Ты приземлилась сразу и не в результате катастрофы; это тот самый случай, когда нас одолевают сомнения. Твоим первым шагом после того, как ты спасла свою шкуру, было оповестить меня. Твои чувства перевесили мои убеждения, а это и значит сохранять свое место среди живых. Эту сцену, доходящую до узлов грудины, я проживу снова – через месяц, во второй раз. И второго шанса уже не будет. Все произойдет почти так же, за исключением того, что ты не обратишься ко мне по рации. Хотя, если честно, все будет совсем не так. Когда жизнь старается нас предупредить, а мы пренебрегаем ее ценностью, она наказывает нас еще яростнее.
Я полетел прямо, поспешно приземлился и свернул свой купол в неуклюжий комок.
Я побежал в твою сторону. Хозяин гостиницы поприветствовал меня и поинтересовался, где ты, – все чувствительные к любви существа поступают так, когда видят нас по отдельности, друг без друга, – и я побежал еще быстрее. Я мог бы бегать часами, быстро и без усилий, откуда взялось столько энергии? Я ни о чем не думал. Но плакал. Внезапно накатили рыдания; плотные, непрерывные, они нарастали с каждым поворотом тропинки. Без причины, ведь все было хорошо. Я спешил к тебе, цельный, без разочарований, как ты часто говорила: «Если дело только в этом, то ничего страшного». С досадой ты всегда умела справляться лучше меня. Ты говорила, что нужно уметь проигрывать, и в тот миг, когда мы отказываемся принимать это правило, жизнь перестает быть игрой. Мы планировали встретиться, спуститься, выпить пива, настоящее было доступно, а будущее – мыслимо. Все было хорошо. И я плакал.
Судьба прокричала мне, что будет дальше. Я оказался в тех моментах нашей жизни, когда мы соприкасаемся с другими голосами, когда тело узнает раньше всего остального и предупреждает нас. Но мы, сегодняшние люди, мы словно неодушевленные, и мы больше не слушаем.
Я скрыл от тебя свои слезы. Я редко тебе вру.
В путешествиях мало что откладывают на потом.
Можно было бы подумать иначе: время растягивается, дни свободны, ожидание – почти хороший тон. Почти учтивость. К тому же если мы путешествуем, то и для того, чтобы прекратить суетиться. Почти сопротивление.
Но на самом деле, мы мало что откладываем, потому что в путешествии почти ничего не повторяется. Можно упустить возможность. Это благородная мысль, ведь и сожаления прекрасны, но мы путешествуем прежде всего из жадности. Поэтому хватаемся за все, что появляется на пути и чего уже не предложит настоящее.
Мы вышли из фургона с этой мыслью: семь месяцев мы жили на семнадцати кубических метрах пространства «Фиата Дукато», и мир никогда не казался нам таким гигантским. Мы жили жизнью, о которой мечтали, мы бродили по горам Европы в поисках того, чего у нас не было. Мы нигде не задерживались, мы везде были проездом. Если останавливались, то на короткое время, что довольно трусливо, зато надежно в плане счастья. Мы переходили от одного открытия к другому, от мелочи к мелочи, испытывая непреодолимое влечение к местам, где не на что смотреть. Классика для семейной пары в уютной середине жизни, которая подводит итоги, подсчитывает, что у нее есть и чего не хватает, и приходит к выводу, что единственная ценность – это время и свобода им распоряжаться. Мы избавились от всего своего имущества, вплоть до сотен аккуратно расставленных книг, распрощались с карьерой учителей физкультуры, погасили кредиты, отказались от привычных установок: накапливать, блистать, добиваться успеха, планировать. И сделали выбор в пользу кочевой жизни. Некоторые называли нас смелыми, забывая, что лишь тот, кто имеет многое, может позволить себе исследовать малое. Мы никому не бросали вызов. Такая жизнь нас вполне устраивала.
Рио-Бьянко – это конец сверкающей долины, Валле-Аурина, в провинции Больцано[7] на севере Италии, до Австрии там рукой подать. Здесь все говорят на двух языках, можно сказать, на вайссенбахском, но, как это часто бывает на наш латинский слух, мы предпочитаем петь, а не рычать, и итальянский берет верх. Луга аккуратно скошены, люди здороваются, а ветер ласковый и мягкий. Всюду царит тихая радость, и это одна из ловушек путешествия.
Если ручей белый, значит, он холодный, невероятно холодный. Мы вернулись с гор грязными и окунули в него ноги; когда в него входишь, кажется, будто теряешь сознание.
– Ни в коем случае не шевели пальцами ног!
Иначе холод вернется, усилится и удвоится; расслабься, и ты заметишь, что станет почти тепло. Кто первым высунет ноги из воды – тот проиграл, а другой поднимет его на смех и будет дразнить. А потом мы оказались в нем совершенно голыми, во всем виновато веселье. Купаться голышом в реках – это как рисовать на запотевших окнах или свистеть в зажатую между пальцами травинку; в один прекрасный день ты неожиданно перестаешь это делать и вспоминаешь о прошлом, перебирая в уме то, чего не совершил. Местные жители, у которых дома душ и кто моет мылом свои колесные диски, смотрели на нас как-то странно, и, если бы мы тоже посмотрели на них, мы бы увидели, что им хочется играть. Вероятно, ничего не исчезает по-настоящему.
Потом мы пошли в спортбар выпить просекко. Хозяйка и ее дочь бесконечно любезные, они подали нам два бокала для утоления жажды и полную миску с чипсами. Мы приезжали сюда этой зимой, и они узнали маленьких французов по радужному фургону; мы выходили из туалета с освеженными подмышками и полуприкрытыми веками. Иногда путешествие петляет, возвращается и на короткое время требует привычного. Здесь кофе стоит евро двадцать, а нет более надежного показателя, чем цена эспрессо, чтобы определить, продала ли территория свою душу дьяволу или нет.
Мы осушили бокалы в три глотка с небольшим интервалом, уничтожили миску чипсов, ты спросила меня, почему Nutri-Score[8] остановился на «Е», а хозяйка, довольная встречей с нами, сказала, что это за счет заведения. У нас же нужно накопить тысячу визитов, прежде чем тебе предложат допить бутылку.
Grazie mille[9]. Bitte[10].
– Возьмем еще по одной?
– Думаешь?
– Не слишком элегантно уходить, когда хозяин угощает.
– Хозяйка.
– Но она решит, что мы чувствуем себя обязанными.
– Так давай вернемся завтра, когда будем спускаться. К тому же сможем выпить побольше, в субботу обещают плохую погоду.
– Договорились.
Мы вернулись к фургону, собрали сумки, аккуратно сложили крылья, проверили рации и снова посмотрели прогноз погоды.
В наслаждениях настоящего мы выбрали будущее и его организацию. Мы решили отложить удовольствие, вместо того чтобы предаться ему, хотя благодатное опьянение манило нас, буквально протягивая к нам руки.
Ночью (проклятый испорченный суп!) я вышел из фургона. Я искал самую яркую звезду. Ни одной. Все было мутно, следующий день не обещал быть приветливым. Когда мы наконец услышим, что хочет сказать нам небо?
Просыпаться рано по собственному желанию – сплошное удовольствие. Это похоже на вынужденное пробуждение: звенит что-то металлическое, эхом разносится и вырывает тебя из долгой ночи, мысли путаются, тело скрипит. Ты немного ворчишь. Затем вспоминаешь конкретные причины, возбуждение смазывает все, от синапсов до коленей, и ты вскакиваешь и несешься вперед. Они такие разные – выбранные пробуждения и навязанные. Принимать решение о своей жизни – все равно что ее менять.
Мы целуемся, это первое, что мы делаем каждый день. Мы касаемся друг друга кончиками пальцев, говорим чук, и это наш второй жест. Мы придумываем бессмысленные фразы, которые кто-то другой прокричал бы ночью, просто смеха ради. Я не помню ни одного утра, когда бы мы этого не делали. Не знаю, что думать о привычках, они затягивают, наполняют, но втайне они сговариваются и лишают чего-то важного. Я выпрямляюсь на кровати, через раз ударяюсь головой о потолочный светильник, вчера я его чуть не снес. Я сгибаюсь и разгибаюсь, проходя на кухню, полметра вправо; жить в фургоне – значит превратиться в оригами. Мы только и делаем, что складываем, раскладываем и снова складываем: матрасы, карты и тела.
Я заглядываю через раздвижную дверь. Чем меньше внутри, тем раньше смотришь на улицу, какая скука эти зáмки. Воздух влажный, я думаю, это из-за ручья. Ночь нас успокоила, на фонаре несколько капель, но нет ничего, что могло бы нам помешать. Приятно, когда погодные условия определяют повестку наших дней, это предполагает диалог с кем-то другим, чье решение имеет больший вес, чем наше, а также способность верить в надежду и принимать отказ. Я слышал, что рано или поздно это прекращается, и всем старым альпинистам, морякам и другим детям природы надоедает всматриваться в сводки погоды или блеск звезд, чтобы понять, что делать со своей жизнью; они довольствуются тем, что встречают день таким, какой он есть, и с этим живут и никогда не разочаровываются. Возможно, это и есть старость – когда ты устал от надежды. Возможно, это и есть мудрость – когда ты радуешься тому, что есть.
Мы пьем наш чай, ты – зеленый, и вытираем оседающий на стеклах пар. Мы едим некогда мягкий хлеб, намазанный некогда свежим овечьим сыром. Нужно громко хрустеть и поскорее вернуться в пекарню. Ты притворяешься, что теряешь в схватке зуб; когда это случится на самом деле, ни я, ни Зубная фея тебе не поверим. Мы включаем отопление, чтобы одеться не дрожа, но не на полную мощность, ведь мысль снова забраться в постель не дает покоя. В нашем фургоне есть все: еда, если мы голодны, питье, если мы хотим пить, крыша, если дождь, жара или сквозняки, кровать, книги, цветы в закрытом пространстве, но все же это цветы, есть чем заняться от скуки, о чем мечтать и окна в мир. И музыка тоже. И фотографии любимых. Зачем все остальное? Единственное, чего не хватает в нашем фургоне, – это яблокочистки. Мы каждый раз о ней говорим и каждый раз забываем. Она бы решила наши проблемы с ленивыми десертами, и приятно иметь рядом предмет, напоминающий, что все изобретается для того, кто стремится жить интересно.
Я колеблюсь, стоит ли варить кофе. Гейзерная кофеварка Биалетти, вся помятая и подгоревшая снизу, готова, но, хотя время кажется бесконечным, оно поджимает. Чтобы выйти из фургона, мы проходим под доской, на которой мелом написали: Che giorno è oggi? Какой сегодня день? Наш девиз бездельников. Или тружеников. Или заключенных. Потому что, хотя и терзает соблазн дать пощечину этой истине, она такова: неумеренная погоня за свободой, несмотря на кажущуюся широту, несет в себе нечто удушающее.
Снаружи, в узкой долине, темно. У тебя такое загорелое лицо, что я тебя больше не вижу, а потом ты смеешься, и я тебя замечаю. Мы садимся на велосипеды, их седла мокрые от росы, ты вытираешь свое тряпкой, а я – штанами. Ехать около получаса, мы крутим педали молча, не разговаривая, и это не скука; убаюканная автоматическим движением, часть нас снова засыпает, а другая высматривает зверей, которым пора возвращаться в укрытия, за нами наблюдают больше, чем мы. Всюду тишина и покой. День похож на график электрокардиограммы, чередуются пики и паузы, добровольные спады, и мы начинаем все заново; когда все встает или выравнивается, это тревожит. На последних метрах ты ускоряешься, пересекаешь финишную черту, определенную тобой одной, и поднимаешь руки к небу. Потом появляюсь я, ты протягиваешь мне в качестве микрофона ветку лиственницы и спрашиваешь, доволен ли я вторым местом. Как дитё.
Мы в долине. Долина никогда не бывает унылой, мы пересекаем ее до и после вершин, с предвкушением по пути туда, с воспоминаниями на обратном, и спим измотанные на ее сочной траве. Там всегда найдется ручей, чтобы убаюкать нас, и муха, чтобы разбудить. Небо прояснилось, нисходящий ветерок утих, все хорошо. Здесь прохладно ровно настолько, насколько нужно, роскошные ночи на высоте тысяча семьсот метров над уровнем моря. Мы ставим велосипеды к деревянному забору альпийского домика. Встречаем фермера, дойка коров окончена, это его время, время труженика. Мы обмениваемся парой слов, он видит нас уже не в первый раз; в первый мы киваем друг другу, второй – машем рукой, третий – разговариваем, а в четвертый будем пить.
Скоро его ферма превратится в постоялый двор, его жена продолжит дело и будет принимать путников на обед, их любовь переплетается. Пиво, канедерли, штрудель и сиеста. Мы там будем. Для этого полета мы могли бы приземлиться в двух шагах от фургона, но мы ссылаемся на наличие велосипедов и располагаемся на поле, граничащем с постоялым двором, и всего в нескольких метрах от полудня. Мы снова встретим эту девушку, с цветком в соломенных волосах, это соседка, она помогает с обслуживанием, и это заполняет ее долгие летние дни и карманы шорт бермудов. У нее такие ясные глаза, что в них отражается все, о чем она молчит. Думаю, мы ей нравимся, она кладет нам три шарика мороженого и разговаривает, не застегивая босоножки. Мы до сих пор так и не спросили ее имени, мы не в курсе, принято ли это здесь, но от нее мы знаем, что ее мечта – летать. И завести собаку, настоящую, только для себя, а не для коров.
Мы отправляемся в путь. Еще добрый час по мягкой тропе, по лесу, затем по большим лугам, и мы будем на перевале, наконец-то на вершине.
Когда в горах погибали мои друзья, я не мог отделаться от мысли: чувствовали ли они, проснувшись утром, что умрут? Шептал ли им это ветер в деревьях, чуяла ли земля их конец? Ярче ли они ощущали счастье в тот день? Или страх?
Всезнающие говорят, что нет, мы ничего не предвидим. Они правы. И это к лучшему.
Иначе мы бы не жили.
Этой ночью ты не умерла. Мне бы позвонили. Ты умрешь в другой раз.
Я установил телефон на максимальную громкость, прижал его к подушке. Чтобы быть еще увереннее, я не сомкнул глаз.
Говорят ли «завтра», если не спал всю ночь? Да. Ибо луна и солнце отмеряют время для всех существ на Земле. Танцуют ли они, мечтают или плачут. И нужно уходить, и нужно убегать; необходимо, чтобы сегодняшний день стал вчерашним. Желать, чтобы время шло, не всегда значит его оскорблять. Но молиться, чтобы оно длилось.
Большую часть ночи я смотрел настольный теннис на компьютере. Это были Европейские игры. Я о них не слышал, должно быть, кто-то, кто хотел меня отвлечь, придумал их вчера. Шведы выиграли парный разряд, они казались довольными, а я плакал. Если я закрывал экран, тревога нарастала, и ничто не могло ее унять. Я боялся, что взорвусь, и мне нужно было это повторяющееся зрелище, в котором, казалось бы, ничто из реальной жизни не поставлено на карту. Безусловно, я пробовал читать, но я воспринимаю чтение слишком близко к сердцу. А когда становилось совсем невмоготу, я выходил гулять на больничную парковку, среди других напуганных людей, живущих ночью.
Жан-Мишель звонил трижды. Около полуночи, в три утра и в шесть. Накануне вечером я сам ему позвонил и сообщил. Без тени сомнения. Не решаться предупредить друга – это кокетство, когда собираешься переезжать или когда страдаешь от любви. Но когда к тебе подкрадывается смерть, делаешь это не раздумывая, первым делом. Он сразу снял трубку и радостно произнес: «Привет, дружище», он как раз завязывал галстук, на заднем фоне звучали ликующие возгласы со свадьбы в Испании. Он выпалил: «Черт возьми, не может быть», но тут же поправился, ведь это была правда. Я настойчиво попросил его в полной мере насладиться этой праздничной ночью и потанцевать за нас. Я уверен, что он так и сделал, вокруг него смеялись живые люди, у них были свои радости и горести, и ими нельзя было пренебрегать. Если присоединишься к печальной процессии, чем это поможет? Он и Дельфина думали о нас, и этого было достаточно, быть любимым может быть достаточно. Каждые три часа он проверял, что я в порядке. И ты тоже.
Мне позвонил и Винсент, мой брат. Он ведет себя так, как я и ожидал. Пятьдесят три года, строя его волокно за волокном, создают любящее сердце, которое не высыхает за одну ночь. Больницу он знает, это его работа. Из Клермон-Феррана его коллегам-нейрохирургам Марте и Виорелю удалось связаться с коллегами из Больцано, как и в какое время, я не знаю. Марта итальянка, она перевела твои первые результаты и передала их Винсенту, который в общих чертах объяснил мне, он слишком хорошо знает, что на первом этапе всякие подробности сбивают с толку, пугают и ничего не дают. То, что его коллега родом из Италии, хотя и малодоступна, я воспринял как знак, за который стоит ухватиться.
Вчера срочно нужно было дренировать твой мозг, под твердой мозговой оболочкой собралась кровь. Эта утечка крови произошла, когда тебя спустили с вертолета, сразу после полного сканирования тела. Твоя жизнь висела на волоске, и они успели в последнюю минуту, иначе мозг утонул бы в хаосе команд, и следом твое сердце перестало бы биться и бороться. В итоге все было бы кончено. Когда человек уходит из жизни, именно сердцу предстоит погасить свет. В горах, как сказали мне потом спасатели, не хватило всего нескольких секунд, чтобы тебя восстановить. Вчера вечером мне говорили, что именно ночные часы станут решающими. Ты делаешь большие успехи. Давай помечтаем, чтобы сегодня те, кто говорит со мной о тебе, отсчитывали наше будущее днями. Марта подтвердила моему брату, что сегодня тебе сделают операцию на позвоночнике, если сочтут целесообразным и полезным. Винсент сказал мне, что получит новую информацию в течение дня, у него там как бы кризисный штаб и готов план на экстренный случай. Он также сказал, что любит меня и что мы ничего не потеряем, если будем говорить это в спокойные времена.
В 7 утра я звоню в отделение интенсивной терапии.
Я глубоко дышу, напоминаю себе о праве быть оптимистом и дважды слушаю песню группы Queen – It’s a Hard Life, потому что она одновременно и нежная, и мощная. Думаю, именно так и судят об интенсивности произведения: по возможности, в зависимости от того, чего требует жизнь, регулировать силу ветра. Sono il marito della donna francese[11]. Дама отвечает мне на прекрасном французском. Обычно я бы обиделся, что со мной говорят по-французски после стольких усилий по корректировке акцента, но здесь мне наплевать, мне на многое будет плевать. Она сообщает мне, что ты пережила эту ночь и что они снизили дозу препаратов для седации. Чтобы посмотреть, как ты отреагируешь. Ты приоткрыла глаза. Я не знаю, хорошие это новости или нет, и не спрашиваю, мне хочется задавать только те вопросы, ответы на которые я уже написал. Со вчерашнего дня из-за огромного количества нюансов я больше не знаю, на чьей они стороне: друзья или враги. Можно всю жизнь формировать убеждения, а потом в результате одного потрясения ты больше не осмеливаешься к ним подступиться. Одно я знаю наверняка: если это произойдет, я хочу быть рядом, когда ты в первый раз выглянешь за пределы себя.
Утром хирурги изучат последние снимки твоего позвоночника (в разговоре с братом я назвал это «картографиями») и решат, целесообразно ли тебя оперировать. Твой третий поясничный позвонок, L3, – фрагменты пазла, самые острые части которого рассекли спинной мозг. Позвонки выше, L1, L2, и ниже, L4, L5, тоже сломаны. Если и остались какие-нибудь нервные волокна, они раздроблены ударом, придавлены, и их необходимо срочно освободить. Марта объяснила нам это серьезными словами, которые пугают не меньше, чем вселяют надежду: артродез и декомпрессия. Дама по телефону говорит мне, что сейчас, во время разговора со мной, она смотрит на тебя, и ты выглядишь спокойной. Она добавляет, что твое сердце бьется размеренно и неторопливо. Вчера твой пульс был частым и переменчивым.
– Вы можете сказать ей, что я жив?
– Да, я сделаю это, перезвоните сегодня днем.
Я заканчиваю разговор и плачу. Слезы текут рекой. Мое тело – фабрика слез: заказы, мешки с сырьем, производство, транспортировка, доставка, выставление счета. Я чувствую, как они подступают, щиплют в носу, подготавливают глаза, согревая их, ждут, когда падут стены и хлынут они. Слезы не иссякают, и ты говоришь себе, что будешь плакать всю жизнь, а если захочешь перестать плакать, придется перестать жить. Потом они редеют, прекращаются, а затем возвращаются.
Мне вдруг требуется свет, толпы людей, чтобы почувствовать себя частью движущегося мира. И быть ближе к тебе. Я выбираюсь из фургона. В холле больницы есть бар, он похож на все больничные бары: здесь можно выпить, поесть, купить местные газеты и китайские игрушки. Я иду туда долгими обходными путями, заказываю кофе и апельсиновый сок, настоящий. Свежевыжатые апельсины – это вкусно, это яркий и солнечный завтрак, который позволяешь себе в свободное время. Даже просто произнося его название spremuta d’arancia[12], ты заказываешь себе порцию веселья и радости. Я выбираю столик, который станет моим. Потом еще один кофе. Мне хотелось людей и движухи, и это я нахожу здесь; здесь кипит жизнь, и все в этом муравейнике движутся отлаженно и плавно, избегая столкновений. Спешащие медработники, терпеливые родственники, некоторые с окаменевшим взглядом, другие успокоившиеся, одинокие больные, выходящие покурить или погреться на солнышке, курьеры, санитары, смех, сомнения, страх, равнодушие и внимание, компании и одиночество. Здесь есть все, что есть в нашей жизни хрупкого, глупого и прекрасного.
Я выхожу из бара около девяти утра, а хотел бы, чтобы было пять часов вечера. То я начинаю все делать быстро, чтобы поскорее приблизиться к тебе, то мне нужно заполнить каждую бесконечную минуту. Что бы я ни выбрал, я ошибаюсь с темпом.
Я иду в ближайший супермаркет, покупаю там органический табуле и бросаю его в фургон. Я возвращаюсь за шоколадным йогуртом, тело требует шоколада. Я вернусь туда за чем-то еще, о чем я правильно сделал, что не подумал раньше.
Затем мучительные телефонные звонки, тихие шаги и пристальный взгляд на телефон. Мне кажется, что он вибрирует при каждом толчке, от полета певчей птицы или от ветра на травинке.
В эти бесконечные часы у меня появилась новая спутница: боль. Она голодна, и ее ничто не радует, не удовлетворяет. Она органична и поддается определению: это клубок из удушья, тошноты и удара под дых, она находится точно в центре, на уровне живота, и мигрирует по своей прихоти, к голове, которую сотрясает, или к ногам, которые рассекает. Она состоит из всего понемногу: ужаса, недостатка, возможного конца, бессилия, одиночества, вины и других удобрений, скрытых, незамеченных и грядущих. Сейчас не время препарировать эту черную смолу, у нее будет время сто раз сменить рецепт. Пока я ее принимаю… а что еще делать? Бежать от боли невозможно, она всегда угадывает, где я прячусь, борьба с ней иллюзорна. Мы учимся друг друга узнавать, мы приспосабливаемся, мы притираемся.
С другой стороны, есть кое-что еще, что я четко определил и чего мне следует остерегаться. Это не сама боль, а тот, кто ее разжигает. Этот мех находится в продолжении вчерашнего дня, перетекая в сегодняшний. Как только я думаю об их маловероятном соединении, это становится серьезным ударом по углям отчаяния. Вчера мы смеялись и давали друг другу обещания; а несколько часов спустя мы уже порознь, разлучены, сломлены телом или духом и без особых перспектив. Обычно все дни похожи и следуют один за другим; здесь же дверь захлопнулась, и ничто в движении воздуха этого не предвещало. У меня не было времени подготовиться к разрыву. И все же, как бы мне ни хотелось думать о вчерашнем дне, я нашел бы в нем убежище и тысячу причин для надежды. Но как только я решаюсь в него погрузиться, это как соль на рану.
Умереть можно в один момент. Жизнь так долго строится, что невозможно представить, как она прекратится одним жестом, одним движением.
Я съел половину органического табуле. Четверть по желанию, остальное – по привычке. Я жевал, чтобы продолжать что-то делать.
Около трех часов дня я увидел припаркованный рядом с нашим фургон Себа. В этом фургоне мы тоже раскладывали карты, ели финансье[13] и смеялись. Они здесь. Они ехали всю ночь и часть дня. Они сидят на земле в тени и меня не видят, а я их вижу. У меня есть это преимущество, которое называется истиной. Они держатся друг от друга на расстоянии, не разговаривают, сидят, встают и снова садятся, опустив головы и часто обхватив их руками, каждый погруженный в свое горе. Они грустят. Когда они меня увидят, они сплотятся, подойдут, посмотрят в лицо, они будут вести себя так, словно все в порядке, они будут делать это для меня, если потребуется, они будут улыбаться, но я видел в глубине у них горе и страх, и я виню себя за то, что обременяю их этим.
Я подхожу ближе. Они колеблются, подойти ко мне или меня подождать, Сильвен выходит вперед. Я плачу в его объятиях, потом реву в объятиях Соф, потом снова рыдаю в объятиях Себа, потому что каждый из них знает тебя. Внутри нас есть целый карман, способный вместить слезы иного рода, нежели одинокие рыдания. Эти слезы молчат, уступая дорогу другим, и вырываются наружу лишь тогда, когда рядом возникает любимое плечо и сердце чувствует, что ему позволено раскрыться. Слезы текут судорожно и похожи на спазмы.
Затем тишина. Густая, плотная. Говорить о серьезном было бы слишком серьезно, а о бесполезном – слишком бесполезно. Я сажусь в фургон, мое измученное тело обмякает, давившая на живот тяжесть опускается к пяткам. Это ваш первый дар, друзья мои: передышка.
Я нарушаю это молчание и говорю о несчастном случае. Безусловно, мне это нужно. Я обращаюсь к Себу, он инструктор по парапланеризму. Он меня сначала обучал, а уже потом между нами возникла дружба. На мгновение я становлюсь холодным и отстраненным: это единственный доступный мне способ впервые освободиться и рассказать о несчастном случае. Я выплевываю эту историю не задумываясь. Себ задает мне пару вопросов, элегантно дистанцируясь от возможной ошибки, и, как человек с большим сердцем, старается не склоняться ни к какой версии.
Это очень далеко от счастья, но с момента их приезда что-то изменилось. Компания друзей производит и будет производить до самого конца такой эффект: создавать иллюзию вечной молодости, существования простой и достаточной жизни, в которой души живы, а смех неутомим. И убеждение в том, что благодаря другим каждый из нас непобедим.
В четыре часа дня я звоню в больницу. Процедура каждый раз одна и та же: глубокие вдохи, тихая, затем электрическая музыка и звонок на ходу. Тебя отвезли в операционную всего два часа назад, они ждали до последнего момента. Не знаю, хороший это знак или плохой. Мне говорят перезвонить в восемь часов вечера.
В восемь вечера ты по-прежнему в операционной, они решили прооперировать еще и запястье. Понятия не имею, почему. Себ говорит, это хороший знак – возможно, они считают, что тебе понадобятся обе руки. Откуда он взял эту надежду? Мне говорят перезвонить в десять вечера.
В десять вечера мне говорят подняться.
Я прошу Сильвена меня сопровождать. Это просьба, масштаба которой я не осознаю. Себ хочет знать, что он может для меня сделать, как будто его присутствия недостаточно. Я умоляю его сложить мой купол, который остался лежать комком в грузовике, и спрятать его подальше в шкаф с зимними вещами.
То, что Сильвен рядом со мной, – это благословение, он мой друг из легкого и светлого прошлого. Танцы на столе, объятия на вершине, бесконечный смех – всего этого у нас полные сундуки. А еще мы ночи напролет рассуждали о том, что девушки творят с нашими сердцами. Он знает, что идея бесконечной любви, какой бы смелой она ни была, казалась мне печально наивной, пока твой смех не столкнулся с моими убеждениями и уже ничто не было таким, как прежде. С Сильвеном я не помню никакой грусти, борьбы – да, неудачи были, как и положено, но грусти – никогда, и перед лицом неопределенности завтрашнего дня нет щита толще, чем эхо радостных дней.
Мы шагаем молча. Мне приходит в голову, что через сто лет нас всех не станет, но до тех пор нужно жить. Я показываю ему рисунки следов на полу, на случай, если ему придется вернуться туда одному. Мы несколько раз похлопываем друг друга по спине, как бы убеждая, что все будет хорошо, не осмеливаясь себе в этом признаться, потому что в глубине мы этого не знаем. Я чувствую его присутствие, наши тела откликаются друг другу – значит, это не сон. Я чувствую его страх, он меня отвлекает, и, успокаивая его, я успокаиваюсь сам.
В конце последнего коридора он говорит мне, что будет ждать, и передает поцелуй.
Меня встречает медсестра, но не та, что вчера. Для нас все решается в этой палате, поэтому мы глупо воображаем, что в ней обитают какие-то существа. Она спрашивает меня, готов ли я тебя увидеть, потому что ты не в лучшем виде. Семь часов операции, в сидячем положении, с наклоненной вперед головой, чтобы вытянуть и разогнуть спину, превратили твое лицо в полную луну. И правда: твои глаза, нос и все остальные выпуклости и рельефы лица исчезли. В остальное время все круглое излучает радость, сейчас же здесь грустно. На этой круглой красной планете остался твой гладкий лоб, чтобы его целовать. Ты не двигаешься, ничто в тебе не оживает само по себе, тебя удерживают среди живых. Если отключится электричество, ты умрешь.
Твое левое предплечье снабжено металлической конструкцией из стержней и винтов – внешним фиксатором. Мы мечтали о полетах, а настало время фиксации. Твою спину, череп, руку, ребра и легкие – все это нужно собрать и склеить. Вчера, пока мы шли, мы говорили о шариках клея, которые мы делали в школе, дисциплинированно постукивая пальцами, покрытыми жидким клеем. Если в разгар процесса приходилось выходить к доске, было чертовски сложно скрыть нашу работу, и моя мама, не видя ни одного распечатанного листа, приклеенного к моим тетрадям, наверняка задавалась вопросом о причинах бешеного расхода этих тюбиков. Размер и пигментация шариков были прямо пропорциональны уровню скуки на уроке, мой был огромным и в растаманских цветах.
Женщина говорит мне, что тебе нужен отдых и что хирурги сделали все необходимое. На выходе из операционной у хирургов есть две заготовленные фразы. Либо все прошло хорошо и жизнь продолжается, либо они сделали все, что в их силах, и жизнь заканчивается. «Они сделали все необходимое», – это и ни то, и ни другое. Дама также сообщила мне, что ты держалась молодцом. Вот ответ тем, кто задается вопросом, осознаем ли мы собственное мужество.
Чтобы я мог хоть немного поспать (а может, это и правда), медсестра сообщает мне, что один из хирургов якобы заметил, что сохранился тонкий нервный пучок, через который может возродиться передача команды. Слабое присутствие надежды, но все-таки присутствие. Однако его еще предстоит подтвердить автоматам, которые не тешат себя надеждой. Я это принимаю. Добро сделано, надежду нельзя измерить.
Прежде чем уйти, я кладу у изножья твоей кровати фотографию наших собак. Если откроешь ночью глаза, они станут первым, что ты увидишь, а уж они знают, как тебя поприветствовать. Надеюсь, ты не испугаешься, что ты в раю. Или что ты не в раю.
Вернувшись к Сильвену, я плачу, и это скорее слезы облегчения, а не отчаяния. В горах и в плохую погоду, когда достигаешь убежища, тело расслабляется и полностью отдается тому, что еще минутой ранее было немыслимо: сидеть, улыбаться, рыдать, отдыхать. Своего рода безмолвное разрешение. Встретить Сильвена – это как толкнуть покрытую инеем дверь хижины Периадов, отряхнуться, рухнуть, дождаться, когда вернутся силы, и снова отправиться в путь.
Мы присоединяемся к Соф и Себу, я предлагаю пойти переночевать в тихом месте, где не пахнет эфиром. Они опустошены, и для них день и ночь – еще не одно и то же. Они говорят, что воспользуются возможностью найти для меня спокойные места, позже. Они говорят только о будущем, и мне так хочется внести свой вклад в осуществление этого обещания. Поскольку мне нужно, чтобы тяжесть этого дня растворилась в обыденности, я задаю Софи обычный вопрос:
– Кстати, как дорога?
– Все хорошо, мы друг сменяли друга за рулем.
Я плачу. Ничто сегодня не достигнет цели, ни состояние автомагистралей, ни даже то, что я жив, и что бы мне ни читали, «Созерцания»[14] или путеводитель Мишлен, я отвечу слезами. Я устал плакать.
Внутри моего фургона, нашего фургона, я обнаруживаю целую эскадрилью мух. Мне очень хочется их перебить, чтобы хоть как-то уравновесить потери, но я хватаю их одну за другой и выпускаю на улицу. Когда придет время подводить итоги, то, что мы пощадили несколько частиц нашего мира, может поставить наше прошение о выживании на самый верх стопки.
Сильвен отказывается спать в фургоне. Он ссылается на свой храп, для кого-то легендарный, для кого-то записанный на пленку, и предпочитает, по его словам, провести ночь на улице, чтобы я смог отдохнуть. Безусловно, он не представляет, как займет твое место, и, обнимая его, я благодарю его за веру в силу и нежность отпечатков. Мы стремимся к твоему изяществу, какими еще химерами мы располагаем сегодня вечером, чтобы хоть немного тебя удержать?
Мы проходим мимо старой деревянной таблички. Под мхом выгравировано Тристенбахталь[15], что предвещает двухчасовой поход.
– Думаешь, это переводится как «петля печали»?
Мы сворачиваем налево. Против злой судьбы средство простое: повернуться к ней спиной.
Мы снова замолкаем, и каждый погружается в себя. Говорят, для того чтобы заниматься альпинизмом или каким-то другим активным отдыхом в горах, требуется мужество. Это не так, по крайней мере, мы ошибаемся в мере. Единственное, на что требуется мужество, в условиях густой тишины и отсутствия отвлекающих факторов, – это оказаться наедине с собой. От этой встречи можно убегать всю жизнь. А если мы на нее соглашаемся, то это головокружение, но не сильнее, чем у художника, рыболова или любого из тех смельчаков, которые без колебаний признают, что перед ними предстает вся их жизнь.
Я шагаю впереди; мне больше нравится, когда ты идешь сзади. Справа мы оставляем тропу к Пирхер-Альм, другой гостинице, которая приютила нас во время зимних бурь. Тогда не было видно и на три метра вокруг, а запах жареного бекона служил для нас компасом. Ее хозяева – чудесные люди, их суп согрел нам животы, а прекрасный черничный шнапс намекнул на то, что можно остаться на ночь. Туман рассеялся, мы снова встали на лыжи, но их больше не увидели.
Путь к перевалу прекрасен, он не слишком плоский и не слишком крутой. Во всех горах мира прокладка дорог, троп и путей ложилась на ослов или им подобных; помимо умения преодолевать склоны, местный осел обладал эстетическим чувством. Мы самые богатые из богатых, нам больше нечего делать, кроме как: двигаться, широко распахивать глаза, открывать сердце для встреч, ускоряться, замедляться, останавливаться, если захотим, оставаться, уходить, наполняться и в полной мере распоряжаться своей жизнью. Какая же это роскошь, и не стоит забывать, что это действительно роскошь, которую нужно завоевывать и поддерживать каждый день. Мне очень хочется сказать тебе это в тысячный раз, потому что я верю в это так же сильно, как и в сотый, но чувствую, что твое шутливое настроение приведет тебя на сцену пародий: «Самые блестящие часы Rolex, знайте, жители Тироля – это свободное время!» Твой репертуар выиграл бы, если бы ты пародировала других, более предсказуемых персонажей. Хотя быть твоим излюбленным объектом мне очень нравится.
Над ручьем начинается альпийский пояс. Здесь мы прощаемся с лиственницами, и это жаль; лиственница – величественное дерево, и от него красиво веет осенью. Каменистые осыпи становятся все более заметными, между ними пробивается низкая трава. Мы видим нескольких канюков[16]; чтобы летать, им нужно махать крыльями, прилагать усилие в то прохладное утро. Когда мы с ними поравняемся, они уже будут парить. Кстати, о воздухе: чувствуется, что ветер меняется. В тенистых лощинах он ласкает наши щеки сверху; на склонах, уже залитых солнцем, он меняет направление и скользит по лицу вниз. Мы то и дело останавливаемся и поворачиваемся к долине, раскинув руки и закрыв глаза, чтобы почувствовать направление ветра и удостовериться, что выбрали правильную гору.
Мы рады, что в сундуке с игрушками, который мы открываем уже много лет, мы нашли параплан. Это классическая цепочка: в молодости мы спускаемся с гор бегом, потом на лыжах, потом летим, словно смилостивившись над нашими коленями, которые уже так много сделали. Мы говорим, что парапланеризм – это наш гольф, спокойное занятие второго акта, единственная опасность которого таится в том, что можно привыкнуть к комфорту. Судя по всему, наши родственники в этом сомневаются, но они знают, что, если их любовь нас возвышает, мы охотно обойдемся без их одобрения.
Мы встречаем одинокую женщину. Кажется, она на улице с самой ночи. Одинокие существа в горах обладают безумным обаянием, а их глаза полны историй. Не станет в такие часы бродить в одиночестве тот, чья жизнь не пошатнулась.
Сначала солнце греет нашу голову, затем плечи и, наконец, все тело. Мы добираемся до перевала Пассо Горнер и узнаем, что находится с другой стороны. Для этого мы и поднимаемся в горы – посмотреть, что там, за перевалом. Наверное, это как для моряков смотреть вдаль, за горизонт. У указателя перевала ты говоришь мне, что хотела бы делать это всегда. Жизнь стоит того, чтобы играть, смотреть, быть рядом, и, если это очевидно, это следует сказать. Если любишь свою жизнь, всегда стоит об этом говорить. А следующая жизнь? Возможно, мы встретимся снова, если будем настойчиво этого желать. Кто знает, может быть, мы уже были вместе в прошлой жизни.
Однажды я спросил тебя, боишься ли ты стареть. Ты ответила, что нет. И звучала ты, на мой взгляд, очень уверенно.
– По двум причинам.
– Каким?
– Во-первых, стареть так, как стареем мы, – это благо. Во-вторых, если станет слишком страшно, есть выход.
– Какой?
– Умереть.
– Согласиться или отказаться, выход есть всегда, верно?
– Именно так.
– Это мантра богачей.
Ты проходишь мимо и говоришь: «Прости, прости, я спешу, мне нужно пойти собрать яблок для моего штруделя» – и удаляешься метров на двадцать. Я считаю тебя очень красивой, потому что ты и есть очень красивая. Без тебя как приоритетной задачи мне не обойтись. Я незаметно фотографирую тебя, ведь такие снимки самые прелестные, поскольку свободны от поз и фальшивых сюрпризов, в них остается либо ничего, либо грация. Я часто фотографирую, когда мы счастливы, это значит верить в невыразимое.
Чтобы добраться до вершины Чима-Хенне высотой 2475 метров, нужно пройти еще полчаса по гребню. Гребень чертовски крутой, и у него есть два выхода. Я нахожу небольшую шаткую пирамиду из камней и добавляю к ней пять камешков: Ико, Убак, Корде, Фризон и еще одна собака, являющаяся частью этого мира. Я складываю их по кругу, чтобы они держали весь ансамбль, как они держали наши жизни.
Этой зимой мы здесь проходили. Наверху мы увидели парня; он летел на параплане, с лыжами на ногах. Снег был хорош, и мы решили, что его выбор лететь не имеет смысла, как будто чувство свободы зарезервировано только для нас. На карте было указано 2475 метров, а на кресте на вершине написано 2474. Я сказал тебе: «Тирольцы не такие уж дотошные, как говорят» или что-то в этом роде, и взобрался на крест, добрал тот самый метр и крикнул: «Да здравствует истина!» Ты сфотографировала эту мою наглую вылазку, и после шнапса в Пирхер-Альм мы подписали ее: «Почему так много Хенне?», полагая с высоты наших истин, что религия отнимает больше жизней, чем спасает. На земле, где существуют северное сияние и стаи скворцов, я не смею думать, что неверие и наивная насмешка наказываются так сурово.
Через месяц, четырнадцатого сентября, будет твой день рождения. Две тысячи двадцать второй минус тысяча девятьсот семьдесят шестой – сорок шесть лет. Не так уж много. Цепляться за них, как за спасательные круги, или сжигать их в мирской суете – я не знаю, что делать с этими мимолетными памятными датами.
Сегодня я видел тебя дважды. Твое лицо снова осунулось, как угасшая луна.
Утром ты не открывала глаз.
А днем приоткрыла их наполовину. Я разглядел твои карие шарики.
Можно было бы закричать, провозглашая победу, но едва ли это прогресс. Ты ни на что не реагируешь. В твоих глазах (а я их вижу) нет эмоций: ни умиротворения, ни страха, ни радости встречи. Они неподвижны и не сфокусированы ни на чем. Пустота, отсутствие – бездонные ужасы, ведь мы заполняем их своими страхами. Говорят, это естественно в первые часы пробуждения: то, что кажется нам чудовищным, оказывается ожидаемым или даже утешительным; такой способ воспринимать видимое требует времени на адаптацию. С утра врачи просят тебя широко открыть глаза, и ты это делаешь, но, похоже, это не связано с их просьбами. Открыв веки, ты не моргаешь; ни пыль, ни возвращение в этот мир на тебя не действуют. Сколько раз мы играли в игру «кто первый моргнет, тот проиграл»; ты была бы непобедима. Меня просят отчетливо произнести две фразы: «Матильда, если ты меня слышишь, сожми мою руку; Матильда, если ты меня слышишь, открой и закрой глаза». По-французски. Я пытаюсь несколько раз, но ни одна частичка тебя не оживает. Ты молчишь губами, молчишь глазами, молчишь руками. Неужели ты не слышишь? Неужели не понимаешь? Ты уже сожалеешь, что выжила? Видеть тебя как нейтральное существо – ужасно. Когда твои глаза были закрыты, я представлял, что ты спишь, но сейчас мне, чтобы успокоиться, нечего себе представлять.
Кажется, я любил бы тебя бесконечно, какой бы ты ни была, сидящей, немой или прикованной к постели. Но тебя прежней больше нет. Из чего же состоит наша связь? Из кожи тел, завитков души, тембра голосов? На данный момент я бы сказал, что она состоит из взгляда. Да, твое сердце бьется, легкие вздымаются, твоя ладонь сжимает мою. Но если ты больше не смотришь глазами, все кончено. Я больше не знаю, кто ты и кто я. Ведь многое из того, что я знаю о тебе, мне доверил танец твоих глаз. Большая часть нас, а возможно, мы все целиком – это то, кем мы являемся в глазах другого. Если ты видишь, но перестаешь смотреть, мы исчезаем. А вместе с нами – любовь. Поэтому, умоляю, несмотря на мнение врачей, прости меня за то, что я не уверен в твоем прогрессе.
Стоило ли тебя спасать? Этот вопрос преследует меня, несмотря на очевидный ответ. И когда сегодня утром врач дал мне понять, что твоя жизнь по-прежнему висит на волоске, как и вчера, об этом ужасно думать, но мне стало легче, потому что мне показалось, что мы не окончательно лишили тебя возможности выбора.
Сегодня утром меня вдруг посетила странная идея.
Перед последним коридором я на минуту задержал дыхание. Чтобы отдать дыхание тебе. С секундомером в руке, каждая секунда сверх дарила тебе отсрочку и прибавляла дни жизни. И я повторил это сегодня днем. Какая разница. Когда все рушится, мы вдруг обращаемся к давно забытым действиям, которые обретают силу молитвы. Тем хуже для их наивности, потому что от них требуется вернуть структуру нашим блужданиям и заново заложить ту почву, которая ускользает с каждым нашим шагом.
В перерывах между посещениями я гулял. Мы с Сильвеном проехали несколько кругов по парковке, среди других встревоженных сердец. Молча. То, что мы оба молчим, бок о бок, как ни странно, приносит облегчение.
Марта позвонила мне из Франции и подробно рассказала, что сделали с твоей спиной. С помощью костного цемента тебе восстановили третий поясничный позвонок и закрепили его двумя верхними и двумя нижними позвонками. Теперь ты держишься на металле. Он как опора для увядшего растения. Цель операции в том, чтобы твой нервный стержень, раздробленный и перерезанный, восстановился хоть минимально, а дальнейшее в основном зависело от того, что осталось от этой нити. Мы в значительной степени существа электрические. Когда специалисты объясняют нам свои действия, создается впечатление, что в организме все восстанавливается: склеиваются компоненты, вливается кровь, включается ток, запускается насос – и все опять работает. Но посреди этого механического представления находится цепь – жизнь, и никто так и не нашел, где ее предохранитель. Когда она сильна, эта тайна восхитительна, но, когда подходит к концу, мы ловим себя на желании, чтобы все можно было починить и исправить, и чтобы нам гарантировали печальную невозможность умереть.
Себ помог мне оформить заявление о несчастном случае. Для этого нужен компьютер, интернет и коды. У нас пять рабочих дней, чтобы это сделать, иначе открыть дело станет уже невозможно. Я не знаю, в чем смысл этого срока. Ты была предусмотрительна до самого конца: разбившись о камни в пятницу, ты оставила мне выходные, чтобы я со всем разобрался и все осмыслил. Себ изучил все, что связано со страховой компанией MAIF и Федерацией парапланеризма, и мы решили уведомить первую. Сравнивать сухие цифры я бы не стал, мне это и в голову бы не пришло. Друзья нужны, чтобы погрузиться в поэзию Рембо, но в анализе страховых франшиз они тоже бесценны.
Сегодня в полдень они приготовили мне тарелку с помидорами и бурратой. Они знают. Сильвен нарезал для меня помидоры, прекрасно понимая, что я ухвачусь за любой предлог, лишь бы не проглотить ни кусочка. Мы пообедали на траве, в тени жилого дома. Некоторые смотрели на нас как на бродяг, коими мы отчасти и являемся. Себ сказал, что очень удивлен тем, что не нашел в Италии гаспачо. Софи и Сильвен смутились и расхохотались. Я заставил себя поесть. Люди боятся, что им не хватит хлеба. Я же боюсь потерять аппетит. Это детский страх.
Меня трогает, что в беседах о будущем Софи и Себ всегда говорят вы. Это так приятно. Они ездили на велосипедах в Больцано, и видеть их вместе, такими живыми, было очень красиво. Они напомнили мне нас. Они сказали, что нашли тихое местечко, ресторанчик, если мне захочется, если мне подскажет сердце. Я только и жду, чтобы послушать свое сердце, но оно сейчас такое же потерянное, как и я сам. Вернутся ли те времена, когда оно указывало мне дорогу?
Сейчас я в реанимации, рядом с тобой. Я с тобой говорю, и это все, что я могу. Рассказываю тебе, где ты, что с тобой, говорю о наших надеждах, говорю правду. Я говорю мягко, но саму реальность не смягчаю. Я повторяю, как ты мне нужна, но что ты свободна от всего и вся. Клянусь, если захочешь, мы поедем за собакой в Румынию, откуда мы чуть не уехали с целой сворой, но подумали: «потом». Больше никогда не будет этого «потом». Я держу твою правую руку, здоровую, и чувствую твой пульс; на экране он равен пятидесяти четырем. Я наблюдаю за всеми трубками, которые нужны тебе, чтобы выжить, прослеживаю их путь от аппаратов к телу и обратно. Одни питают тебя или успокаивают, другие выводят шлаки. Они твои союзники и одновременно враги.
Что до меня, то у меня все просто: я встану, пойду гулять, буду есть, разговаривать, пить, размышлять и спать. Когда это перестает быть актуальным, мы вспоминаем все, что нужно для жизни.
Раньше я считал, что глупо об этом говорить, но сейчас считаю еще более глупым, что я этого не сделал. Поэтому я звоню медсестре и раскрываю ей твое ласковое прозвище. Оно слетает с моих уст: Кролик. Это так банально, но наш Кролик – тот самый из фильма «Любовь в лугах»[17]. Мы думали, что наша дружба похожа на дружбу Франсиса и Жерара, и мы украли у них их жадную нежность. Травоядное животное сопротивлялось искушению влюбиться и всем попыткам заклеймить его милашкой и симпатягой. Это слово – оно только наше. Надеюсь, оно вдохнет жизнь в твои глаза.
– Кро-лик. OK, capito. Кролик. Cristina, per Matildé, possiamo anche dire Lapin, è il suo soprannome![18]
Я учу людей узнавать тебя, это один из способов привязать их к тебе.
Вчера вечером мы, наконец, поехали в ресторан на велосипедах. Я убедил Сильвена взять твой, и это зрелище оказалось не из легких. Но твои вещи должны жить. Я не хотел ехать в город, но потом поддался настроению и передумал. Молиться о том, чтобы жизнь продолжалась, – значит идти туда, где она упорно кипит. Когда террористы хотят убить надежду, они обстреливают террасы баров, а не кабинеты несчастных служащих. Как только мы отделим диверсию от избегания, она перестанет быть поражением и станет завоеванием. Мы бросаем вызов идее впасть в оцепенение, мы прячемся на стороне живых, в тени простых радостей, мы тешим себя надеждами, чтобы в нужный момент наброситься на страх и сдавить его горло. Диверсия – далеко не безразличие, а стратегия внутренней армии, руководствующейся любовью и отказом позволить ей угаснуть.
На центральной площади Больцано собралась веселая толпа. Мы прислонили велосипеды к стене. Пока мы ели, к ним подошли двое подвыпивших молодых людей и, казалось, решили их одолжить. Обычно я отношусь к опьянению с бесконечной нежностью, но сейчас, если бы они прикоснулись к твоему велосипеду, я бы набил им морду. Когда высвобождается насилие, за ним следует его близнец – боль. Вот что вытворяет с нами слепая печаль. Я встал, но Сильвен меня опередил и велел им убираться подобру-поздорову. Мы снова сели. Я присутствовал, но лишь наполовину. Я наблюдал за парами вокруг, ожидавшими свои блюда, как слова, которыми они перестали обмениваться. Говорите друг с другом, черт возьми, говорите! Я оплатил ужин в ресторане как бы в знак благодарности своим друзьям, но это было настолько некстати, что даже неловко.
На обратном пути Себ подошел ко мне и сказал, как сильно он винит себя в том, что мы с его подачи занялись парапланеризмом. Я ответил ему, что мы взрослые, а несчастный случай, даже если и маскирует, не стирает былую эйфорию. Я выразился более запутанно, но такова суть.
Когда мы вернулись к больнице, Софи и Себ сели в свой фургон, чтобы поискать себе другое место для ночлега, а Сильвен отправился спать на улице, за столами ближайшего медицинского колледжа. Он отдыхает в нескольких метрах от фургона, и, если мне станет страшно, он подбежит прежде, чем я успею закричать. Я же встал под твоим окном. Я свернул сигарету и выкурил половину, как мы делали иногда в летние вечера, и ты докуривала остаток. Я бросил ее, еще дымящуюся, на мусорное ведро. Сегодня утром ее там больше нет.
Прошло всего два дня, а ритуалы уже тут как тут.
Я не ожидал, что рутина просачивается и в такие темные уголки. Раньше я смеялся над ней, а теперь призываю ее и быстро встраиваю в жизнь. То, что мы считаем незначительным или недостаточным, когда все хорошо, становится опорой и поддерживает в трудные времена.
Я пробуждаюсь от скудного сна, наступают пять сладких секунд амнезии, и я снова в шоке. Рядом со мной твоя подушка. Ночью я клал на нее голову и стонал или прижимал к себе, как плюшевую игрушку. Я выхожу из фургона, иду пешком, слушаю бодрую музыку. Удары барабанных палочек, паузы и мощные звуки гитар говорят мне: «Иди!» Затем Сати, чтобы меня успокоить. Я звоню в твое отделение, с семи утра уже можно; день начинается, и это уже его пик. Когда медсестра берет трубку, мое сердце стучит в груди как никогда, дыхание останавливается. Мне сообщают, что на данный момент ты жива, ночь ты провела нормально, и мы назначаем время встречи на вторую половину дня. Если человек на том конце провода говорит мне больше, я перестаю вслушиваться. Потому что с трудом понимаю итальянский, а еще потому, что для меня конец беседы наступил раньше, чем для него. Он сообщил мне главное: ты жива.
Я облегченно выдыхаю. И впервые плачу. Звоню нашим родным, рассказываю, как ты пережила ночь, чувствую их беспокойство. Я встречаюсь с Сильвеном, который наблюдал за мной издалека. Мы идем выпить апельсинового сока, потом кофе, потом еще кофе. Я говорю ему, что боюсь тебя потерять, очень боюсь, и этот страх меня пугает. Меня переполняет печаль; она воображает себя центром вселенной, и мне не нравится эта мысль. Потом приходят Соф и Себ, мы идем по магазинам, заполняем время: визиты по утрам запрещены. Из Франции мне часто звонят около десяти утра. Это либо страховая компания, нейрохирургия из Клермона или приятель, который только что узнал новость и на звонок которого я не отвечаю. Мы продолжаем заполнять время, друзья пытаются шутить, вспоминают прошлое и превращают мое безделье во что-то более плодотворное. Затем мы едим. Эта суета длится пять-шесть часов, в течение которых я не перестаю думать о тебе. Это мысли без слов. Не знаю, имеет ли это смысл, но упорные размышления о тебе помогают мне бороться с мыслью тебя потерять. И сдерживать страх. То тут то там Себ, Соф или Сильвен замечают благоприятный знак и сообщают об этом остальным. Это форма облака, щенок без поводка или мимолетное воспоминание, отсутствие или возникновение чего-либо. Если эти пузырьки жизни до меня долетают, я ловлю их на лету и молюсь, чтобы они не лопнули, пока я тебя не увижу. Наконец, я пытаюсь вздремнуть в надежде отдохнуть и вновь обрести те пять секунд пробуждения, в течение которых я держу тебя за руку. Вот чем мы занимаемся три четверти дня, почти ничем. Это очень далеко от жажды жить, хотя там, наверху, ты без передышки принимаешь это решение.
Задолго до назначенного времени мы с Сильвеном поднимаемся на твой этаж. Мы повторяем, кто с какой стороны коридора стоит, кто открывает дверь и кто кого в каком порядке обнимает, – нелепые церемонии, от которых зависит наша вечность. Мы приходим на полчаса раньше. Я прислоняюсь к стене, как можно ближе к твоей двери. Быть в пяти метрах от тебя – не то что в ста. Это ничего не меняет, но дарит спокойствие. Хочется, чтобы все произошло быстрее: новости, встреча с тобой. Кажется, что в наших силах ускорить ход истории. Но когда слишком много мечтаешь, становится больно.
За пять минут до назначенного времени я стучу в дверь, никто меня не отчитывает за то, что я пришел раньше, хотя здесь это так же неуместно, как и опоздать. И я вхожу и вижу тебя.
Ты лежишь в постели, ты не сдвинулась ни на сантиметр.
Меня приветствуют твои глаза: они ловят меня, следят за мной, заставляют тебя повернуть голову и, я убежден, узнают меня. Они прищуриваются и, кажется, рады меня видеть. Наконец-то! Безудержная, оглушительная радость в моем теле, впервые с тех пор, как началась эта другая жизнь. Важный этап. Все в тебе – замерзшее озеро, но твои открытые глаза – проруби, сквозь которые проглядывает живая вода. Я подхожу, беру тебя за руку и стараюсь излучать только спокойствие. Слезы радости я скрываю, ты не сможешь отличить их от других. Мы смотрим друг на друга.
Это блаженство длится всего полминуты. Твои глаза хотят сказать мне что-то еще. Ты не можешь говорить, тебе мешает большая трубка. Я не понимаю, почему тебя держат на искусственной вентиляции легких, когда твое сознание частично вернулось. Если подумать, это довольно бесчеловечно. Мне объясняют, что ты еще недостаточно сильна, чтобы дышать самостоятельно. Я передаю их слова тебе, подчеркиваю, что каждый вдох имеет значение. Но на твоем лице только боль, тревога и непонимание. Я не заметил этого раньше, но они привязали твою правую руку, потому что ты пытаешься вырвать трубку. А еще добавили цепочку. Я глубоко доверяю врачам и медсестрам, но подозрение всегда рядом, готовое защитить. Зрелище жуткое. Мне придется убеждать тебя в том, что они делают добро, когда все кажется злом. Я вижу, как ты страдаешь, твои глаза умоляют тебе помочь и не понимают моего бездействия, я даже думаю, что они меня осуждают и злятся на меня за то, что я один решил, что остаться в живых может быть достаточно. Единственное лекарство в такие моменты – объяснять. Мы способны принять многое, если нам объяснят, что происходит и что предстоит вытерпеть. Но у тебя нет возможности увидеть эту перспективу. Ты в достаточной степени в сознании, чтобы испытывать страх, но в недостаточной, чтобы я мог тебя успокоить. Я надеюсь, что среди всех потерь, которые ты пережила, ты не утратила доверия ко мне. В данный момент я этого не знаю, но я вхожу в этот яростный хоровод, временное преимущество, которое есть у близкого человека, но нет у пациента. Когда ты поймешь текущую ситуацию и согласишься ее преодолеть, я уже перейду к другим страхам. И так далее. Но однажды мы снова пойдем нога в ногу.
Те полчаса, которые у меня есть, я посвящаю попыткам тебя успокоить. Я говорю тебе о последствиях, ты понимаешь лишь десятую часть. Каким бы хрупким оно ни было, я считаю, что только упоминание о будущем может тебя удержать. Похоже, это действует: твой пульс замедляется, веки закрываются. Я пользуюсь моментом и плачу от усталости и осознания оставшегося пути. Медсестра ведет меня в кабинет врача. Мне рассказывают о твоих успехах, о твоем отзывчивом теле, которое с готовностью реагирует, все тело, кроме ног, о классических страданиях при возвращении сознания и о планах завтра отключить тебя от аппарата. Мне не хватает ни сил, ни знания итальянского, чтобы ответить, что тот факт, что в научной литературе и в повседневной практике твои страдания считаются нормальными, является для меня слабым утешением. Для меня ты – единственная реальность. Но я их благодарю.
Выходя из кабинета, я вижу, что ты спишь; я к тебе не подойду из страха разбудить. Я смотрю на других пациентов, у некоторых лица рабочих, у других – адвокатов. Экстренная ситуация выравнивает жизни, они классифицируются по степени удаленности от смерти.
Я возвращаюсь к Сильвену. Я все еще подавлен, хотя ты сделала важнейший шаг – вернулась к нам. Через несколько часов я смогу в этом убедиться, но пока мы в настоящем.
Снаружи появился Жан-Мишель. Он пересек три страны и израсходовал два бака бензина. Мы обнимаемся. Я так счастлив, что он приехал.
Его главная эмоция – подавленность. Я ее принимаю, но сам должен двигаться дальше. Это второй урок дня: непредвиденные обстоятельства. Если, по счастливой случайности, это испытание затянется, я начну встречаться с друзьями, коллегами, двоюродными братьями, которые будут находиться на пороге своего эмоционального пути, этого первоначального шока, похожего на тот, что я преодолел в одиночестве. Они будут делиться им со мной, они от него освободятся, их намерение будет вопить об их страхе тебя потерять. Многие будут плакать. Ни один из них не присоединится ко мне с ходу на том этапе, на котором я буду находиться, – они заставят меня пересмотреть весь фильм целиком. Их искренние излияния будут меня удерживать, а я буду думать только о том, как сбежать. То, что я раньше принимал за неблагодарность, ею не было; для сопровождающего, для того, кто рядом, одиночество может быть осознанным выбором. Речь не об отрицании, разочаровании или презрении. Но слишком боясь наткнуться на свое прежнее отражение, скорбящий человек укрывается от тех, кто пробуждает прошлое. Когда ему придет время вернуться к другим, пожалуйста, не наказывайте его за то, что он не взвалил на себя тысячу чужих бед.
Заметив мое замешательство, медсестра сказала, чтобы я позвонил около восьми вечера.
А пока я плыву. Это такое состояние между двумя новостями или двумя визитами. Если ты более или менее в порядке, я барахтаюсь в пене, а если тебе плохо – тону.
По телефону другая медсестра сообщает мне, что ты спокойна.
– Правда спокойна?
Я должен убедить себя, что ни один медработник не заинтересован в искажении правды.
Эта новость в сочетании с тем фактом, что я видел твои подвижные глаза, побуждает меня вернуться в город и там поужинать. Мне удалось убедить себя, что у тебя прогресс. И вчера, когда я общался с живыми людьми, эта энергия распространилась и на тебя. Мы возвращаемся в центр Больцано все вместе, пешком, катя рядом с собой велосипед на случай, если придется срочно вернуться. Я заказываю просекко, никто из нас не говорит «За здоровье». При первом же глотке его пузырьки превращаются в глухие слезы. Они находят меня, где бы я ни был. Но я обещал тебе, что не стану отказываться от жизни. Среди твоих первых проблесков сознания многие будут беспокоиться обо мне, а я хочу, чтобы они занялись другими делами. Поэтому, чего бы мне это ни стоило, я делаю вид, что проживаю счастливые дни.
Завтра утром я должен отправиться в Брунико в Финансовую гвардию[19]. Это для расследования.
Отдаляться от тебя неуместно.
Достигнув вершины, мы оборачиваемся. Всегда кажется, что вершина расположена в центре мира. На этой вершине то же, что и на других: ветер ее отшлифовал, отполировал, зима утрамбовала, уплотнила, здесь почти ничего нет. И все есть. Мы сидим несколько минут – ждем, когда угомонится сердце. Здесь очень красиво. Мы ничего не говорим; рассуждая о красоте, лучше молчать. Я дружески приветствую крест; если бы не снег, он был бы слишком высок. Мы касаемся друг друга кончиками пальцев, как на каждой вершине. Сегодня прекрасный день. Ничто в счастье не указывает на то, что мы находимся на его пике.
Поднимается умеренный бриз. Затылком мы чувствуем легкий попутный ветерок, но бриз его поглощает. Все стабильно, все на своих местах.
Мы располагаемся примерно в десяти метрах друг от друга, и каждый погружается в свои привычные действия. Это момент, который нужно беречь, эта гирлянда ритуалов перед взлетом. Каждое движение сменяет другое в точном и неизменном порядке: положить сумку, переодеться, надеть шлем, проверить рацию, карабины, развернуть крыло, распутать стропы, влево, вправо, сделать глоток… Эта последовательность одновременно приземленная и практичная: дело пота, батареек и солнцезащитного крема; и в то же время, поскольку до сих пор она удавалась, способ заслужить благосклонность этих мест. Когда эта хореография завершена, важно не вторгаться в чужую, ни ради шутки, ни тем более из любви, потому что достаточно малейшего отвлечения, чтобы существенный для жизни ингредиент был упущен.
Мы на месте. Внизу в трактире «Мальга» кипит жизнь. Отсюда он кажется крошечным, но в нем угадывается небольшой балет из коров и красных скатертей. Через несколько минут мы будем там. Я приземлюсь первым, вес и скорость полета обсуждать не приходится. По рации я скажу тебе пару слов о ветре у земли, не больше, и буду смотреть, как ты приземляешься. Ты поставишь ноги на траву, повернешься к своему крылу, опустишь его, возденешь руки к небу, покажешь мне большой палец и очень громко вздохнешь, скорее с облегчением, чем с радостью. А потом мы обменяемся впечатлениями от полета: видела ли ты коршунов?
Теперь, когда все рутинные дела завершены, нужно отвлечься, взглянуть на мир и увидеть его таким, каков он есть: он более просторный, чем мы. Глядя сверху на «Мальгу», я спрашиваю тебя, как, по-твоему, видят ли они нас тоже, а если точка А видит точку Б, всегда ли верно обратное. Ты отвечаешь «да» и «да». С тобой в мою жизнь вошло очевидное. И поскольку маленькие загадки – самые большие, я спрашиваю тебя, почему телу становится прохладнее через несколько минут после того, как нас достигает восход солнца. Я сам об этом ничего не знаю. Ты свистишь. Ты так часто делаешь, когда не знаешь ответ, и это к лучшему, – все объяснять, особенно поэзию природы, как это было бы грустно.
Это маленький полет. Мы совершили таких десятки, луга смеются, деревня совсем рядом, и скоро мы услышим крики детей. Но с тех пор, как Стеф, покорявший Гранд-Жорас[20], погиб у учебного скалодрома Бофор, мы знаем: в горах легких дней не бывает. Легкость – это про вскрытие упаковок, а не про то, что очаровывает и лишает жизни.
Прежде чем забраться в свое кресло, я посмотрю на тебя в последний раз. Ты просишь убрать несколько цветов, запутавшихся в твоих стропах, и расправить край твоего крыла. Я похлопываю тебя по шлему, мою маленькую крепкую головушку, и целую в щеку. Мы говорим друг другу «до скорого». Взлет – это расставание. Мы встретимся уже на земле. В скалолазании, спускаясь на веревке, мы прощаемся, но встречаемся каждые пятьдесят метров. На лыжах мы расходимся, чтобы не нагружать склон, но, если один упадет, другой за пару поворотов окажется рядом, чтобы помочь. Веревки или снег – что-то нас связывает. В небе мы на расстоянии вытянутой руки, а между нами только воздух. И больше ничего. У нас есть только взгляды издалека или голос по рации, и, если один из нас выйдет из строя, другому останется лишь надеяться, а надежды порой так мало.
На другом склоне облака сгустились, но до нас еще не дошли. Только предшествующее им дыхание ветра уже рядом.
– Они не опасны?
– Нет, они далеко. Медлить не стоит, но все обойдется.
По твоим глазам я отчетливо вижу, что начало и конец моей фразы никак не связаны. Твой взгляд я знаю наизусть, и он говорит: «Тебе я доверяю больше всех на свете, но, пожалуйста, не испытывай нашу удачу». Этот взгляд – честь для меня, но, если бы он навсегда угас в горах, это стало бы моим мучением.
Мы становимся «лицом к крылу» и делаем несколько взмахов крыльями, чтобы в последний раз все проверить. И принять решение. Горы дарят нам и это: возможность решать самостоятельно, для себя, еще немного. Да, сегодня ветрено, но, по-моему, бывало и хуже. Ты просишь меня взлететь первым. Я говорю «да», но мне это не нравится, это все равно что бросить тебя. Физически это расставание, мы покидаем друг друга; символически мы поднимаемся, ускользаем, а ты становишься крошечной и словно пленницей земли. Потом я говорю себе, что это абсурд, и отпускать тебя одну вперед – не более разумно. Главное, я не спрашиваю тебя, почему ты выбираешь такой порядок, потому что пришлось бы говорить о страхе, а это неподходящая тема.
Пока мы готовимся, за нами наблюдает какой-то турист. Как он появился и откуда, я не видел. Он достал фотоаппарат и ждет, пока мы взлетим, но мы знаем, что никогда не следует торопиться по второстепенным причинам. Затем он исчезает, как мираж. А ты его видела? Если бы он задержался еще на несколько секунд, он бы выиграл для нас драгоценные минуты, те, от которых зависит, продлится жизнь или нет.
Я проверяю все в последний раз. Если все правильно, я взлечу. Я говорю с твоими глазами, я знаю, что тебе страшно и твой страх почти такой же, как и жажда полета, лишь немного слабее, и я знаю цену таким внутренним спорам. Я оборачиваюсь, чтобы посмотреть на небо с другой стороны. Оно более темное. Я успокаиваю себя тем, что никакая сила, даже самая мрачная, не нападает сзади.
– Пока! До скорого! Все будет хорошо.
Не знаю, произнес ли я это вслух или уже был слишком погружен в себя. Всем влюбленным в мире: берегите свои прощания.
Я поднимаю свой купол и взлетаю.
Кто, кроме завтрашнего дня, знает, что больше таких моментов не будет?
В горах не умирают свободно. Не более чем где-либо еще, хотя горы дышат этой свободой. Когда тела разбиваются там, по своей воле или споткнувшись, общество требует отчета. Особенно если мы звали его на помощь.
Томас, адъютант Финансовой гвардии, прислал мне сообщение еще в пятницу. Он хотел меня видеть, но я попросил у него два дня отсрочки, и он их мне предоставил.
Получив сегодня утром известие о тебе (ночью ты лежала спокойно, затем забеспокоилась, а потом снова успокоилась), я с этим смиряюсь.
Сильвен останется в больнице, он будет дежурить. Жан-Мишель, Соф и Себ поедут со мной. Поездка займет два часа, в противоположном от пятничной давки направлении. Радости это не прибавляет, мы мало разговариваем. Я не свожу глаз с зеркала заднего вида. У меня в кармане твой телефон, полагаю, они захотят его посмотреть. Твои обои – сияющая картинка. Я перехожу к твоим фотографиям. Обнаруживаю видео. Двенадцать секунд. На вершине Хенне, прямо перед моим взлетом. Таким ты видела меня в последний раз, и меня это парализует.
По прибытии в Брунико, несмотря на поддержку друзей, доминирующей нотой является уныние. Я узнаю все вокруг: горные вершины, реку, кофейню, утро, вечер. Малейший продуктовый магазин выбивает из колеи. Хотелось бы стереть часть памяти или хотя бы временно ограничить к ней доступ. Я мог бы с таким же успехом закрыть глаза или уставиться в пол, но искушение слишком велико, я все еще надеюсь найти в этих местах, где мы были, силы, чтобы осознать, что нас было двое. Я напряжен, готов сменить скорбь на ярость против этих жандармов, которые, даже не сказав мне об этом прямо, захотят убедиться, что я не желал тебе смерти. В этом случае я бы потерпел неудачу. Я отвечу на их вопросы. Быть подозрительным, как ветер, при других обстоятельствах это звучало бы интригующе, здесь же вызывает тошноту. Но, если уж исследовать абсурд, нужно идти до конца, иначе нам от него не вернуться.
Прием почти теплый. Томас спрашивает, как дела у тебя, как дела у меня. Люди часто спрашивают, как дела, но нашего ответа они не слышат, они его не ждут. Так же и Томас. В первый раз, когда он ко мне обратился, он сделал этот жест. К своему текстовому сообщению он приложил свою фотографию, написав: «Так вы будете знать, с кем разговариваете». Он хотел сказать мне, что он человек. Он похож на свою фотографию. У него глаза человека, который пережил трудности с удачей и, чтобы справиться, выбрал спасать мир.
Я представляюсь. Мы говорим по-английски, Соф переводит мне все нюансы. Несмотря на мягкость Тома, это два часа напряженных разговоров. Мы обсуждаем минуты, секунды, скорость ветра, погодные условия, опыт, неосторожность или излишнюю решительность – за все это должен быть кто-то ответственный. Мы раскладываем карты, ставим синие и красные крестики на местах взлета и крушения, я записываю свою версию событий, я перефразирую, я подписываю, он ставит штамп, регистрирует. Я забираю вещи с пятнами засохшей крови. Я держусь изо всех сил. Когда становится невмоготу, я выхожу из кабинета на несколько минут и возвращаюсь на следующий раунд переговоров. Я отказываюсь привыкать к капитуляции и позволять другим делать это за меня, потому что это было бы навсегда. Лишь дважды я поручаю друзьям то, что для меня невыносимо. Соф – посмотреть кадры твоего спасения. Я мечтаю, чтобы она сказала мне, что ты выглядишь спокойной, но она этого не говорит. Себу – осмотреть и проверить твой купол. Я мечтаю, чтобы он сказал мне, что это была техническая неисправность, тогда я бы нашел виновного, но твой параплан цел. Он сообщает мне, что нет никаких повреждений; стропы, подвеска – все в порядке; до этого момента я не обращал внимания на то, что вокруг купола написаны слова о хрупких судьбах. В целом нам стоило быть внимательными к тому, что говорят слова.
Мы прощаемся с Томасом, я прошу его поблагодарить спасательную команду, он просит передавать новости о тебе, так много всего делается через молитвы. Я верю, что он понял: убить тебя никогда не входило в мои планы. Мы уезжаем. Жан-Мишель, который вел машину туда, просит его заменить, я виню себя за то, что истощаю тех, кого люблю.
На телефоне сообщение от Сильвена: «Здесь все хорошо». Учитывая наши новые требования, он прав.
Днем, через час, я должен тебя оставить, таковы правила. В коридоре беспокойно топчутся встревоженные люди, идут молящиеся. Сегодня я надел белую футболку, чтобы слиться с твоей простыней, и мое растворение работает, меня не просят уйти. Это сделают только через час, то есть я проведу с тобой целых два часа. Мне нравится думать, что мы украли несколько лучших минут, я знаю, что они их нам подарили.
Когда ты спишь, я наблюдаю за другими пациентами, узнаю их. Некоторым лучше, чем вчера, и поначалу я завидую. Это мое первое состояние, до поправок на вежливость. Если другие обретут счастье, неужели нас его лишат? Только потом я радуюсь за них, за их близких, моих соседей по палате и тех, кто опустил головы. Но если бы мне позволили выбрать, это была бы ты и, простите меня, только ты.
Ты кажешься мне далекой от других. И такой далекой от себя. Тем не менее ты уже на свободе, без трубок. Твои легкие работают с трудом, но ты думаешь о дыхании. Ты хотела бы рассказать мне обо всем, что тебя пугает, но посылаешь мне лишь невнятные звуки. Твоя рука сжимает мою, и твои наконец-то заговорившие глаза просят тебя забрать; мы вдвоем быстро бы сбежали. До этого момента я всегда тебя защищал. Твоя голова и руки трясутся. Все просто: тебе страшно. Когда, обессилев, ты снова засыпаешь, я рушусь и падаю от того, что так долго держался. Столкнувшись с твоей великой слабостью, с вопросом о том, спас ли я тебя, столкнувшись с несправедливостью жизни. Это все равно что быть выкованным из двух «я»: одно – внешнее, другое – поглощенное, и первое может действовать, только если второе признает свое состояние. Однако в коридоре я продержался минуту сорок семь секунд; для меня это рекорд.
Чтобы успокоить тебя и убедить себя, что у меня на Земле есть роль, я говорю с тобой без умолку. Я описываю тебе, что было пройдено, говорю о нормальности, обещаю, что впереди нас ждут лучшие времена. Ты меня слышишь: я уверен в этом так же, как и в том, что через минуту ты обо всем забываешь. Но я начинаю сначала и никогда не устану, я уверен, что мои слова ты неосознанно складываешь на хранение в волшебную папку и в нужный момент она для тебя откроется.
Я смотрю на твое загорелое лицо и невольно улыбаюсь. Я вспоминаю, как ты разглядывала свои первые седые пряди, и слышу твой голос: «Все-таки глупо, что волосы не загорают». Однажды мы вспомним это вместе и посмеемся.
Ко мне подходит медсестра-анестезиолог. Она сообщает, что завтра тебя снова прооперируют. Я вздрагиваю. Операция на запястье. Я дышу. В твоем состоянии то, что встревожило бы нас прежде, теперь просто мелочь, чушь собачья. Она просит тебя подписать предоперационный документ. Я возмущен, что она просит тебя сделать то, на что ты не способна (в твоем состоянии то, что раньше было мелочью, теперь иллюзорно), но я рад, что она разговаривала с тобой как с другими. Она оставляет документ мне. Я беру в руку твое правое запястье и заставляю тебя расписаться. Этот жест – неслыханное насилие, он тебя унижает, почти стирает, и я не сразу прихожу в себя.
Возвращаясь вечером из Больцано, после своих вечерних развлечений, мы с Жан-Мишелем замечаем одну и ту же звезду, пересекающую небо, – счастливое совпадение для тех, кто задирает голову.
– Ты знаешь, как по-итальянски «падающие звезды»?
– Нет.
– Stelle cadenti, падающие звезды.
Я разговариваю с тобой с вечера. До этого момента у меня не хватало смелости взглянуть правде в глаза.
Сегодня пришли радостные вести! Две радостные новости. Я никогда не закрывал для них дверь. Несчастные мужчины и женщины, давайте верить в возможность их появления. Мы никогда не можем в полной мере отдавать должное силам радости. Помню, однажды в детстве я спрятался под кроватью. Я очень испугался, а чего, уже не помню. Сапфир, домашний кот, пробрался в мою комнату и начал играть со старой пробкой. Простое прикосновение его радости избавило меня от страхов; эту силу я сохранил навсегда.
Первая пришла ровно в семь утра. Я позвонил в отделение, чтобы узнать, как прошла ночь. И медсестра – которая узнала мой голос – меня отругала. Нельзя звонить в такое время. Больше нельзя. Запомните: отныне вы звоните только с десяти утра. Как все. Как все остальные. Быть никем! Быть возведенным в ранг обыкновенного, вернуться к чудесной банальности – какое же это наслаждение. Потому что до этого, и мне до сих пор не стыдно, я считал себя самым уполномоченным на отчаяние человеком на земле.
Вторая настигла меня незадолго до шести часов вечера.
Сегодня мне сказали, что примерно в десять утра тебе сделают операцию на запястье. Когда твое тело разбито вдребезги, я никак не пойму, зачем вкладывать столько сил и энергии в эту маленькую груду костей, которую с такой гордостью ломают в средней школе. Как договаривались, я перезвонил в два часа дня: ты еще была в операционной. Мне велели перезвонить в шесть вечера. Ошалев от ожидания, я поднялся наверх с Сильвеном, в том же порядке шагов. Тебя только что привезли, мне сказали подождать в коридоре. Там врач и старшая медсестра вышли из отделения интенсивной терапии, чего они никогда не делают. Я в ужасе всматривался в их лица и тела, пытаясь угадать, что они скажут. Я ждал новости, которую сообщают только в коридорах и шепотом. Операция была пустяковой, но в моем состоянии она обернулась худшим из возможных сценариев. Они взяли меня за руку. Они действительно говорили шепотом. Я снова был на проклятой горе и ждал их приговора. Они сказали мне, что ты слишком устала, чтобы я мог тебя увидеть, что вся команда занята срочным случаем и мне лучше не входить.
– Но у нас есть новости, которые могут оказаться очень хорошими. Трижды в течение дня мы видели, как подергивается ее правая нога. Сокращение было явным, намеренным и нерефлекторным.
Сильвен сел на стул, плача, затем встал, смущенный, как будто первые вздохи предназначались только мне. Мы обнялись и заплакали слезами другого рода. Каждые слезы имеют свое название: печаль, боль, истощение, облегчение, ликование, надежда. А есть даже такие, у которых названия нет. Появившиеся откуда-то два существа в белом перешли к делу, перечислив нам все риски и возможные варианты развития событий, но добро было сделано. Я попросил их передать тебе, что я приходил; я боялся – вдруг ты подумаешь, что я о тебе забыл. Они ответили, что передадут, но мне следует успокоиться, ты для этого еще недостаточно в сознании. Я настаивал. С Сильвеном мы были счастливы, как будто ты с нами воссоединилась. Мы довольствовались этой каплей воды в сухом кувшине.
Это были две разные радости.
Утренняя радость поселилась в моем мозгу. Она не взорвалась, она встроилась, я позволил ей войти. У меня даже было время заткнуть мою внутреннюю часть, считая ее непристойной: кем ты себя возомнил, чтобы быть счастливым (это грязный трюк печальных дней, как только появляется радость, мы ее отвергаем, боясь, что эта наглость нас разорит). Наконец, она разыгралась в одиночку, и это очень благоприятно для медленного проникновения тепла в душу, ничто ее не отвлекает.
Вторая, та, что пришла в шесть вечера, возникла внезапно. Животная эмоция. Из живота к сердцу, и ничего для головы. Я стиснул зубы, кулаки и сказал: Yes! Кажется, я кричал. Я мог бы сказать лучше. Если бы пришлось кричать от радости снова, я бы выбрал три элегантных слова, но на самом деле это было лучшее, потому что оно было не от меня. Самые яркие моменты радости – это не отредактированные приличные речи, а внезапные порывы, идущие прямо от сердца, от той части себя, которой, мы притворялись, что не знаем. Возможно, только при этом условии можно говорить о радости. Это ликование охватило меня и Сильвена одновременно, на одном линолеуме, в одном и том же полумраке узкого коридора, без каких-либо предпочтений, и это единение украсило все.
После того как мы взлетели так высоко, пришлось спускаться. Еще не все спасено, еще есть что терять. В том числе твоя жизнь, которая не гарантирована, сказал мне высокий врач с глазами Друпи[21]. Твои показатели хрупки; хотелось бы, чтобы одни значения выросли, другие упали, короче говоря, чтобы ни одно из них не было постоянным. Но я заставляю себя об этом не думать. Однажды, вчера, я допустил ошибку, – всего на минуту – представив себе войну, которую предстоит вести, все битвы, о которых я не знаю; больше я так делать не стану.
Есть еще одна ошибка или даже вина, потому что мы знаем это заранее: интернет. Спросить Гугл, каков прогноз для участка спинного мозга на уровне L3. Сделать это – значит войти в царство несчастий, где единственным поводом для оптимизма являются судьбы более ужасные, чем наша, но мы не должны отчаиваться, мы их не достигнем, если будем усердно бороться с невезением. Вот почему говорят, что «паутина» ловит тебя в полете и обездвиживает. Я больше туда не пойду. Это послужит мне уроком.
Сегодня был хороший день для радостей, потому что завтра Софи, Себ и Сильвен уедут, и, чтобы пережить их отъезд, мне нужна была хотя бы эта поддержка. Я не знаю, в чем измеряется помощь, которую они мне оказали, да и измерять ее было бы оскорблением, но они спасли мне жизнь. Не меньше.
Что до постепенного прощания, то мои друзья делают все идеально; Жан-Мишель пробудет здесь еще один день. Он останется здесь на ночь. В дальнейшем я склонен призвать на помощь других моих друзей и родных, более далеких, но тоже одаренных сердцем и двумя руками. Но, если я хочу следовать за твоей тенью, я должен двигаться вперед один. Пустоты не избежать, от нее нельзя уклониться. Таким образом, ненавидя ее, природа заполнит ее и вернет тебя в самую ее середину. Одна эта мысль стоит того, чтобы испытать великое одиночество.
С Сильвеном у нас последний кофе в больнице.
– Хороший кофе, правда? Должно быть, изменили помол.
– Думаю, кофе такой же, как вчера, но она пошевелила бедром.
Он прав, по большей части реальность – это оттенок, который мы ей придаем.
Я провожаю их до фургона, мы мало говорим и без стеснения плачем. В горных странах вода в изобилии, ледники тают, реки бурлят. Плачут ли народы пустыни так же, как мы?
Мне нравилось, когда нас было пятеро. Себ – эксперт по парапланеризму и по многим моим вопросам; Сильвен – хранитель радостных воспоминаний; Жан-Мишель настолько доступен, что словно состоит из нескольких человек, а Соф – мать. Она подарила жизнь, и мне кажется, что мысль о том, что ты можешь ее потерять, для нее от этого еще невыносимее. Каждый из них отличается от другого: один молчалив, другой говорит без умолку, один мастер логистики, другой – лирики, один решительно оптимистичен, другой крайне осторожен, один подставляет для поцелуя левую щеку, другой – правую, и все они вместе создают гармонию.
Мы крепко обнимаемся. Их фургон уезжает. Я жестом их благодарю и посылаю другие знаки, чтобы увидеться снова. На кольцевой развязке перед больницей я втайне надеюсь, что они вернутся, но так мы вперед не продвинемся. Теперь нас двое.
Сейчас десять утра, и я звоню тебе домой. Жан-Мишель там, но, как настоящий друг, он держится в стороне.
Я жду, когда станет меньше шума, здесь непрерывно вращаются вертолеты, и эта вибрация меня изматывает. Когда-нибудь мне придется смириться с этим гулом; но каждый раз, когда он пролетает над нашими головами, я смотрю на него и думаю: «Держись! Кто бы ты ни был там, внутри, не сдавайся!» Возможно, какой-то незнакомец сделал это в прошлую пятницу. Я думаю об этом так напряженно, что произношу это вслух. Я замечаю, что меня тяготит и другая компания: компания ветра. Он-то меня и тревожит. Поздним утром в этой центральной долине подует ветерок, зашумят деревья и засвистят коридоры. Я не хочу бояться стихий. Обычно люди их боятся, и это пугает. И сегодня днем, когда ты будешь погружаться в сон, и этой ночью в фургоне будет стоять мучительная тишина, и с ней мне тоже придется возобновить диалог. Я не хочу, чтобы наша история закончилась таким образом. Я записываю в блокнот: вертолет, ветер, тишина, мысли о примирении.
Я общался с теми, кто живет с тобой. Ночь ты провела «как обычно», но они считают, что ты мало ешь, тебя больше не кормят через трубки, и тебе нужно возобновить питание. По их словам, это решающий момент. С пятницы мы переходим от одного решающего момента к другому, я мечтаю о жизни без последствий. Мне можно прийти в два часа дня. «Как обычно», – добавляет дежурный врач.
На этот раз я поеду с Жан-Мишелем. Не предупредив его, я ставлю его на место Сильвена и приобщаю его к тщательному, выверенному дуэту, который был создан до него. Не говоря ему, я молюсь, чтобы он избавился от своей невезучести, которая обычно вызывает у нас улыбку.
Ты активно шевелишь головой, и только она подвижна, а остальное – нет. Ты напоминаешь крону лиственницы на восходе солнца. Освещенная и уже на ветру, когда все темное дерево, кажется, никак не хочет двигаться. Твое тело я не вижу. Оно накрыто простыней, и я угадываю его тщедушные, болезненные очертания. Я хотел бы его увидеть, но боюсь. Я хотел бы, чтобы тебе было тепло и чтобы ты одним движением живой руки спустила простыню, тогда я бы хоть что-то понял о твоем состоянии, потому что сам раскрыть тебя не решаюсь. Наша комфортная жизнь заставила нас забыть, что до того, как мы станем желанными или нежеланными, более или менее успешными и функциональными, тело либо цело, либо нет.
Твои немногочисленные слова звучат более плавно, складываются в предложения, и у нас получается что-то вроде диалога. Судя по всему, то, что я тебе говорю, задерживается в тебе на несколько минут. Я в тысячный раз повторяю, какой прогресс ты совершила и что надежда, пусть и небольшая, но есть. Я говорю тебе о твоих ногах, о которых ты начала тревожиться. Сегодня утром ты на них посмотрела и не сразу поняла, что они – твои. Я также благодарю тебя за шанс, который ты нам даешь, шанс возродиться. Подходит медсестра и спрашивает, что ты любишь есть. Она записывает: сыр, колбасу, молочный шоколад – и звонит на кухню. Твой плохой аппетит их серьезно беспокоит. Если так и дальше пойдет, они вернутся к капельницам или даже интубации, потому что ты слишком слаба. Когда что-то случается, мы это принимаем, а когда это грозит вернуться, мы этого больше не хотим. Я подношу к твоим губам то, что на твоем подносе с едой, ты корчишь гримасу и отказываешься. Я умоляю тебя поесть. Некоторые влюбленные, что само по себе странно, учитывая, что они пообещали друг другу любовь на алтаре чревоугодия, требуют, чтобы другой сел на диету. Я же хочу, чтобы внутри тебя проснулся людоед.
Ты спрашиваешь меня: «Как Лулу?» Мне страшно сказать тебе, что наша собака умерла пять лет назад, но я тебе это говорю. Не может быть другого утешения, кроме правды, и в твоих будущих вопросах нам не избежать печальных новостей. «Нет, не Лулу, а книга «Лулу». Ты вспомнила, что я о ней пишу, хотя все остальное (цвета нашего фургона, деревня, где мы живем, Италия, в которой мы находимся, твоя профессия учителя) – всего этого ты не помнишь.
– Давай потом это обсудим.
– Нет, сейчас. Это важно.
Если ты так говоришь, значит, так оно и есть.
Вечером я достану свои блокноты и удалю свое письмо об отказе издателям. Я подозревал, что книги могут спасти жизнь. Но не предполагал, что они делают это еще до того, как выходят в свет.
Перед моим уходом ты мне говоришь: «Останься еще ненадолго», и это самая чудесная фраза, которую мне когда-либо доводилось слышать от тебя с тех пор, как существует речь. Я остаюсь, и ты засыпаешь. Иногда ты вела себя спокойно, но чаще дрожала от страха. Сегодня вечером, этой ночью и завтра утром мне придется защищаться от этого образа тебя, перепуганной и лишенной моей помощи. Двадцать два часа, двадцать три часа из двадцати четырех ты одна в своей тревоге, и только я представляю тебя такой. Вот в чем беда этих проклятых несчастных случаев: они не просто разрушают и ломают тела, но и разделяют людей в тот момент, когда те больше всего нуждаются друг в друге.
Если мне становится слишком одиноко, я внушаю себе, что ты ушла гулять в горы. Я представляю, что ты в каком-нибудь затерянном горном массиве, одна, без связи. Это всего лишь прогулка. Это такое же одиночество, но я слышу, как ты живешь. Почему ты ушла без меня, я не знаю, но ты чувствуешь себя хорошо, на улице тепло, ты идешь по тропе, видишь диких зверей, а когда устаешь, ложишься на лугу, опускаешь на глаза повязку для волос и отдыхаешь. Скоро ты пройдешь через открытый перевал и позвонишь мне. А если сети по-прежнему не будет, ты пришлешь мне весточку иного рода: одинокую собаку, которая забредет ко мне в гости, или цветок, которому не место на парковке. Мне удается побыть в этих размышлениях всего минуту, как истинные причины твоего отсутствия снова настигают меня.
Мы с Жан-Мишелем идем ужинать на улицу. Несмотря ни на что. Я вижу, как мимо проносятся те пиццы «четыре сыра», которые ты бы проглотила, сложив кусочки и полив их острым соусом, чтобы я даже не рискнул к ним прикоснуться, и оценила бы их от «гораздо хуже» до «почти таких же хороши, как у Валерио» по начинке или в «Туннеле» по тесту. Вспоминая счастливые моменты, нужно быть точным, иначе они помнутся и сотрутся. Я думаю о наших бесконечных спорах о разнице между меланхолией и ностальгией. Я уже не помню, какая из них предлагает это путешествие, но сегодня вечером я хотел бы вернуться в прошлое.
Разбежаться, сделать три шага и оказаться в воздухе – это особое движение. Мягкий способ покинуть землю. Ты не летишь по-настоящему, но и на месте не стоишь. Это все равно что подойти к птице и измерить все, что отделяет нас от нее. Чтобы себе это позволить, не нужно многого, лишь кусок ткани и пара веревок. В первый раз, когда мои ноги оторвались от земли и больше ее не коснулись, я зажмурился что было сил, чтобы это осталось в памяти навсегда. Другие несколько первых раз я пропустил. Я не знал. Ни того, что они никогда не повторятся, ни того, что целая жизнь – не что иное, как вера в их возвращение.
Я сосредоточиваюсь; в начале полета нужно думать только об этом, о себе. Воздух поддерживает меня меньше обычного, но этого должно хватить, чтобы миновать покрытый лесом холм. Есть такой способ это понять: смотришь на горизонт и наблюдаешь, поднимаются деревья или опускаются. Если поднимаются, возможно, скоро ты наткнешься на их ветки, а тебе этого наверняка не хочется. Но то, что танец между землей и горизонтом подсказывает нам, что делать, – это очаровательно и прекрасно.
Через пятьдесят пять секунд после взлета (так рассчитали ребята из Финансовой гвардии) я поворачиваю, чтобы увидеть тебя. Не тормозя, не снижая эффективности крыла, в подвеске. Ты уже в воздухе, твое крыло сформировано, наполнено, сбалансировано, ты похожа на египетскую царицу. Ты взлетела следом, ты готова пойти на круг.
Я возвращаюсь на свой курс, мощный восходящий поток поднимает меня примерно на пятьдесят метров, у нас нет таких пищалок, которые подсказали бы это с точностью до сантиметра.
– Не волнуйся, если опустишься низко, ты подхватишь какой-нибудь поток после каменоломни, это пройдет.
Вот что тебе говорит моя рация.
Ты не отвечаешь, и ты права: твоя цель – как можно скорее уйти от горы.
Сорок секунд спустя я снова поворачиваюсь, ищу твое крыло высоко в небе.
Твой параплан на земле.
Значит, и ты тоже, но я тебя не вижу.
Первое, что я чувствую, – раздражение. Прости. Я раздражен. Я злюсь на тебя. Ты сложишь свое крыло, увидишь, как я лечу, ты спустишься пешком, мы встретимся на лугу, может быть, поругаемся, и тогда кабачки во фритюре в «Мальге» поедим уже в следующий раз. Уже во второй раз за короткое время ты потеряешь веру, а отчаяние, однажды подступив, становится верным спутником. Да, вот так, я раздражен, и только. Вдовы и вдовцы, должно быть, сгнили от стыда, что отреагировали так на опоздание, на молчание. Ведь эта первая мысль запоминается навсегда.
Следующая мысль – главное, чтобы ты не повредила лодыжку. За последние десять лет ты часто травмировалась. А когда посвящаешь жизнь движению, травма – это резкая остановка, которую даже мирские невзгоды с трудом ставят на место.
Я продолжаю свой полет, жду шипения рации, кручу регулятор громкости. Теперь, высоко в небе, я делаю крутой разворот, чтобы лучше видеть тебя и твой купол. Он ведет себя хаотично, движется рывками, поднимается, складывается, расправляется, крутится на месте, словно в конвульсиях, никто не вмешивается. Неужели ты так раздосадована и разгневана, что хочешь, чтобы он порвался? Я зову тебя по рации, снова, снова. Сердце бьется иначе; с возрастом мы становимся известными кардиологами, узнаем сто оттенков биения, и сейчас это страх. Обычно он меня не пугает, горы – идеальное место, чтобы его встретить, ведь тут ты сам выбираешь страх. А поскольку здесь ты, испугаться легко.
Я нахожусь над лугом Пирхер-Альм, собираюсь приземлиться там, чтобы быстрее до тебя добраться, мне останется подняться всего пятьсот метров. Но вдруг вспоминаю, что именно в этом месте нет сети. Когда мы собрались проверить последние прогнозы по этому лугу, на экранах телефонов было пусто, приходилось ждать перевала. Если я приземлюсь на этом поле, я не смогу тебе позвонить. Ни тебе, ни спасателям. Откуда взялась эта ясность? Это инстинкт самосохранения, когда кто-то другой берет управление на себя? Я не знаю, но этот ресурс пришел мне на помощь, хотя я его не звал. Однажды я пойму, что это поразительное явление.
Твой купол по-прежнему живет своей жизнью. Я представляю, как он хлопает об землю. От этого зрелища веет бедой. У меня мелькнула мимолетная мысль о тибетских молитвенных флагах, которые развеваются на ветру, умоляя о пощаде и милости, но в итоге превращаются в лохмотья и пыль.
Я в десятый раз вызываю тебя по рации. Вчера вечером ты возилась с крепежной системой, она казалась тебе слишком слабой, ты ее повредила, вот и все. В первую очередь мы думаем о смерти объектов. Пробую дозвониться по телефону и натыкаюсь – так говорят – на твою голосовую почту.
Я ускоряю бесконечный спуск и снова звоню тебе. Меня накрывает паника, она тоже хочет получить свою долю. В голове мелькают образы: ты разбилась о землю, ты лежишь с окровавленной головой и телом марионетки, кричишь от боли, затем глухо стонешь… А потом лишь пение сверчков. Я прогоняю эти картины. Но образы несчастья, раз поселившись в голове, уже не уходят. Я звоню тебе еще раз, а затем оставляю попытки. Остается думать лишь о том, как благополучно приземлиться.
Альпийская мифология изобилует историями о несчастных случаях и смертях вдали от цивилизации. Не получить травму, иметь возможность бежать, говорить, кричать. Откуда берется эта непристойная способность думать только о себе?
Что-то происходит. Может быть, ничего, а может быть, все уже кончено. Пытаюсь себя убедить, что ты цела и невредима, но что-то внутри говорит мне «нет». Рядом с тобой пчелы, папоротники и валуны, они уже знают. Нормально ли, что кто-то другой узнает раньше меня, жива ты или нет? Но это невозможно, чтобы ты умерла. Чтобы все кончилось, как у всех. Мы можем умереть только вместе, в одну секунду, задохнувшись под одним снегом, разбившись в одном падении. И если это внизу, и если там тихо, и если это только один из нас двоих, то все окажется в руках другого. Как же трудно покончить с жизнью достойно.
Я наблюдаю за флагом на крыше «Ла-Мальги», он подсказывает приземляться спиной к долине. Я слышу голос Себа, когда мы учились в Анси: «Руки вверх, выпрямись и жди, жди, жди. Давай, раз, два, три, руки вниз». Я бегу по лугу. «Отличное приземление, молодчина». Складываю параплан, сворачиваю его в комок, он ни в чем не виноват, но я пренебрегаю им и вырываюсь из подвески, цепляюсь за нее ногами, спотыкаюсь, падаю, встаю. Бросаю его кое-как у сарая, если он кому-то нужен, пусть забирают. Я замечаю наши велосипеды, женщина и малышка, должно быть, на кухне, я мог бы попросить их вызвать спасателей, но не думаю об этом. Горы огромные, но я словно в коридоре. Я должен все сделать сам.
Я бегу по тропинке в гору, не трачу времени на то, чтобы снять снаряжение, я взмок от пота, и мне плевать, сегодня вечером мы смоем этот грязный день в заводях белого ручья. Потом, из-за пережитого страха, я незаметно напьюсь вина. Твой купол я больше не вижу, я слишком низко. Если побегу изо всех сил, буду у тебя через час, я примерно вижу, где ты, за каменной осыпью, там, где последние скалы, если смотреть с неба, напоминали скрипичный ключ.
Я звоню тебе сто раз – по рации, по телефону. Ты не включила мобильный, это ненормально, это не ты. Ты бы сделала все, лишь бы меня успокоить. Мы проводим жизнь, успокаивая другого и принимая на себя бремя его хлопот; любить – утомительно. Если твой телефон не включен, значит, нет сети, ты примерно на высоте Пирхер-Альм, это все объясняет. В худшем случае телефон разбился при падении, но ты справишься, ты выкована из редкого металла.
Ты не умерла. Это невозможно. Утро было идеальным. Бывают дни, в которые не умирают.
Если мы встретимся по пути, главное – я не должен плакать, не должен плакать. С тобой все в порядке. Скорее всего, ты уже движешься мне навстречу.
И, если тебе это понадобится, ты сможешь выпустить пар на меня, я в долгу перед тобой, мое облегчение все искупит.
В пятидесяти метрах я вижу табличку Тристенбахталь. Если ты сейчас не ответишь, я наберу 112. Пятьдесят метров, вот и все, проклятая судьба, теперь решение за тобой.
Жан-Мишель уехал, теперь моя очередь быть на высоте. Перед его отъездом мы зашли в фургон. С пятницы я не видел его хозяина, человека, который вернул меня к жизни, я даже не знаю, существует ли он. Надо сказать, я туда и не возвращался, когда просишь о возвращении, Провидение обижается.
Сегодня утром мне больно. Кромешное одиночество, пустота. Животу не за что зацепиться. Возможно, это власть времени, ведь прошла ровно неделя, короткая, как вздох, но долгая, как эпоха. Это наша мания делить жизнь на периоды так меня изматывает, или же тело само, без наших расписаний, чувствует, что сегодня пятница, как и тогда, когда ты упала с неба? Иногда хочется отключить разум от тела, понаблюдать, как каждый справляется без другого, и посмотреть, станет ли жизнь легче. Позже наступит двенадцатое число каждого месяца, включая август. Если однажды мы перестанем об этом думать, значит, мы сделали выбор: быть живыми или мертвыми.
Оставшись один, я предался новой причуде. До десяти утра и звонка в больницу я ставлю в фургоне плейлист, где подряд идут Яэль Наим[22], The Clash[23], Жилберту Жил[24] и другие исполнители с нежными сердцами. Я хотел бы послушать Lully[25], но мне нужно, чтобы со мной говорили. Хотел бы услышать французские песни, но мне нужно, чтобы я ничего не понимал. Тут же я выполняю серию упражнений на пресс, хотя помню, что прежде делал их только по указанию тренера. Не знаю, откуда все это взялось. Вероятно, с урока спортивной анатомии, где нас учили, что укрепление поясницы всегда должно сопровождаться укреплением брюшного пресса – это вопрос равновесия. Ты занимайся спиной, а я позабочусь о животе.
В десять утра я звоню, и, если мне говорят, что ты более или менее в порядке, с меня спадает первый груз. В три часа дня я еду тебя навестить. Горы всегда были делом утренним. Мы не знали, чем занять себя во второй половине дня, а теперь они занимают меня все время.
Сегодня я иду по коридору один. Я делал это только однажды. Коридор пахнет смертью. Как и двенадцатое число. Таким образом, это место ассоциируется с нашей первой встречей.
У тебя все так же, как вчера. Я каждый день жду революций, я должен привыкнуть к медленному прогрессу и при любом разочаровании напоминать себе, что он всегда предпочтительнее регресса или остановки. Я вижу тебя, ты вежлива и мила с персоналом, ты улыбаешься, ты нежна со мной, и в этой постели лежишь действительно ты. В других случаях ты агрессивна, иронична, с прищуренными глазами и опущенными уголками рта, ты подозреваешь меня, я тебя не узнаю. Конечно, ты так себя ведешь из-за химии, но ее эффект ослабнет. Я остаюсь глух к осторожным словам специалистов, готовящих меня к тому, что ты никогда не будешь прежней.
Твоя правая нога сокращается легкими рывками, иногда по собственной воле. Левая – нет, и она остается нечувствительной к боли. То, что ты ей сопротивлялась, тебя спасло, а мы хотим, чтобы ты позволила ей войти. Так что мы никогда не будем счастливы. Ты по-прежнему не ешь, что бы тебе ни предлагали. Это тревожит. Я думаю, что понял суть проблемы, и сообщаю об этом дежурной медсестре. Ты всегда боялась, что вдруг у тебя расстроится желудок, тебя вырвет и ты перепачкаешь простыни. Дома, при малейшем расстройстве пищеварения, ты ложилась, я должен был уйти, а ты ставила у кровати ведро. Я никогда не видел его полным, но оно уже излечивало твой страх стыда, этот детский ужас, а здесь все в тебе возвращается к детским страхам. Я тебя знаю. Ты боишься обременить незнакомцев неблагодарной задачей менять твои простыни, поэтому и не ешь. Поскольку ты не чувствуешь свое тело ниже бедер и еще не рассматриваешь эту часть своего тела, ты не замечаешь, что каждый день тем не менее пачкаешь свою постель малым количеством фекалий, которые вытекают из тебя, и что ее убирают после каждого твоего сна. Ты в сознании, но не до конца, и у этого есть свои преимущества.
Вооружившись данной гипотезой, я и медсестра спокойно говорим тебе, как важно есть, и она успокаивает тебя на идеальном французском: «Наша работа – убирать вашу постель, несмотря ни на что, и мы будем делать это столько, сколько потребуется; если вы действительно хотите нам помочь, Матильда, вы должны есть».
Ночью я держусь от снов на расстоянии; я боюсь, как бы они меня не поглотили. Чтобы не видеть снов, достаточно не закрывать глаз. До сих пор мне это удавалось. А немногие часы сна я посвящаю пустоте. Есть, конечно, сновидения, смутные и мимолетные, с каждой ночью приобретающие все больше формы, силуэты гор и воздушные шары в небе, но они тусклые, и я держусь от них подальше. Если в этих подобиях снов появляюсь я, то смотрю на свои зубы; в журналах в приемной написано, что перед тем, как потерять близких, мы видим во сне, как у нас выпадают зубы.
Я раньше выхожу из фургона и иду пешком. В супермаркете Больцано, том, что рядом с больницей, высокая брюнетка из сырного отдела, должно быть, думает, что я в нее влюблен. Каждый день я беру у нее сто граммов молодого овечьего сыра и говорю «до завтра». На мне нет обручального кольца, и вид у меня одинокий. Впервые в жизни я хотел бы иметь обручальное кольцо, это украшение, связывающее разлуки и говорящее вселенной, что вас двое.
Утром первое состояние – это ужас. Затем я возвращаюсь к жизни других людей, соприкасаюсь с их легкомыслием, и оно наполняет меня крупицами оптимизма. Два состояния борются до десяти часов, пока я не позвоню в больницу. В зависимости от того, что скажут на том конце провода, одно из них побеждает. Потом я вижу тебя и начинаю все сначала. Каждое утро похоже на предыдущее, потому что привычки жизненно важны. Мы быстро создаем себе новый мир, чем быстрее, тем нам больнее. Нужно не забывать об этом, когда мы будем в порядке и будем избегать рутины.
Боль не исчезает. И не отступает. Она меняется. Она больше не липнет ко мне, как в первые часы, но я чувствую, как она бродит где-то рядом, с ножом в сапоге, выжидая малейшего изменения в твоем состоянии, малейшего сомнения врача – хотя бы в его глазах, – чтобы нанести удар. Возможно, однажды я достигну этой холодной зоны; тот, кто долго страдал, утверждает, что от изнеможения этот день непременно наступит. День, когда больше не больно, больше не страшно. Ради бога. Я только в самом начале.
Поскольку новости о тебе приемлемы, я дохожу до нового бара. Он на двести метров дальше супермаркета, но соответствует моим требованиям: из него видна больница. Его держат азиаты как минимум трех поколений, клиенты знают друг друга, здороваются, обмениваются парой слов о Синнере, Мелони или вечерних грозах – легкие темы, которые позволяют нам чувствовать себя живыми. Я не вижу ни пациентов, ни их родных, на входе не измеряют температуру, а цена жизни не является их утренней заботой. Приятно оказаться по ту сторону фильма, который с пятницы отделяет меня от повседневной жизни. Там я чувствую себя чужим.
Сегодня утром я получил новости о тебе из Франции. Марта сумела раздобыть подробности о твоем состоянии. У тебя сломано еще шесть позвонков, то есть в сумме их одиннадцать. Наступает такой уровень травм, когда уже не считают каждую по отдельности, важен только общий итог. Я вежливо спросил ее, возможно ли, чтобы я не узнавал всего сразу, если только она не сочтет это необходимым. Все, что мне преподносят с момента твоего падения, мне трудно себе представить. Из-за нехватки времени, пространства, короче говоря, свободы. Она ответила «да».
В десять утра мы с медсестрой договорились, что я приду в три часа дня, а не в два. Это была моя идея, я думал, что так смогу задержаться у тебя подольше, в те вечерние часы, когда накатывает страх. На данный момент это глупое решение; оно заставляет меня тосковать и томиться еще сильнее.
Первый наш взгляд друг на друга всегда фантастичен. В смысле, нереален. Со своей койки номер четыре ты видишь, как я вхожу, улыбаешься и машешь рукой, словно мы виделись пятнадцать минут назад. Тебе эта сцена кажется нормальной, а я испытываю шок, когда снова вижу тебя, это огромный разрыв. Твоя койка как перекресток двух далеких галактик. Я изо всех сил гнал от себя образ тебя мертвой, но он проник в меня, я чувствую его липкий запах и до сих пор не верю, что ты жива. Если дальнейшая жизнь даст мне шанс стареть рядом с тобой, каждое утро открывать глаза и видеть, как ты живешь, прежде всего я себя ущипну. Мы здесь, вместе, я целую тебя, ты целуешь меня.
Сейчас ты ешь больше, но все равно потребляешь гораздо меньше тысяч калорий, чем требует твое тело, восстанавливающее свои аксоны[26], фибриллы[27], остеобласты[28], кровяные тельца и другие частицы материи. Рыжеволосая медсестра, которая тебе нравится, говорит, что ты как младенец, которому нужно есть пять раз в день, спать и позволять взрослым делать свое дело. Ты смеешься, и этот смех, когда ты не отводишь взгляда, говорит мне, что ты поняла. Я говорю тебе при медсестре, что как младенец ты имеешь право и поплакать, и тут же об этом сожалею: ты плачешь. Оплошности будут случаться и дальше. Мне нужно научиться замечать твою грусть: твои редкие слова, бегающий взгляд, руки, хватающие первую попавшуюся безделушку. И вовремя замолкать. Или говорить о чем-то далеком и прочном.
Я кормлю тебя с ложечки, ты несколько раз глотаешь и резко отталкиваешь меня рукой и хмуришься.
Иногда ты кажешься спокойной, иногда – подавленной. Чем усерднее врачи снижают дозу успокоительного, тем активнее ты приходишь в себя и тем больше у тебя оснований об этом сожалеть. Затем, внезапно, ты впадаешь в эйфорию и, кажется, полностью забываешь о своем состоянии, чрезмерно радуясь тому, что ты здесь. Ты балансируешь между смертоносной ясностью и слепой беспечностью, в этом пространстве, где можно как бежать, так и броситься в бой.
Природу человека изменить нельзя. Ты мечтаешь о движении, а тебе велят сократить даже то малое, что у тебя есть. Ты слишком много двигаешь верхней частью тела, особенно правой рукой, которой пытаешься согнуть и удержать ноги, рискуя уронить их с громким стуком. На спине у тебя сохранился послеоперационный отек, тебе нужно вести себя спокойно. Крепкое, подтянутое тело – это хорошо, но не слишком, говорит медсестра. И правда, выживание – это вопрос меры.
Ты вспомнила имя твоей бабушки – Симона. Временами вспоминаешь Бофортен, где мы живем. Вспоминаешь наше путешествие, в общих чертах. К тебе вернулись Корде и Фризон. Но большая часть твоей памяти куда-то уплыла, и ни один пророк, даже в белом халате, не может гарантировать, что она вернется. Ты забываешь, а я помню – как те вечеринки, на которых я напился меньше твоего. Мне грустно, что ты забыла нашу первую ночь, воздушных змеев в Шатле, волны в Ла-Конш и восход солнца над Куффнер. Эти моменты мы называли незабываемыми. Я думал, мы превратимся в старичков, которые не помнят, что ели вчера на ужин, зато с упоением рассказывают о каждом мгновении своих приключений, легко, словно цитируют Арагона[29]. Это грустно. У тебя была яркая, насыщенная жизнь, ты копила воспоминания, как сладкие леденцы для сердца, в этих записях заключалось главное богатство твоей жизни. В обычной жизни, если мы что-то забываем, значит, это было неважно, но здесь порыв ветра и три гранитные глыбы лишили тебя всего.
Тем не менее ты пережила это падение – разве этого недостаточно? Мы живем не для того, чтобы помнить. Неужели наша жизнь настолько эфемерна, мимолетна, что ее нужно постоянно архивировать, чтобы придать ей смысл? Ты познала эту жизнь, и, даже если ты о ней забыла, твоя плоть сохранила ее и составляет тебя.
Мы утратили возможность делиться воспоминаниями, только и всего. Если спросишь, я тебе расскажу. Это немалая потеря, но, если захочешь, мы восполним пробелы. Раз уж речь зашла о воспоминаниях, похоже, ты создаешь для себя новые. Ты говоришь мне, что, проснувшись, искала меня на соседних койках и, не увидев, спросила сиделку, не умер ли я. Та ответила, что со мной все в порядке, и ты сказала, что так и знала. Ты считаешь меня непобедимым, ты, упавшая с неба в скалы.
Я хочу, чтобы ты помнила, чего стоишь в этом мире, и причины, по которым ты себя ценишь. Чтобы ты этого не утратила – вот моя сегодняшняя мольба.
В момент расставания – разрыва – ты нежна и кажешься разумной и понимающей. Это утешает. Я предпочитаю это, нежели твой страх. Ты спрашиваешь, что тебе нужно сделать, чтобы поправиться.
– Ешь, когда проголодаешься. Спи, когда хочется спать. Ничего не держи в себе. Если тебе больно или страшно, позвони кому-нибудь. Думай о том, чтобы дышать. И будь собой. Этого будет достаточно.
Пять лишних наставлений, ну и ладно, выбери то, которое тебе больше нравится.
Я прощаюсь с тобой лицом к лицу, я больше не хочу ждать, пока ты уснешь, в колыбельных есть ложь. Ты говоришь, что любишь меня, и, хотя ты столько раз это доказывала, я непреклонен: ты никогда не произносила этих слов. Мы всегда говорили друг другу, что важнее всего поступки, а слишком изобильные «я люблю тебя» попахивают мыльной оперой. Тем не менее, когда ты вот так просто идешь и выходишь из-под контроля, это не портит жизнь. Ведь даже те, кого безумно любят, не знают, насколько сильно они любимы. С кусочками прошлого тебя покидает та скромность, стыдливость, которая в конечном счете скрывает нас. Не могли бы вы, пожалуйста, отсеять то, что забывает моя жена?
Чтобы чем-то занять себя с утра, я поехал наполнить фургон водой на заправке, которую нашел Себ. Я не садился за руль с пятницы. Я десять раз посмотрел направо и налево, прежде чем свернуть на улицу, мой страх был чрезмерным. Я боялся попасть в аварию. Я боялся не за себя, а за того, кто дежурит у твоего изголовья; что ты больше его не увидишь, а ведь в последнее время ты его ждешь.
Наблюдая, как постепенно поднимается уровень воды в баке, я сравнивал это с твоим состоянием и его динамикой; если смотреть неотрывно, мы не видим, как что-то поднимается, но незаметно все это прогрессирует. Я наблюдал за нашим фургоном и упорно думал, что он не годится для свалки и что весь этот шум не лишил нас права мечтать о новых стартах. Я посмотрел на наши две желтые подпорки и улыбнулся. Когда фургон стоял не совсем ровно, чтобы спать, мы играли в кемпингистов. Я спрашивал тебя: «Жозетта, не положишь ли ты их под колеса?», и ты отвечала: «Нет проблем, Жан-Марсель».
Там я встретил таких же, как мы, людей, добровольно покинувших родину. У всех нас одинаковые проблемы. Французы.
Они были в пути и думали, что я тоже.
– Куда едете?
– Я еду домой.
Вернувшись в больницу, я припарковался не на тесной стоянке для отделения неотложной помощи. Лучшая благодарность за доброту – перестать ею злоупотреблять.
Потом я позвонил в твое отделение. Sono il marito de Matildé[30]. Произносить это каждое утро – своего рода гордость.
Когда я вошел в больницу, голубь воспользовался возможностью проникнуть внутрь. Вчера это была синица. Позавчера – блестящий майский жук. Животные хотят тебя видеть. Сотрудник, отвечающий за измерение температуры на стойке регистрации, больше не измеряет мою, он меня узнает, убирает свой «пистолет», знакомые не вызывают подозрений. Даже не знаю, радоваться ли его логике. Первые несколько дней, когда он тыкал им в мой лоб, я мысленно кричал: «Ну же, парень, жми, не промахнись, давай покончим с этим!»
В твоем коридоре, за полчаса до назначенного времени, я встречаю тех же сопровождающих. Одни выглядят лучше, другие – хуже. Я мало говорю, я слушаю. Понимаю, что большинство «их» больных страдают из-за злоупотребления никотином, алкоголем или другими токсичными веществами. Я считаю, что мы от этого защищены, но в то же время задаюсь вопросом, не является ли постоянное возвращение в горы под предлогом преизбытка жизненных сил признаком невозможности избавиться от какой-то субстанции, которую мы обнаруживаем в своей уязвимости, в своих пробелах. До падения горы никогда не казались мне способными что-то восполнить.
Кажется, у тебя сейчас на несколько трубок меньше, но по-прежнему остается та большая, которая выводит кровь и воздух из плевры. Чем меньше у тебя трубок, тем более ответственным я себя ощущаю, странное чувство растерянности перед машинами, которые приходят тебе на помощь. Ты улыбаешься и выглядишь обеспокоенной, у тебя теперь два выражения в одном. Дежурная медсестра довольна: твое правое бедро чувствительно к щипкам. Она отводит меня в сторону и говорит, что твоя параплегия может оставаться умеренной. Я этого слова до сих пор избегал, и даже в сочетании с прилагательным «умеренная» оно заставляет меня пошатнуться. Ты смотришь на меня, и я тебе улыбаюсь, не волнуйся, все хорошо. А если понадобится, мы найдем решения, я буду ходить, ты будешь ездить, я буду тебя носить, мы будем жить с тем, что от тебя осталось, люди же как-то справляются?
Она говорит, что тебе завтра не будут делать повторную операцию на запястье. Я воспринимаю это как хорошую новость. В субботу было наоборот. То, что нам говорят, мы воспринимаем так или иначе в зависимости от того, что защищает наше сердце.
На многие мои фразы ты отвечаешь: «Ах, правда?!», с гримасой легкого удивления, это так мило. Раньше ты пряталась за звонким смехом, теперь ты вооружаешься новой защитой.
Я взял с собой пачку M&M’s. Я зажимаю в ладони арахисовое драже: если угадаешь цвет, тогда съешь. Тебе игра нравится, ты съедаешь штук десять подряд, поглощая четырехдневный объем калорий. Когда я выйду на улицу, я помчусь опустошать супермаркет и скуплю все эти волшебные шарики.
Вокруг тебя появились новые пациенты, большинство в тяжелом состоянии. Ты едва ли не самая бодрая в палате, по крайней мере внешне, потому что под белой простыней лежит твое тело, о котором я порой забываю.
Время прошло, но мне не говорят, что пора уходить.
Похоже, зато ты знаешь. И следишь за каждым движением медсестер.
Медсестры и санитарки суетятся вокруг тебя, зажимают какие-то трубки, поправляют постель, разговаривают с тобой как с подругой и заверяют тебя, что все будет хорошо. Одна из них подкладывает под подушку большую красную папку. Ты переезжаешь.
Интерн сообщает мне, что тебя переводят в другое отделение, в нейрохирургию. Потому что ты стабильна, а звуки, огни и суета медперсонала тебя утомляют. Мне не верится. Он просит меня пойти с ним, с тобой. Мужчины и женщины говорят тебе «до свидания, Матильда» и auguri. Ты улыбаешься им во все глаза. Они были незнакомцами и снова ими станут, а тем временем они спасли твою прежнюю жизнь. Значит, реанимация позади. Здесь прошли самые напряженные минуты нашей жизни. Я запомню каждую из них, а ты не запомнишь ничего. Мой разум навсегда останется в шрамах, а у тебя останутся раны на теле, то есть вместе мы станем единым целым.
Это наша первая совместная поездка, начало твоего возвращения. Я иду рядом с твоей каталкой, правой рукой ты машешь персоналу, мы похожи на телохранителей и президентскую машину. Подозреваю, что я счастлив.
По прибытии в нейрохирургию нас охватывает беспокойство. И тебя, и меня.
Я не ожидал обычного обслуживания: два пациента в палате, больные на ногах, стопки журналов, плакаты с изображением китов, подносы с едой, беззаботные родственники, персонала меньше, чем в отделении реанимации. Тебя тревожит необходимость перемен; меня же тревожит, что твою степень самостоятельности переоценили. Ведь ты одна не справишься. Передвигаться, есть, пить, мочиться, испражняться, садиться, бороться с болью или инфекцией, думать о будущем, помнить. Бояться и дышать – вот почти все, с чем ты справляешься самостоятельно. Оставь тебя на этой койке – и ты умрешь. Не знаю, от чего, но точно умрешь.
Твоя соседка – милая старушка, как ты любишь, с тихим голоском и прищуренными глазами. Ее зовут Луиджия. Между вами нет ширмы. Похоже, ее ждет смерть, и, прежде чем вступить в решающую битву, она вооружается кротостью и нежностью. Я смотрю в твое новое окно и ищу место, куда приду сегодня вечером, чтобы с тобой поговорить.
Новые медсестры почуяли наш страх. Они напоминают, что они всегда рядом, что данные с твоего монитора отображаются в их комнате неподалеку и что аппараты при первом же превышении порога дадут звуковой сигнал. Я показываю тебе красную кнопку, на которую нужно нажать, чтобы их вызвать. Ты отвечаешь «да», но, когда через минуту я спрашиваю, как это сделать, ты уже не помнишь. Я молча произношу свои молитвы о безграничном терпении. Как же мне грустно видеть тебя такой, ты знаешь, что делаешь что-то не так, но не знаешь что, словно у тех, кто возвращается к жизни, первым возрождается самое яркое чувство. У тебя это страх сделать что-то не так. Это несправедливо, раз уж приходится начинать все сначала, лучше бы избавиться от пут.
Я уйду только тогда, когда ты полностью успокоишься; это лучший способ никогда тебя не покидать. Я постою немного, попробую приглушить этот электрический свет, слишком яркий, принесу из фургона свечи. Санитарки регулярно заглядывают в твою палату, следят за тобой и хотят, чтобы ты в этом убедилась. Ты устала и засыпаешь. Мне пора идти. Фотография трех собак ждет твоего пробуждения.
Из реанимации ты перешла в нейрохирургию. Этот прогресс кажется шагом назад.
При выходе из отделения я встречаю заведующего. Он рассказывает мне о репатриации, о важности французского языка для твоего мозга.
За восемь месяцев мне ни разу не хотелось во Францию, но теперь я туда очень хочу.
– Vallee Aurina, BZ.
– Hello, my name is Cédric, I’m French, my wife has fallen while paragliding. I think it’s hard.
– Where exactly are you?
– Under la Cima Henne.
– Henne?…
– Yes, at Rio Bianco…
– Henne?
– Yes, two four seven four meters. Henne! Up Pircher Alm, up Malga, the restaurants.
– OK Henne.
– I think my wife fell one hundred meters down the summit, her paraglide is yellow. She doesn’t answer the phone or the radio.
– She’s on the side of Rio Bianco or Selva dei Molini?
– Side Rio Bianco! North side! Please schnell I think it’s hard. Please[31].
Я не знаю, как сказать «серьезно» по-английски. Я знаю, как сказать «нежно», «смех», «свет», «смешно», «мечта», «птица» или «доверие». Но не «серьезно».
Спасатели сказали, что выезжают, я услышал слово helicopter, я понял, что там two teams и что мне нужно держать телефон open[32]. И оставаться там, где я есть, не двигаться. Эту инструкцию я игнорирую и продолжаю подъем. Если я перестану двигаться, то осознаю всю тяжесть ситуации и умру.
Надеюсь, они все поняли и я им все правильно объяснил. Этот звонок длился бесконечно, почему тот тип сразу не понял про Хенне?! Я неправильно произнес название? Итальянское я вспомнить не смог: Монте-Корно или что-то вроде того? Если твоя жизнь зависит от секунд или слогов, я буду знать, кого винить, на кого злиться. Если они примчатся, а ты цела и невредима, я не буду этого стыдиться, мы извинимся, и все. Чертово чувство вины, оно отравляет нам жизнь до самой смерти.
Я продолжаю бежать. Идти пешком – значит уступить, сдаться. Остановиться – значит добить тебя. Я хочу подоспеть к тебе раньше спасателей, поговорить с тобой, успокоить, возможно, принять меры, это наше дело. Нет, я хочу добраться после них, какой от меня толк, это их работа, а не моя, и я слишком боюсь увидеть твое изуродованное тело. И твое отчаяние. Я разговариваю с тобой по рации, часто, короткими фразами, мягко и медленно, я задерживаю дыхание, чтобы скрыть панику. Кто знает, вдруг рация лежит рядом с тобой на земле, и ты меня слышишь, и тебя это поддерживает. Когда мы детьми оставались одни в темноте спальни, голоса взрослых из гостиной успокаивали нас и связывали с миром. Я говорю тебе не волноваться, спасатели уже в пути. Держись. Частичка меня уже рядом, ты помнишь мой голос?
Беспорядок в голове рисует мне образ, как ты каждое утро в горах проверяешь, приличные ли на тебе трусики. Ты говорила: «Никогда не знаешь. Представь, что меня увезут на скорой, а на мне уродливые трусы. Позорище!» Неужели твои страхи умели читать будущее?
Мне перезванивают, длинный номер, длинные коды, те, которых мы избегаем, когда все хорошо. Это спасатель, из вертолета, жуткий рев, я его почти не слышу. Они летят, он снова говорит о другой команде спасателей, которые едут на автомобиле. Я не понимаю, зачем, но говорю ja. Спонтанно отвечаю по-немецки, итальянский – для легкой жизни. Он говорит мне держать телефон включенным. Я хочу спросить его, повесить мне трубку или нет, но не знаю, как это выразить, ни по-итальянски, ни по-английски, ни по-немецки. Черт! Надо было прилежнее учиться в школе, вот что.
На каждом повороте в сторону долины я останавливаюсь. Я прислушиваюсь, жду, когда сердце перестанет стучать в висках, жду, когда раздастся гул вертолета. В узких долинах его слышно издалека. Я жду секунд десять, не больше, тишина душит. Ничего. Я ухожу. Я прошел половину пути. Через полчаса я буду у тебя, еще несколько поворотов, и я миную каменную осыпь.
Не знаю почему, но мне вспоминаются глаза и голос Гугена, моего учителя истории в старшей школе. На том уроке он рассказывал, что душа, будь то латинская anima или греческий anemos, происходит от дуновения ветра. Где эта информация хранилась в моем мозгу и почему спала там столько лет, а теперь возродилась, чтобы больше меня не покидать? Как мне это поможет? Я пока не знаю, но на этой тропе начинается работа высших сфер страха, работа по бессвязному перебиранию прошлого, по его неукротимому возрождению.
Иногда я представляю тебя бездыханной, этот хаос длится секунду, и я прогоняю его, чтобы он больше не смел меня касаться.
Хочется пить, но я не пью. Потом все же пью. Я пью не торопясь. Именно в эту секунду я осознаю жизненную необходимость не сдаваться, не падать духом, заботиться о себе, есть, пить, спать, держаться, жить, хоть немного. Если ты опустошаешься, то я должен быть наполнен.
На повороте тропы, которую я узнаю – там растет моя любимая невысокая кедровая сосна, – я останавливаюсь. Жду, пока сердце угомонится. Ничего не слышно, ни ребенка вдалеке, ни самолета, ни ручья, даже ветер утих. Тишина. Мы так ее любим и так ею дорожим, а теперь я ее ненавижу. На самом деле тишины две: одна – бальзам, другая – саван. Хотелось бы, чтобы какая-нибудь нежная и сладкая песня смешалась с капризами мозга. Я выбираю «Моряк». Мы хотели на остров Молен в Ируазском море, ржавые якоря, китов, бирюзовую воду, забытые сундуки[33]. Но песня не получается. Будь это колыбельная, она бы меня обняла. Кстати, если ты упала, то крикнула «мама»?
Наконец я что-то слышу. Земля вибрирует, как при приближении вертолета. Обычно это всегда случается с другими, обычно спасатели спешат к попавшему в беду альпинисту, а мы наблюдаем, желаем ему всего наилучшего и возвращаемся к своей жизни. Но этот гул – наш. Он становится все отчетливее и резче, я напрягаю слух и щурю глаза. Я его вижу: он приближается, он и его мигающий фонарь на заднем роторе. Лопасти щелкают и хлопают, как будто он летит внутри меня. В этой точке Земли, на этом повороте тропы, где я мог бы перечислить каждый камешек, каждую тень, именно здесь решится наша судьба. Отсюда я вижу все, кроме твоего параплана. Я кричу, чтобы сообщить вертолету, где ты находишься. Я звоню по телефону, чтобы их направить, но никто не берет трубку. Вертолет так близко, что я чувствую его дыхание. Я слышу шум машин скорой помощи, но ничто во мне больше не верит в благополучный исход, это будет неизбежно крайность. Однако от меня больше ничего не зависит, и я с облегчением выдыхаю.
Вертолет кружит над тем местом, где ты упала. Он там, где нужно? Спасатели тебя увидели?! Грохот такой, что его наверняка слышит вся планета, но я предпочитаю его тишине смерти. Затем вертолет поднимается к вершине и улетает в сторону Рио-Бьянко. На десять секунд мне становится легче. Либо они тебя увидели, и ты показала им руками знак N, чтобы успокоить, и они улетели; мы с радостью заплатим за спасательную операцию, которой не потребовалось. Остается надеяться, чтобы из-за нас вертолет не опоздал на другое спасение. Либо они тебя уже забрали, поскольку твое состояние не требовало оказания немедленной помощи на земле. Еще десять секунд облегчения в этом водовороте к пропасти. Как сироп для сердца, говорил дедушка Лулу.
Мне звонят, объясняют. Бригаду врачей высадили на вершине – садиться в нужной зоне слишком опасно. Они тебя увидели.
– How she is? How she is?
– We can’t tell you now, we are waiting for the doctor’s call[34].
Голос спасателя напряжен, надломлен. Я начинаю свою расшифровку: ловлю их интонации, их уловки, паузы, я буду заниматься этим часами, разгадывая то, о чем мне не сообщают. Я все пойму еще до первого слова, ведь голос и дыхание ничего не скроют.
Он снова спрашивает меня, где я. Я не понимаю, для чего это нужно, но отвечаю. Он говорит, чтобы я спускался. Подходящий ли это момент в моей жизни, чтобы начать подчиняться? Я поднимаюсь, и у меня есть только это, и больше ничего, чтобы тебя поддержать.
Это долго, очень долго. Как будто целый час. Десять минут, скажет следствие.
Я с остервенением проверяю, есть ли у меня сеть. Тишина вернулась, я ее не хочу, пусть уходит, мы любили друг друга этим утром, но наш роман окончен, пожалуйста, пусть вернется шум. Я надеюсь, что врачи бегут вниз по склону, там луг, не более тридцати градусов уклона и всего пара валунов. Я надеюсь, что они не станут беречь свои колени; а еще я надеюсь, что сегодня у них все хорошо. Что утром они встали, позавтракали, обняли своих родных и пошли на работу. И сегодня – их день.
Вертолет возвращается. Постепенно растет на фоне пейзажа. Быстрее, поторопись, черт возьми! Во мне бушует ярость, одна часть хочет кричать, другая – и она побеждает – знает, что хрупкому миру и уходящим жизням нужна только нежность. Он зависает, немного опускается, мне трудно все видеть, все понимать. Я жду эвакуации на тросе, жду увидеть тебя, поднимающуюся в небо, но ничего не вижу. Возвращаются шум и полезные секунды. Это длится вечно. Двадцать минут. Три, будет отмечено в протоколе. Чем сейчас заняты наши матери?
Еще один звонок, другой номер.
Это команда на машине. Они едут за мной. Почему они хотят позаботиться и обо мне? Меня пугает это внимание.
– How she is? How she is?
– We can’t tell you now, we are waiting for the helicopter team’s call[35].
Мне говорят идти по тропе к дороге. Они уже направляются к «Мальге», мы должны встретиться возле Пирхер-Альм. Мне повторяют, чтобы я ни в коем случае не возвращался один к своей машине. Я не понимаю почему, ходить я умею.
А ты? Где ты? Мы никогда не находились в двух столь отдаленных друг от друга мирах.
На спуске я звоню Сильвену. Мне нужно поговорить по-французски. Мне нужно услышать человека, которого я знаю, здесь никому нет до нас дела. Он не отвечает – должно быть, в горах. Пробую дозвониться до Себа. Тебя больше нет, одиночество начинает мучить, и действие, даже действие ничего не меняет. Наступает момент, когда все в нас, от плоти до духа, есть только состояние. В повседневной жизни нам удается выйти за рамки «простого состояния». Существует тысяча способов, от отвлечения до размышлений, мы от него освобождаемся, мы даже умудряемся в него не входить. Но здесь ничто не оставляет мне такой возможности.
Мне перезванивают, меня ждут в «Пирхер-Альм».
С тобой все будет в порядке, сказали они мне. Никто с бьющимся сердцем не утаил бы такого обещания.
Эта неделя была неделей движения.
Прикованная к постели, ты бы не разделила такое мнение, но это реальность, и ты много участвуешь в этом оживлении.
Ведь движение, будь то вращающаяся карусель или пикирующий сокол, существует только тогда, когда остальное застыло. Если движется все, то не движется ничего. Первая из этих неподвижных точек – твое неподвижное состояние. Твое положение на нашей земле, уже несколько дней неизменное с точностью до метра, и поза тела, неизменная до градуса, от твоих призрачных ног до торса, обреченного на прямоту. Второе, что застыло, – это время. Нам как бы запрещены взгляды назад, то, что мы называем воспоминаниями, и взгляды вперед, то, что называется планами. Мы, восхвалявшие настоящее как единственно верную форму глагола, теперь увязли в нем; неужели это наше наказание, и если да, то какую же силу мы оскорбили?
Но вокруг этих застывших моментов есть какое-то движение, которое сопротивляется заморозке.
Уже наши собственные темпы. Которые не имеют ничего общего. У тебя есть тенденция опускаться; к тебе возвращается ясность ума, но ты не понимаешь, из каких лап ты вырвалась. Ты видишь чужие ноги, с ужасом обнаруживаешь грязные простыни, и в тебе растет отвращение к жизни. Я же скорее поднимаюсь. Перспективы расширяются, а потерь становится меньше: ты отправишься жить, возможно, на ногах и ощущая окружающий мир, и проживешь жизнь, скажем так, достойную. Потери для тебя, приобретения для меня, наши пути в лучшем случае пересекаются, в худшем – расходятся. Мы словно совершили обмен, ты доверила мне фрагменты бессознательного, а я соткал из них сны, я передал тебе начало понимания, и оно тебя ранит. Посреди этих пересечений – туманность: определение достойной жизни.
Движение – это и твое возвращение во Францию, которое старается организовать коллектив врачей. Чтобы твой мозг питался нашим языком, чтобы общение стало непринужденным и плавным, чтобы мы снова увидели своих. Вернуться. Мы рассматривали Клермон-Ферран, Гренобль, кажется, предпочтительнее. Опять же, Виорель и Марта думают за нас, их присутствие бесценно. Если тебя примут в больницу Клермон-Феррана, то затем направят в реабилитационный центр того же региона, а учреждения вокруг Гренобля более авторитетны. Они объясняют мне это со всей присущей им деликатностью, уверяя, что это не из-за отказа принять тебя в Оверни и не из-за пренебрежения работой команд в Клермона. Но, думая о тебе и о нас; если мы будем ближе к дому, у нас нет дома, тогда к нашему биотопу, а это немаловажно, когда все затягивается. Ведь счет пойдет на годы. Что касается репатриации, то переговоры со страховой компанией MAIF проходят бурно. Ты – номер несчастного случая, начинающийся с М222. Мне говорят, что это будет в понедельник. Затем другой говорит, что на следующей неделе. Мне сообщают, что ты вернешься домой на самолете, что так лучше. Затем на скорой, что тоже хорошо. Мои собеседники – мои враги, я их ругаю, проклинаю, угрожаю им. Я хотел бы быть тем великим человеком, которого раскрывают испытания, но тону в собственной желчи. Они, кажется, привыкли к этому несправедливому ворчанию и продолжают меня слушать.
Тем временем организуется другое движение, ежедневное. Мои рутинные процедуры. Мне пришлось их немного подкорректировать со сменой отделения. Я привык к прежним, они становились приятными, и мне было немного жаль с ними расставаться. Ко всему привыкаешь, и так процветает несчастье. Теперь я могу звонить с одиннадцати утра. Я могу навещать тебя с 14 до 16 часов, а затем с 17 до 18. Я редко задерживаюсь дольше, в основном раньше прихожу. В коридоре ожидания этого отделения близкие испытывают другое чувство тревоги. Их шаг спокойнее и менее механический, чем в реанимации. Чаще всего они сидят на стульях. Более спокойные – скрестив ноги; другие – расставив их на ширине таза, согнув под прямым углом, наклонив корпус вперед, уперев голову в руки, локти на бедрах, правая или левая нога подрагивает, и примерно каждые пять минут – взгляд на часы, вздох, несколько шагов и возвращение в исходное положение. Очевидно, каждому уровню отчаяния соответствует свой ритм, своя поза.
В первый день, приехав к часу дня, я увидел, как в твою палату вошел санитар. И вывез тебя на процедуры: рентген грудной клетки для оценки течения твоего пневмоторакса, что имеет решающее значение для перелета, и послеоперационная компьютерная томография позвоночника. Я спросил, можно ли мне пойти с вами, и он ответил очевидным «да». На нашем уровне разлуки такие совместные походы по другим этажам – это как маленькие путешествия. Мы выиграли час и двинулись вместе, в одном направлении, а твоя каталка как наша пирога до самого моря. Насколько я понимаю, такая проверка будет ежедневной до твоего отъезда. С тех пор я занимаю пост в час дня и, чтобы тебя не пропустить, прихожу к полудню.
Когда мы возвращаемся с твоих обследований в палату номер девять, разыгрывается другой ритуал, и движение продолжается. Я массирую твои ноги, разминаю во всех направлениях, их анкилоз[36] – злейший враг парализованных. В те редкие моменты, когда у тебя получается произвольное сокращение мышц, я прошу тебя упираться в мои руки, и вместе мы сопротивляемся. Однажды, я обещаю тебе, мы снова будем ходить, твои босые ноги на моих, как роботы. Почему, скажи мне, почему всего несколько недель назад в нашем фургоне у меня появилась эта привычка, когда ты вставала и свешивала ноги с кровати, делать тебе пробу Бабинского под каждой ступней? Я царапал тебя пальцем и скорее щекотал, нежели выявлял твое неврологическое состояние, которое нас совершенно не волновало. Сегодня другие мужчины, а не я, проделывают это с тобой, и мы меньше смеемся. Но все равно смеемся. Пока я верчу твою лодыжку и массирую пальцы ног, я жду, когда ты посмотришь на меня, нюхаю свои пальцы и делаю вид, что падаю под твою кровать. Ты хохочешь. Я мог бы бросить все, кроме твоей жизнерадостности. Кто умеет жить без веселья?
Движение, даже если оно направлено в одну сторону, редко бывает прямолинейным. Беркут, наблюдая наш путь к лучшей жизни, увидел бы извилистые повороты перевала Стельвио и задался вопросом, почему мы не стремимся прямо к вершине. Надежды и рецидивы постоянно чередуются, у меня эти перепады огромны, у тебя нет. Чаще всего мы колеблемся в унисон. В один и тот же день, в одну и ту же минуту и ни к чему не привязываясь, мы верим, отчаиваемся: съедено на пять M&M’s больше, чем вчера, улыбок меньше, чем слез, одна нога ничего не чувствует. Это постоянное движение туда-сюда вокруг подобия равновесия. Нет ничего постоянного. Специалисты по движущимся объектам говорят о вибрационном движении, и мы знаем, чего больше всего боятся даже самые прочные сооружения: землетрясений.
К счастью, есть и другие, кто смягчает эти приливы и отливы. Они нас поддерживают.
В отделении работают медсестры и медбратья, которые делают все и даже больше, в том числе физиотерапевт, которая каждый день по часу массирует твои ноги и своим смешным французским вызывает у нас одновременно желание вернуться домой и остаться. Она так твердо верит в жизнь, что делала бы массаж и мертвым. Она говорит, что ты должна представлять себе, как ходишь, бегаешь, ездишь, плаваешь, катаешься на лыжах, крутишь педали, прыгаешь в приятной обстановке. Не летаешь. «Визуализируй в своей голове!» Мечтать о потерянных воспоминаниях, казалось бы, пытка, но доказано, что таким образом восстанавливаются связи и отрастают волокна. Потому что мы их зовем и говорим им, как бы мы хотели сделать это снова. Поэтому по крайней мере пять раз в день мы возвращаемся к озеру Фей[37], в Миаж[38] или в Крозон[39], просто спрашивая и никогда не сомневаясь в силе воображения.
Есть мой брат, который чувствует мое разочарование за десять минут до того, как оно наступит, и звонит мне, чтобы вдохнуть сладкую надежду. Эти звонки драгоценны, потому что его собственный оптимизм измеряется точной цифрой и, если он движется в правильном направлении, никогда не выходит за рамки того, что он должен нам сказать. Это те хрупкие моменты жизни, когда мы желаем только чуда, но, хотя мы пресыщены историями о воскресшем кузене соседа, мы встаем на сторону холодной религии прогнозов, папой которых является мой брат Винсент. Если на то пошло, будь то функция или орган, но, когда он говорит о пневмотораксе или закатах в Танзании, половину своих предложений он начинает словом объективно. А другую половину – словом потенциально.
Есть доктор Рюль, с именем святого, к которому обратился Эрик, которого, в свою очередь, попросил другой Эрик, и он ждет нас в Гренобле; никто из этой цепочки не знает дальше соседнего звена, но все вместе создает связь, побуждающую нас верить в человечество. Уж не знаю, насколько широки плечи у этого мужчины, но я на него уже опираюсь.
У движения нет тридцати шести вариантов выбора: либо оно от нас отдаляется, либо наш пупок напоминает нам о нем. Когда кто-то из нашего круга оказывается в беде, если только у нас нет эластичной души, для остального мира у нас остаются лишь крохи внимания. Есть только мы. Бангладеш стерт с нашей карты, и любой несчастный, если у него две ноги, растворяется в нашей печали. Перспективы плоские, а население мира сводится к двадцати мужчинам и женщинам у нашей постели. Это отступление мы нарекаем благородным титулом «инстинкт выживания», и для тех, кто его испытывает, он не является чрезмерным. Но за ним нужно тщательно наблюдать. Ибо это самолюбие, если оно длится дольше необходимого, если возрождается с каждой простудой, достигает уровня непристойности и забвения мира.
Первый фактор помогает нам вернуться на свое место. Это бал определенности. Все, что казалось немыслимым, вновь обретает вес и получает признание, а бесполезное, над чем мы громко смеялись, выходит в наших заботах на первое место. Для меня это телефон.
Он всю жизнь меня раздражал, а теперь я его лелею. Я ищу его, заряжаю, проверяю состояние корпуса, протираю экран, сто раз в час убеждаюсь, что он в моем кармане, никогда не расстаюсь с зарядным устройством, ищу розетки везде, где бы ни находился, разглядывая указатели зарядки и сети. Он тот, кто больше всего рассказывает мне о тебе, он – мой маяк. Время от времени я смотрю на себя со стороны и не узнаю эту склоненную над экраном голову, ведь прежде я смеялся над этой анатомией капитуляции. Это первый шаг в вальсе определенности, которая, как я теперь понимаю, не более чем праздничный наряд. Когда жизнь ухудшается, мы теряем перья. Убеждения – это другое, это кожа.
Чтобы уйти от себя, есть и другие встречи. В первые дни мы подружились с Кармен, дочерью Луиджии. Она переводит медсестрам наши просьбы и в ответ передает нам их указания. Она нежна, как лист бессмертника, и зовет тебя bella. Она излучает доброту, совершенно не осознавая своей великой силы. Помимо медицинского персонала, она – первый человек, с которым мы общаемся, первый проводник на долгом пути к тому, чтобы снова стать людьми, и о лучшей спутнице мы и мечтать не могли. Однажды мы снова встретим плохих, циничных и тщеславных людей, их немного, но они сильны, и нежность и кротость Кармен – это шлюз, который нам нужен. Я спросил ее, как по-итальянски будет «панцирь». Carapace, у спасения есть свой эсперанто. Однажды вечером мы одновременно вышли из палаты номер девять, ее мама и ты спали, мы поболтали снаружи, а потом сели на пол, в равной степени измученные. В течение часа она была мне сестрой, то старшей, то младшей. Дважды я хотел ее спросить, не хочет ли она со мной поужинать, но боялся, вдруг она решит, что я не так сильно тобой дорожу. Прощаясь, она сказала:
– Твоей Матильде будет тяжело, но у вас есть будущее. А моя мама… для нее все позади. Мы боремся, но ее жизнь окончена. Через несколько дней я ее потеряю.
Она плакала, и ничто не давало мне права быть печальнее ее.
Быть поставленным на свое место – благо. Потому что страдание, если оно и сокрушает, то и возвышает, делая тебя избранным, выше всего, что тебя окружает.
Мы с Кармен обнялись, и это подействовало очень успокаивающе. Иметь рядом дружеское плечо и обнимать незнакомку без смущения или вожделения.
Через несколько дней с небес прилетел и другой ангел. Давид. Мы знаем друг друга, хотя и незнакомы, он из того самого туманного круга любителей гор. Однажды утром мы впервые поговорим в Ла-Тронше за чашкой кофе в булочной, они менее торжественны, стаканчики картонные, мы просто пройдем мимо. Достаточно пары слов и пауз, чтобы мы друг друга поняли. Меня будут интересовать другие горести, кроме собственных, а он расскажет мне о расставании со своей большой любовью, извиняясь в конце каждой фразы за свою маленькую беду, а потом перестанет извиняться. Он расскажет, что ходит к психологу, и ему это помогает, расскажет о фразе, написанной на стене приемной, которая означает все и ничего, обращена к любому, кто захочет ее прочитать, и пробелы в ней – это места, куда каждый может поместить свою историю. Эта фраза, скажет он мне, покажется тебе глупой, но мне она говорит: «В конце не останется ничего, кроме движения».
Если бы ты знала.
Мне все же удалось поймать санитара с носилками. Похоже, он работает без выходных.
Мы каждый раз идем в одно и то же отделение, радиологию, но он выбирает разные коридоры и лифты, прогулка удлиняется с каждым днем, на мои благодарности он отвечает кивком. Ты рассматриваешь каждый плакат, каждое окно, места такие, какими ты их себе и представляла, или в твоей голове ничего не было?
Он включает на своем телефоне музыку, часто это Финли Куэй. Когда он проходит мимо врача, он не выключает музыку и не убавляет звук, он свободен духом. Иногда мы втроем смеемся; если бы в твоих венах не было всей этой химии, я бы принес три пива и фисташки.
Посреди коридора, вдоль больших эркерных окон, ты замечаешь трепещущие на ветру высокие березы, просишь Марко остановиться и говоришь мне: «Смотри, как красиво». На это несчастный случай не повлиял. Мы вернемся во Францию, имея все самое необходимое.
Нужно ценить каждую из этих секунд. Прибыв в приемное отделение радиологии, ты, ничего не чувствуя, видишь, как пачкается твоя простыня. Ты хочешь пошевелить ногами и скрыть пятна, но не можешь. По комнате расползается неприятный запах, твоя немощь сдавливает горло, ты тонешь в слезах. Никакая радость не длится долго, она утомляет.
Луиджия больше не твоя соседка по палате. Ты говоришь мне, что однажды – вчера, но ты уже не помнишь когда – пришли медсестры и врачи, они торопились и громко разговаривали. Они ее увезли. Я понимаю, что Луиджия больше ничья соседка, но мы об этом не говорим, ты мало печешься о смерти, и нет смысла о ней упоминать.
Появилась новая соседка. Ты говоришь по-английски, твой английский никуда не делся, выбор мозга – загадка. Сигрид предстоит операция из-за рецидива грыжи межпозвонкового диска. Она передвигается и встает без посторонней помощи, может сходить в ванную или пройтись по коридору. Когда она проходит мимо твоей койки, ты смотришь на нее, как на птицу другого вида, свободное передвижение которой нам недоступно.
Сегодня утром я пошел в прачечную самообслуживания недалеко от центра Больцано. Я не хотел привозить во Францию грязные вещи. Когда я выходил, беззубая старушка, сушившая большие пледы, пожелала мне любви. Больше она ничего не сказала, среди районных ангелов она, должно быть, самая древняя. На обратном пути я прошел мимо кладбища. Видеть его – значит не быть на нем.
Сегодня днем ты какая-то другая, не такая, как в предыдущие дни. Менее спокойная, менее нежная. Шок, а затем капельницы с обезболивающими – создают ли они другого человека или раскрывают, кто ты есть на самом деле? Я делюсь своим опасением с братом. Как всегда, он не тратит слов попусту, его трезвость и адекватность меня успокаивают. Он рассказывает о дозе лекарств, которые ты принимаешь каждый день, об их периоде выведения и распада, который исчисляется месяцами, и о необходимости дождаться спада. Я задаюсь вопросом, не подписались ли и мы под маской второго шанса или двойной порции на жизнь наполовину, вполсилы. Но единственно желанной.
Я хотел бы задать Винсенту еще один вопрос. Раз мы так любим жизнь, делает ли это более терпимой мысль о том, что она сокращается? Или это противоположная бесконечность? Но, боюсь, тут его ученые ответы бессильны.
Я спустился по тропинке. Наступает момент, когда реальность становится единственным выходом.
Мне велено продолжать двигаться по дороге вниз. Вдалеке я угадываю облако пыли. Скорее всего, мне навстречу едет внедорожник; кроме альпинистов, машин здесь нет. Я прохожу мимо групп туристов, они болтают и смеются; я вижу их и не вижу, они здесь, призрачные и прозрачные. Это потрясение, к которому мы не готовы: когда рядом рушится или останавливается жизнь, вокруг нее, наоборот, все кипит и продолжается. Ничто не погружается вместе с нами, мы открываем для себя иной мир, мир тех, чья жизнь идет своим чередом, и требуется время, чтобы смириться с этим оскорбительным безобразием.
Машина скорой помощи встречает меня чуть дальше указателя Тристенбахталь. Внедорожник, кажется, красно-желтый. У меня всего несколько секунд, чтобы помечтать о том, что ты жива. Всего два часа назад это место отражало свет и исполняло свои обещания, а отныне и навсегда пропахло смертью. Места – они такие же, как мы.
Они останавливаются, ставят на ручник, он скрипит. Мне даже не пришлось им махать, они меня узнали. По снаряжению парапланериста или по потерянному взгляду, но они поняли.
Их трое, у них нет возраста, они спасатели. Тот, что сзади, открывает мне дверь. Взяв мою сумку, он сочувственно хлопает меня по плечу; это как поддержка, но тяжелее. Это человеческий жест. По его взгляду я вижу, что он не сдался, он похож на того, кто предпочитает свои условия, но еще верит в улучшение ваших.
– How she is?
– We’re going to stop and call the helicopter[40].
Что еще сказать? Вежливость – неотъемлемая часть повседневной жизни.
Я продвинулся только в одном: благоприятный сценарий больше не актуален. По крайней мере, я знаю. Именно незнание убивает.
Тот, что сзади и чья задача меня утешать, протягивает мне воду и сахар. Он настойчив, они боятся, что я упаду, знают ли они, что я бы съел собственную плоть, чтобы быть полностью с тобой?
Мы подъезжаем к стоянке Пирхер-Альм, чтобы развернуться. Время от времени оживает рация на пассажирском сиденье, доносятся какие-то звуки с вертолета, я прислушиваюсь, но они тут же затихают. Часть меня проживает эту сцену, другая наблюдает и не верит в происходящее.
На террасе гостиницы время для кофе или уже пива. Большинство постояльцев смотрят в небо, облокотившись о перила, и провожают глазами вертолет. На окраинах Альто-Адидже всегда найдутся незнакомцы, которые посмотрят на нашу смерть. Ты подарила им утреннее развлечение; вечером, вернувшись в город, будут еще долго судачить и радоваться, что сами ничем не рискуют. Главное, чтобы с ними ничего не случилось. Уверенность питается чужим несчастьем и растет сама по себе. У меня нет ничего для остального мира, ничего, кроме коротких мыслей и гнева. Я злюсь на их сохраненные жизни, на их нехорошее любопытство, на их крепкое здоровье и благополучие. Я страдаю от одного отсутствия, я проклинаю всю Землю. Мое окно опущено, они могут меня увидеть и писать свою историю: итак, пострадала женщина, она ранена, возможно, мертва, вокруг куча спасателей, а он ее муж. Вот бедняжка.
Мы спускаемся по дороге. В машине меньше шума, мы ждем связи по рации, я делаю глубокий вдох и выдох, боюсь забыть. Все те же звуки, гул вертолета, гудок, а потом ничего. Тебе, кто затыкает уши от каждого шороха мопеда, я желаю ничего не слышать.
Мы останавливаемся там, где дорога расширяется под сенью огромного дерева. Возле него – деревянная скамейка. Это место создано для мира и покоя. Поднимаются туристы, они делают вид, что не видят нас, кроме детей, мечтающих стать пожарными. Трое спасателей выходят из машины, двери остаются распахнутыми, я тоже выхожу. Я не знаю, жандармы они или высокогорные гиды. Может, кто-то из них врач? Тот, что сзади, остается со мной, усаживает меня на пригорок у скамейки, предлагает печенье, воду и немного жалости, но что еще он мог сделать? Бедные люди вокруг, их постоянно упрекают в неумении соблюдать дистанцию: слишком близко – они нас топчут; слишком далеко – мы дрожим от одиночества.
Рация снова включается.
Говорят по-немецки. Пассажир говорит, что принимает звонок и слушает. Значит, именно здесь, под этим деревом, и в компании незнакомцев я узнаю, жива ты или есть другой вариант. Я прошу Ико, Убака, Корде и Фризона, моих единственных богов, заступиться за нас. Умоляю вас, мои волки. Пока ничего не решено.
Водитель, который до этого почти не обращал на меня внимания, присоединяется к нам, ко мне и мужчине, который меня успокаивал. Он что-то говорит, чтобы меня отвлечь, я его не слушаю и отступаю в сторону. У меня на уме только одно слово. Tot[41]. Я помню, в старшей школе на уроках немецкого мадам Вольф мы читали и перечитывали историю о мертвой лошади. Я жду этого слова, подстерегаю его и брошусь на него, чтобы он сказал что-то другое. Я всматриваюсь в глаза спасателя, который слушает и тихо отвечает. Словами можно ввести в заблуждение, но то, что их окружает, движение век, сжатие губ, мы считываем сразу. Лжет все, кроме тела.
Разговор замирает, рация издает медленный завершающий гудок. Погребальный звон?
– We just got the helicopter crew on the radio. Your wife is polytraumatized and severely injured. They found her very agitated and had to sedate and intubate her. It’s a vital emergency. She is being transferred to Bolzano hospital[42].
– …
Чтобы сказать, что человек умирает, произносят фразу «состояние, угрожающее жизни».
Ты жива.
Но еще утром смерть была более отдаленной.
Наша широкая жизнь превратилась в тиски. Меня тошнит, дыхание сбивается, болит голова. Внезапно. Это от того, что я узнал, что ты была в возбуждении. Не существует тридцати шести способов умереть. Либо принимаешь смерть, ждешь, и все в теле успокаивается. Либо отказываешься, борешься, и все превращается в страх. Я представляю, как ты кричишь, и это хуже, чем если бы я тебя видел. Когда мы воображаем, мы стучимся во врата ада. Вероятно, тебе было страшно, больно, ты чувствовала себя одинокой, беспомощной и покинутой. Я был рядом с тобой во время стольких пустяковых событий, а в главном я уклонился.
Спасатели говорят, что пора идти.
Что меня ждет?
Вероятно, лицо того, кто подавлен, имеет безошибочные черты. Я не знаю, как выгляжу, но прохожие пристально смотрят на меня. Особенно дети, которые еще не стесняются.
Я начинаю этот бесконечный разговор с эволюции, с твоего состояния, моего состояния, шансов, которые у нас остались или которые сокращаются. По сравнению с нашей ситуацией минуту, пять минут назад, час назад это хуже или лучше? Я сажусь сзади справа. На данный момент я просто сбавляю обороты. Я чувствую, что ты уходишь еще дальше.
Водитель спрашивает, хочу ли я спуститься прямо к нашему грузовику или забрать что-нибудь по пути. Я отвечаю, чтобы он проехал к «Мальге». Твой велосипед там, он частичка тебя. Там будет та бутылка с водой, к которой ты прикоснулась утром губами и которой ты поливала меня сзади, говоря: «Разве сегодня обещали сильные ливни?!» Еще слишком рано убегать от всего, что напоминает о тебе. Здесь мы пережили только сладкие моменты, и их след мог бы облегчить твои страдания. Там будут хозяйка гостиницы и маленькая девочка, и мне нужно видеть людей, которые видели нас вместе. У меня есть только один ответ жизни, которая, не знаю почему, с самого утра намеревается разлучить нас навсегда: зеркало, в котором можно увидеть нас вдвоем.
– Курмайёр, Италия!
– В следующий раз мы проедем здесь по пути домой.
– Думаешь?
– Я уверена, что в конце концов мы захотим ненадолго вернуться в Италию.
– Там тоже есть Малый Сен-Бернар. Или Фрежюс.
– Да, но «Реле де л’Анж» и его антипасто есть только здесь.
В двух словах, это был наш разговор, я помню его и снег. Это было началом путешествия. Мы были правы, делать прогнозы бесполезно, пустая трата энергии. Никогда не знаешь. Мы размышляли о характере нашего возвращения во Францию, просто из любопытства. С тех пор «Реле де л’Анж» закрылось, и это говорит о том, что ничто не стабильно.
Я во Франции, мне грустно, это было предсказуемо. Но я один. Мы бы могли представить себе безумное возвращение, но не зашли бы так далеко. Я выпил последний эспрессо перед туннелем Фрежюс на станции Тамойль, словно желая сказать Италии, что мы (я позволил себе говорить от нашего имени) не сердимся. Какой смысл обижаться на землю? Но я сказал ей, что не понимаю, мы всегда любили, а любовь не бывает против кого-то. Подростки из летнего лагеря старались скрасить момент, они покупали шары со снегом и хлебные палочки, как песок с дальнего берега.
Чем ближе я подъезжал к границе, тем сильнее болел живот, тем громче я включал музыку. В те моменты жизни, когда мы включаем звук на полную громкость, это происходит из-за потребности в силе. Мне очень хотелось блевать, я слышал, как мама говорила: «Остановись, Жан-Пьер, ему нехорошо, я дам ему еще немного коккулина». На горных дорогах меня рвало через раз, как и положено ребенку, я предупреждал уже постфактум. Если бы мне сказали, что я посвящу жизнь покорению гор, я бы испугался и меня вырвало бы еще похлеще.
Но это возвращение было ступенькой. А скорее, щеколдой с прочным противооткатным механизмом. Выезжая из Фрежюса, я представлял, что его закроют за мной навсегда. Чтобы уловить радость, я вспоминал объявления от тринадцатого августа и за последующие дни. Мне говорили, что в Италии это продлится недели и месяцы: «Планируйте встретить здесь Рождество», – посоветовал мне один опытный врач. Винсент искал меблированные квартиры, я ходил смотреть к одной пожилой даме, которая, узнав мою историю, сдала мне комнату за полцены. Я подумал: вот чего стоит моя боль. А через пятнадцать дней мы возвращаемся домой. С каждым самолетом, который я видел в небе, я думал: это ты меня обгоняешь.
Вчера я пошел попрощаться и поблагодарить команду реанимации. Там был доктор с грустными глазами Друпи, но он сообщил мне новости получше, чем все остальные. Входя в палату, я сразу искал его взглядом; то, что он говорил первым, могло изменить судьбу мира. Он хороший парень, пришел навестить тебя в нейрохирургии перед твоим отъездом, и в университете его этому не учили. Я со слезами на глазах сказал им, что они спасли жизнь моей жене, что я благодарю всю команду, и у меня не было других слов, кроме тех, что сказал бы Цезарь, вручая премию за лучший сценарий. Они были счастливы, но не настолько. Мы ожидаем, что медицинские работники, будучи главными действующими лицами нашей истории, будут соответствовать природе и масштабу наших чувств. На самом деле между нами преграда, и она необходима. Я больше никогда не видел врача из первого вечера и ее глаза цвета Антарктиды. Я мог бы попросить ее коллег передать мою благодарность, но они сказали бы мне, что она в отпуске и они передадут ей мои слова, когда она вернется. Я бы узнал, что она существует. А я хочу верить, что она пережила только это двенадцатое августа.
Я пошел попрощаться с сотрудником Красного Креста. Когда я поднимался к тебе, я проходил мимо отделения неотложной помощи, он видел меня и расспрашивал о твоем состоянии. Каждый раз или почти каждый раз было лучше, чем накануне. Каждый раз он говорил: So see you tomorrow[43]. Если мы снова утонем, я знаю, где найти этого мужчину с глазами ньюфаундленда.
Я попрощался с охранниками парковки. Мы громко похлопали друг друга по спине, как стеснительные мужчины. Я спросил их, знают ли они, что они для меня сделали. Они ответили «да» и «нет», и это был идеальный ответ. Этих людей я в итоге видел всего дважды: в первый и последний раз. Даже те, кого мы видим каждый день своей жизни, в памяти остаются именно эти два раза. Поскольку я значительно превысил разрешенное время парковки, они дали мне подсказку: сказать на кассе, что я потерял билет. Если бы они знали, сколько раз это со мной случалось.
В маленьком баре больницы я тоже попрощался. Белокурая бабушка, похожая на Энни Леннокс[44], собиралась в двухнедельный отпуск, а после хотела вернуться и, как и последние тридцать лет, подавать кофе разбитым сердцам. Она предложила мне кофе. В дорогу. Тайком я заказал еще один у ее коллеги. И заплатил за него. В прошлый раз, когда мы отправились в турне с хозяйкой, жизнь стала более суровой. Наконец, я сказал ей, что она похожа на Энни Леннокс и что из этого сотканы сладкие мечты. Ей это имя ни о чем не говорило. За одним из столиков дама читала Le otto montagne[45] Коньетти. Я размышлял, сколько гор мы уже преодолели. Если это только одна, боюсь, я сломаюсь.
Знают ли все эти люди, как они становятся частью нас? Сегодня я уверен, что мы вернемся поприветствовать близких. Говорят, в каждом из нас живет это неоспоримое желание, и однажды прекрасным утром оно теряется в шуме страницы, которую мы переворачиваем навсегда.
Уравнение оказалось нерешаемым.
Я не мог быть сегодня утром в Больцано в момент твоего отъезда и сегодня днем в Гренобле. Я выбрал прибытие: новая комната, незнакомые голоса и чтобы ты уснула, зная, что я рядом. А вечером нам страшнее, чем утром. Я собрал тебе твой рюкзачок со всем необходимым для возвращения: удостоверения личности, свитер, трусики и немного воды по привычке. Кладя жаропонижающее, я почувствовал себя глупо, но оставил. И три пачки M&M’s.
На тумбочке лежала часть твоей медицинской карты. Я прочитал последнюю строку: The patient is fit to fly. Пациентка готова к полету.
Я двадцать раз рисовал тебе твое путешествие: Больцано, Верона, Париж, Брон, Гренобль. Двадцать раз я терял тебя над Альпами. Я сказал тебе правду и уехал. Я посмотрел на больницу, снова увидел автобус, вертолет, машины, которые прибывали на бешеной скорости и занимали мое место. Уезжая отсюда, я испытывал одновременно эйфорию и грусть. Здесь тебя спасли и выходили, а справятся ли с этой задачей в другом месте? Я попрощался с виноградным холмом, он предстал во всей красе. Когда мы покидаем место, пейзаж всегда поступает одинаково: раскрывает свои величайшие прелести и, уже сейчас, заставляет по себе скучать.
Первые километры я ехал осторожно, чтобы мы расставались не так быстро, а затем, преодолев какую-то неопределенную точку, помчался – ты бы сказала «на всех парах». Я кричал и слушал Harvest Нила Янга. Было очень тревожно отдалять свое тело от твоего и самому решиться на невозможность прийти на помощь в случае необходимости. В то же время, возвращаясь домой, я приближался к тебе. Я остановился переночевать на придорожной стоянке между Миланом и Турином. Я мог бы доехать до Гренобля, но хотел иметь возможность вернуться, если твой рейс отменят, твое состояние будут оценивать до последней минуты. Я поступил так не специально, но в этом районе мы уже останавливались, когда возвращались из Доломитовых Альп: Сильвен, ты и я. Люди открывали двери локтями, ногами, мы успели вернуться домой до того, как из-за ковида закрылись границы. Италия была очагом эпидемии в Европе, что принесло нам статус «нулевых пациентов» в Савойе и большую популярность в деревне. В туалете я рассмеялся в одиночестве, смех – это приятно и хорошо. Я вспомнил, как мы с Сильвеном мочились в два соседних писсуара, и только у меня сработал слив. Я сказал, что ему нужно выйти вперед, подвинуться, чтобы его заметили, и мы хохотали, как сумасшедшие. Мы, мальчики, мерились своими причиндалами, пока они не высохнут. Перед сном я повернул голову на восток и пожелал тебе спокойной ночи через небо. Не в силах сомкнуть глаз, я достал один из тех журналов, которые люди берут с собой в поездки, но никогда не читают, поскольку слишком заняты жизнью. Статья о реставрации Нотр-Дама, в которой обсуждались стрельчатые арки – поддерживающие его элементы архитектуры. «Стрельчатый», какое красивое слово для того, что противостоит обрушению. У тебя же «стрельчатые арки» – это дуги твоего нервного тока, они сломаны по-настоящему. Врачи часто говорили мне о твоих «арках», давай помолимся Божьей матери или следующей синице, чтобы они стали опорой твоего сохранения. Я мог бы листать журнал о ловле форели, и он все равно рассказывал бы мне о тебе.
Утром я позвонил убедиться, что ты уехала. В нашей постели обнаружилась божья коровка, и я выпустил ее в высокие травы Пьемонта.
На дорогах Морьена и Грезиводана было уже не так весело.
Я снова оказался в знакомых местах. Здесь придется столкнуться с прошлым лицом к лицу, и это будет не самая легкая битва. Всюду эта пелена: «здесь были мы», я снова вижу тебя, а мы еще не знали. Но ты в этих местах побывала. Несколько часов, скажем, два дня и три ночи, я верил, что ты умрешь, все к этому шло. Я вложил в себя эту идею, и ее достаточно, чтобы сделать потрясающим и сказочным любое место, где мы были вместе. Заправочная станция в Кролле, сразу после начала платного участка, если ехать из Шамбери, я именно поэтому там и остановился. Проведя вечер в Гренобле, мы заезжали туда и приводили себя в порядок. Возле автоматов с кофе я снова вижу тебя. И это превращает бездушное сборное сооружение в величайший дворец.
Мне сказали, что ты прибудешь в университетскую больницу Ла-Тронш в 15:30. Все твои перемещения были расписаны по минутам, я их получил по электронной почте. Сейчас шесть вечера, тебя нет, и, конечно же, худшие предположения достигают своего апогея и заглушают любые другие объяснения. Неопределенность точно предпочтительнее. Чтобы унять тревогу, я поднялся в твое отделение, на седьмой этаж. Каждый раз, слыша французскую речь, я оборачивался. Я впервые воспользовался лифтами, объявления в которых скоро буду знать наизусть, представился на стойке регистрации, тебя ждут, медсестра показала мне палату, в которой ты будешь одна, и, чтобы меня успокоить, добавила, что за тридцать лет своей карьеры ни разу не видела, чтобы репатриация произошла вовремя. Я спросил ее, какие будут часы посещения. С полудня до восьми вечера. Мы удвоим время нашей совместной жизни.
Мне показали лифт, на котором тебя поднимут, и я сел на пол. Я закрыл глаза и на пару минут задремал. Я никогда не теряю надежды проснуться утром двенадцатого августа.
И вот тебя привезли.
В сопровождении врача, медсестры, носильщика, в надувном коконе, прикрепленном к твоему телу. Ты меня замечаешь, говоришь «ку-ку» и сразу становишься веселой. Ты ничего не ожидаешь, но то, что я оказываюсь за каждой дверью, которую тебе открывают, в Италии, Франции или где угодно, кажется тебе само собой разумеющимся. Забавно, как ты это делаешь: все, что приближается, тебя радует, но словно ничто тебя не удивляет. Иногда я завидую той доле невинности, которую таит в себе твое не до конца пробудившееся сознание. Но тут же часть меня подсказывает взять на себя все остальное, и приходится передумать. Я пытаюсь сделать нашу встречу обыденной, сдерживаю рыдания и улыбаюсь тебе.
– Ты в порядке?
– Мы много смеялись!
– Это да, – подтверждает врач.
– Мы видели Женевское озеро и Эйфелеву башню.
Лица напрягаются, чтобы перенести тебя с носилок на то, что будет служить тебе койкой. Напряжение до того заразительно, что доходит до моего живота. Десять человек суетятся вокруг тебя, координируют свои действия, словно из Италии вернулась сама Мона Лиза.
Приходит молодой врач-стажер и закрывает дверь для первого осмотра. А когда выходит, сообщает мне, что у тебя все хорошо, ты отлично справилась. Ну, я не знаю.
Я могу войти и повидаться с тобой. Мы больше не смеемся, нам не до шуток. Мне достались твои слезы, и это звание я не передам никому. Ты до смерти напугана, ты больше не чувствуешь ног и у тебя нет никаких сокращений. Для тебя все кончено, это из-за неправильного положения в самолете. Я повторяю объяснения врача и последствия нескольких часов в тесной капсуле, которая сковывает в той же степени, в какой и защищает. Завтра будет лучше, я же тебе вчера это говорил. Я жду почти час, пока ты успокоишься и более или менее притворишься, что веришь мне. Измученная, ты засыпаешь.
Я мог бы пойти ночевать к десяти приятелям, но сворачиваюсь калачиком в фургоне. Гренобль летом – пекло, но разговаривать с людьми было бы еще более удушающе. Я вымотан, эта репатриация, я придал ей огромное значение, и она действительно важна. Бабушка Симона сказала бы: «Вот и хорошо, что все сделано». Но она не знает. Она до сих пор думает, что ты путешествуешь в своем трейлере. Она представляет тебя свободной, и это к лучшему. В тысяча девятьсот сорок пятом она потеряла дочь Даниэль, и тридцать один год спустя перенесла свою любовь на внучку Матильду. Иногда любить – значит молчать.
Наконец-то я связался по телефону с Кристофом Рюлем. У него спокойный голос и достаточно пиренейского акцента, чтобы напомнить, что жизнь может быть забавной. Пиренейцы – как квебекцы: будь то самый выдающийся доктор или самый усердный могильщик, когда они с нами говорят, мы ждем шутки. Мы договариваемся встретиться в течение недели. «Самое трудное позади, самое долгое впереди», – говорит он мне. Эта фраза настолько шаблонна, что проскользнула через потайной ход, доступ к которому, как я думал, знаю только я. Я ее принимаю.
В холле больницы они расположены напротив друг друга: справа – выписка, слева – поступление.
Это как мы, потому что такова наша суть: труба. Через которую поступают вещества, и из которой они выходят, будем надеяться, без проблем. Ты питаешься все лучше и лучше, но опорожнение кишечника становится деликатным и сложным. Приближение твердых выделений ты чувствуешь в последний момент (что относит тебя к категории счастливчиков), поэтому приходится срочно звать медсестру, занятую десятью другими делами, и она с большой осторожностью, чтобы не задеть позвоночник, подкладывает тебе под ягодицы пластиковый тазик, а затем вызывать ее снова через пять минут или час для этой старомодной просьбы: чтобы тебя вытерли и освободили от содержимого. Все это причиняет твоему хрупкому телу ужасную боль. Ты выходишь из этого обыденного действия униженной, измученной и уже боящейся следующего раза. К тебе вернулся аппетит, и твоя первая мысль – ничего больше не глотать. Представляете, сколько всего нужно, чтобы самостоятельно сходить в туалет?! Нет, не представляете. И хорошо, иначе наши дни превратились бы в сплошные ритуалы благодарности. Но давайте-ка временами вспоминать о величии обыденного.
За жидкость отвечает катетер; если твои сфинктеры наберут силу, его удалят. В восьми случаях из десяти его приходится ставить снова и откатываться назад, при этом возвращение автономии сопровождается возвращением инфекций. После M&M’s я в качестве профилактики опустошаю полки в супермаркете, скупая клюквенный сок. Глядя на полки, мы часто думаем: «Как же много ненужных продуктов!» А на самом деле, они просто ждут своего часа.
От рождения до смерти то, что входит и что выходит, является предметом заботы и беспокойства. Нарушается одно или другое – рушится равновесие, и это становится жизненной одержимостью, часто по праву. Вот до чего, моя дорогая, ты дошла: до трубки. Но давайте надеяться, что это временно.
Сегодня утром, ожидая встречи с тобой, я сидел в кресле в кафе Relay H, держа в руках обжигающий, теплый и, наконец, остывший кофе. В зал вошел Матье. Он друг из прошлой жизни, в рейтинге, который ничего не значит, один из самых дорогих. Он, Шарлотта и их маленькая Луиза совсем недавно жили в Квебеке, скоро переедут в Кемпер, и, насколько мне известно, сегодня они оказались у ворот Гренобля. Он первый, кого я здесь снова вижу, лучше и быть не могло. Плотный и неуклюжий, он ничего из себя не изображает, а его глаза светятся добротой и сочувствием. Его помятое жизнью лицо никак не вяжется с его мягким голосом. Он – все и его противоположность, что свойственно цельным натурам.
Он возник из коридора, как будто вернулся из прошлого. Моя прежняя жизнь так далека, что я и забыл, какие большие сердца она хранит. И его появление, та же улыбка, что и восемь месяцев назад, вселяет в меня уверенность, что жизнь не закончится.
Одна из санитарок посмеялась над твоим состоянием. С двенадцатого августа она – первый попавшийся нам нетактичный медработник.
Ей плевать на правильное положение таза для твоих испражнений, она калечит тебе поясницу. Когда она входит в твою палату, ты дрожишь от страха. Она заступает на дежурство за час до того, как я ухожу, я знаю, что ты проведешь ночь в руках этой дьяволицы. Я мягко сказал ей, что с ее коллегой, работавшей в предыдущие дни, мы нашли способ, чтобы процедура проходила мягко и щадила твои еще свежие шрамы. Она ответила, чтобы я не учил ее профессии. Разве я говорил ей, что в этом мое намерение? Люди утомляют меня своими ответами невпопад. Ее мерзкая рожа всегда искажена злобой, мне плевать на ее детство, зарплату или неверного мужа. Связи хорошо налажены, она работает в паре с медсестрой, аргумент которой, столкнувшись с выражением твоей боли, заключается в том, что тебе следует радоваться, что ты не парализована. Интересно, что она говорит тем, у кого паралич нижних конечностей? Только мертвые заставят ее замолчать. На сегодняшний день я этого не знаю, но, вероятно, они будут единственными двумя дурами из более чем сотни тех, кто о тебе заботился. Одна делала тебе больно своими руками, другая – словами.
Негодяям мало быть негодяями, они еще хотят, чтобы мы молчали. Вежливость не подействовала, я сказал им, что, во-первых, пожалуюсь руководству, прибегну к этому иерархическому рычагу, который обычно терпеть не могу, а во-вторых, если так будет продолжаться, я набью им морды на выходе из больницы. Должно быть, по моим глазам они поняли, что я не лгу, и теперь они отвечают за другое крыло коридора.
Как только тебя задевают, у меня остается лишь одно средство: превращать грусть и страх в обиду, а затем в гнев. Жадно. Верить, что таким образом можно наказать глупость, – тоже глупость, ведь она, напротив, питается нашим страданием. Мы просто выпускаем пар, вот и все. О вульгарности, жестокости и всех прочих пороках мы никогда не скажем достаточно плохого, но, распространяясь о них, мы уже слишком много о них говорим. Пока у меня есть только это. Я бы не хотел поддаваться этому, потому что без нашего ведома этот метод утвердится навсегда. От отсутствия чего-либо лучшего до любимого – есть только одна жизнь. Обида становится способом существования в мире, и нам от нее не убежать, ведь мы станем с ней единым целым. А выход никогда не бывает на этой стороне. Я отмечаю это в своем блокноте: подумать о том, чтобы не злоупотреблять гневом, отдать предпочтение его противоядиям – радости, движению и творчеству. Собаку, книгу, лес или того, кто несчастнее нас самих, мы найдем без труда. А пока – рычать и кусаться до крови.
Видя, как заведующий отделением и его свита входят в твою палату для регулярного обхода, я не могу не вспомнить себя в бытность студентом-медиком. Я блестяще занимал последнее место в этой когорте и почти не заходил ни в одну палату. Если, наконец, мне это удавалось, это было после того, как врач и его подопечные выходили. Я здоровался с пациентом, говорил ему о погоде или о книге, которую он читал, и снова занимал свое место в хвосте. Меня и Клемана, другого студента, такого же увлеченного, как и я, называли «группетто». Это звание коридорного специалиста мне очень подходило, и желания подняться по служебной лестнице и оказаться на вершине пирамиды ни разу у меня не возникало.
Эти обходы всегда кажутся мне посвященными культу вождя. Белый мужчина с такими же волосами говорит, и караван кивает. Но, учитывая, с какой точки зрения я смотрю на это сегодня, я очень рад, что он не сомневается в своих талантах.
Медсестра использует этот коллективный момент и дает тебе лекарство, которое, кажется, тебе не по вкусу, и перед этой серьезной аудиторией, глядя на меня, ты восклицаешь:
– Тьфу, это совсем не для цыпочек!
Я хохочу. Эта оценка не соответствует торжественности, продиктованной главным действующим лицом, а у меня дефицит смеха. Смеяться – значит плюнуть в лицо несчастью. Ты произнесла это невзначай, а случайность – самое восхитительное в любом комическом. Эти слова – совсем не ты, и ты очень искусно подражаешь, а кому, я не знаю.
С тех пор, как ты к нам вернулась, кажется, будто вместе с плотью и костями ты оставила в итальянских горах частичку своей скромности. Ты говоришь все, что приходит тебе в голову.
Чаще всего это очаровательно, это о прекрасном. Говорит не столько голова, сколько сердце, без всяких прикрас. Ни одно слово, ни одно чувство не знает узды. Ты говоришь. И не ждешь, что тебе ответят тем же. Ты предлагаешь, даришь. Ты говоришь, что любишь меня, нашу жизнь и ее простые радости. Ведь теперь ты знаешь, что слова могут улетучиться в любой момент и больше не повториться. Оттуда, где я тебя слышу, эти стремительные мысли украшают мои дни, а я и не предполагал, что ты сделаешь их еще более сияющими. Значит, благодаря падениям случаются взлеты. Мы так плохо умеем говорить о важном, так искусно превращаем главное в бесполезное, разбавляем суть в мелочах, прячем наши истины в списке покупок. А ты все вскрываешь. Это очаровательное опьянение. Оно приводят меня прямиком к тебе, и я постараюсь быть тебя достойным.
В других случаях это уже не совсем ты, или я сам от себя это скрывал. Выходит все: и сухость, и тонны яда. Это такая редкость, это настолько от тебя далеко, что разрывает мне сердце. В прежние времена я пару раз видел тебя пьяной, но даже тогда ты старалась, чтобы твои слова не ранили. Было столько всего, что я в тебе любил, твоя деликатность была моей любимой чертой, а теперь ты с удовольствием кусаешь, и тебе это нравится. Останешься ли ты такой навсегда? Я мог бы быть счастлив, проживая историю с другой женщиной, но только тебя одну я хотел бы увидеть снова.
И если однажды эта твоя резкость испарится, последует ли за ней любовь без фильтра? Говорят, нельзя иметь все.
Мы пообедали с Кристофом. Так я теперь называю доктора Рюля. Он ненамного старше нас, не так давно детей называли Патриками, Мишелями или Кристофами. Он больше похож на сторожа хижины, чем на научного руководителя, а главное – у него взгляд человека, который решил не выбирать то, что может принести ему счастье. Одного пива оказалось достаточно, чтобы перейти на «ты», вероятно, потому что мы носили одни и те же потертые штаны в одних и тех же укромных местах и зубрили одни и те же страницы одних и тех же книг. Лишь позже я узнал, что он еще и поэт, издатель, музыкант, садовник и что однажды он упал с гор так, что больше не смог подняться, его тело и некоторые из его самых прекрасных мечтаний разбились навсегда. Жизнь – это тема, с которой он хорошо знаком. Мы оказались в твоей палате, он хотел познакомиться с нами одновременно, он резал твое мясо и смотрел, как ты улыбаешься, понимая все твои сильные стороны. Потом мы оставили тебя, и он прекрасно видел, как мне тяжело.
Мы поели в «Детур», пивной, приютившейся посреди ботанического сада фармацевтического факультета, здесь забываешь о городе. Студенты едят, сидя на траве, профессора – на террасе ресторана, каждый завидует месту другого. Мы взяли блюдо дня и десерт, как же легка жизнь, нужно только говорить на ее языке, все понимается само собой, и исполняется все, о чем просишь. Что касается пива, то это всегда тот же косоглазый взгляд, одна часть меня отказывается, а та, что стремится жить, велит ей замолчать и пить за двоих.
В основном он рассказывал мне о тебе. Он ни разу не произнес этих обнадеживающих слов, которые лишь вызывают беспокойство. Он говорил о том, что характерно для других пострадавших и что свойственно тебе. Он рассказал о твоих ногах, о левой, которая отстает, менее чувствительна и без настоящего сокращения, нельзя с этим затягивать, когда тело отталкивается с двумя скоростями, это никогда не бывает хорошим знаком. Об ударе по черепу и его невидимых последствиях. О том, как ты писаешь, как какаешь, и что все это не просто неприятности. Грядут взлеты и падения, а горе будет продолжаться. Он рассказал о будущей жизни, разрушенной и преображенной. О временной шкале, которая неизбежно измеряется месяцами, а то и годами. О клинике Грезиводан, которая не является учреждением, в котором он работает, но которая подошла бы в твоем случае, о малом количестве доступных мест и о коллегах, которых он там знает. О предстоящих трубках, от которых тебя, вероятно, освободят, о дренаже грудной клетки и уретральном катетере. А также о том, что начали переводить твою итальянскую историю болезни и как хорошо, что я тогда там ничего не понял, как и про все твои сломанные ребра – двадцать, только плавающие остались целыми, и как хорошо плыть. Он добавил, что к этому моменту ты преодолела все, что испытание предлагало тебе в качестве повода сдаться.
Он говорил о нас как о двух поездах, которые будут проходить через одни и те же станции, но никогда в одно и то же время. Бесполезно ждать, пока первый поезд дождется второго, ведь пути одни, и возник бы риск столкновения. И что рассказывать заранее о красоте или уродстве вокзалов бесполезно, поскольку, опаздывая, второй поезд везет с собой и свое представление о мире. Я сказал ему, что, не зная его, уже представлял себе эти поезда в Больцано.
И он говорил обо мне. Обо мне самом. А я и забыл, что существую. Поскольку я все сводил к тебе, он улыбнулся и спросил, думаю ли я, что справлюсь, выкарабкаюсь. Это напомнило мне Озболта, моего учителя философии в лицее.
Когда он приказывал мне подойти к доске, чтобы подвести итог тому, что он доносил до нас битый час, я выбирал обходной путь, рассказывая о любовных стратегиях Шопенгауэра или о шепелявости Канта. Я твердо верил в свои методы отвлечения внимания. Каждый раз он позволял мне договорить, едва заметно улыбался и спрашивал: «Сапен, ты думаешь, ты выкарабкаешься?» В зависимости от степени его раздражения я отвечал либо «да», либо «нет».
Кристофа это нисколько не раздражало. Он говорил о предстоящих месяцах. Он сказал, что фургон – идеальное убежище, чтобы укрыться от первых залпов. Нет, он не так сказал, Кристоф знает, что такое война. Он сказал: «Первые дни». Но убежища, если они защищают, становятся пещерами, в которых мы запираемся и из которых больше не возвращаемся. Возможно, это просто его мнение, но, может, стоит снова смешаться с людьми? Существует такой семейный госпитальный дом, где могут проживать сопровождающие, там добрый персонал, и можно либо уединиться, либо общаться, в зависимости от того, что хочется. Он знал, что я откажусь, и я отказался, но зерно оказалось посеяно. Кристоф сказал мне, что травмы тех, кто остался в строю, почти всегда игнорируются, особенно когда они видели, как упал другой. Я ответил ему, что во мне еще жива уверенность в том, что я вдовец, и поскольку я верил в это несколько часов, все словно исказилось навсегда.
– Вот об этом я и говорю. Мысли проходят через тело; нам кажется, что мы от них избавились, когда все налаживается, но при малейшей мелочи они снова всплывают и тянут нас на дно. Не пренебрегай мимолетными переживаниями.
Это было очень красиво. Другие врачи называют это посттравматическим расстройством. Слово громкое, и мы не осмеливаемся его на себя примерить, если не сидели в «Батаклане»[46] или если в нашем теле ничто не разбито вдребезги.
Врачи любят длинные слова. Это их успокаивает, они убеждают себя, что не зря так долго учились. Когда в 2013 году тебе сделали операцию на колене, ты медленно восстанавливалась, и хирург сказал, что у тебя алгонейродистрофия[47]. Чрезвычайно длинное слово. Ты спросила, что оно означает, и он ответил, что на самом деле никто не знает. Так много букв для сомнений, очень мило. Впрочем, нас, пациентов, эти громкие слова из академии тоже успокаивают; они настолько велики, что говорят о тысячах больных, значит, это не так уж и серьезно.
Мы сказали друг другу, что увидимся снова. Он не пожелал мне удачи, меня это тронуло.
Я спросил его, почему он всем этим занимается. А также существует ли Кристоф на самом деле, потому что я бы сказал, что он обитает на созвездии Орион и иногда спускается вершить добрые дела. А его соседями-орионцами являются владелец кафе из фургона, врач с глазами цвета Антарктиды и нонна из прачечной. Те, кто одним взглядом останавливает твое сердце, не для того чтобы тебя сломить, а чтобы удержать. Вот почему я сомневаюсь, что увижу его снова. Он не существует или существует не больше, чем мы все, вместе взятые.
Кристоф не ответил.
Поэты никогда не отвечают на вопросы. Они здесь для того, чтобы мы никогда не приобрели эту смертельную привычку – перестать их задавать.
Через несколько дней я пойду к нему на обед. У него есть дом, в нем крыша и четыре стены. Он живет под скалой. Она может обрушиться, но защищает его. Жанна, его младшая дочь – «на этот раз, действительно, последняя», – покажет мне свою комнату наверху и попросит наклеить звезды на стену над ее кроватью. Восемь больших и тридцать две маленькие. Я буду точно следовать ее указаниям, данным через соску: «эту правее», «ту немного выше», «нет, не сюда». Если у меня появится идея, она ее отвергнет. В итоге получится красивая светящаяся зеленая буква W; она покачивается. Затем Жанна соорудит для меня шалаш с тремя маленькими матрасами, убежище от печали. Возводить укрепления – семейная традиция.
Провести день с тобой – счастье, поскольку один из механизмов счастья – находиться именно там, где хочешь быть.
Я смотрю, как ты живешь. В мире не осталось ничего, кроме этого зрелища. Ты никогда не жалуешься. О твоем горе свидетельствуют только гримасы боли. Ты не жалуешься ни на то, что лежишь сотни часов, твоя кожа потрескалась, местами порвалась. Ни на то, что не знаешь, сможешь ли снова ходить. Ни на то, что больно от малейшего чиха. Ни на то, что тебя моют, вытирают, колют и ощупывают чужие руки. Ни на то, что ты так далека от обычной жизни. Почему мы целыми днями жалуемся? Без сомнения, потому что не знаем худшего. Ты же бываешь в тех местах, где нытье настолько неуместно, что попросту недоступно.
За все это я тобой восхищаюсь. И это не совсем любовь. По крайней мере, я боялся, что любовь от этого ослабеет. Но всю прошлую ночь я анализировал любовь, разбирал ее на части. Так не делают, но это было необходимо. До полуночи я был в замешательстве. Я представлял, что она состоит из элементов, таких как желание, близость, уважение, восхищение и прочих ингредиентов, присущих каждой истории, пропорции которых со временем меняются, но без резких скачков. Сюда же относится умение слушать. Я подумал: если один из этих компонентов займет чрезмерное место, остальные скукожатся, конструкция зашатается, и любовь рухнет. Получив звание главного поклонника, я буду любить тебя меньше. А я хочу любить тебя как прежде, ведь, помимо того что я занимался этим полный рабочий день, это было захватывающе.
Но в час ночи, выйдя ненадолго на улицу, я увидел любовь как планету. Наступает момент, когда ты так пристально всматриваешься в небо, что оно начинает с тобой говорить. Остальные чувства, восхищение или что угодно, являются его спутниками, они вращаются вокруг него, как луны, сменяя друг друга, оберегая центральную звезду, придавая ей сияние и защищая от черных дождей. Но они не составляют ее, они ее раскрывают. Любовь же существует сама по себе, она поддерживается движением других, но состоит из себя самой. Если она умрет, то умрет сама.
С этой мыслью я уснул. А проснувшись, обнаружил, что она никуда не делась, что сон ее не стер – я по-прежнему не вижу снов, у меня бывают только видения. Я сделал свои утренние упражнения, сходил в салат-бар Relais H[48], набрал абсурдно много жареного лука и отправился к тебе, движимый идеей, что у меня есть возможность восхищаться тобой, и она не мешает мне тебя любить. Ты с немалой гордостью показала мне повязку под левой грудью. Тебе сняли дренажную трубку. Мы возвращаемся к жизни.
Около девяти вечера кто-то постучал в наш фургон, все так же нелепо и неуклюже припаркованный в паре шагов от больницы. Это Кристоф и Жанна, они приехали на велосипеде, она в детском кресле. Он привез и подписал мой больничный лист. Да, когда твоя жена едва не умерла, нужно объяснить администрации, почему ты отсутствуешь на работе. Одного того, что это не имеет никакого смысла, недостаточно.
– До какого числа?
– До осенних каникул нормально, да?
– Как хочешь, я собирался поставить тебе до Рождества.
– Поставь до осенних, а дальше посмотрим. Спасибо.
Кристоф, он уже знает. Что я отсюда не сдвинусь и к июню.
Чтобы помочь мне, он говорит, что как отец он не хотел бы для своей дочери такого учителя, как я, и что мне не нужно этим себя терзать, это пустая трата времени и сил.
Скоро стемнеет, и я даю ему налобный фонарь. Его ручка не работает, он не проверял, поэтому она мне не нравится. Я нашел ему другую. Он записывает в документе причины моего отсутствия. Острый посттравматический синдром. На его плечах Жанна корчит рожицы, как обезьянка. Она смотрит на полумесяц и говорит, что в небе повис кусочек дыни.
Кристоф ничего не упускает из виду; ни озорную радость дочери, ни то, что говорят обо мне эти больничные. Он отдается всему. На это приятно смотреть, это почти невыносимо прекрасно. Жанна смеется. Она думает, что ее папа рисует картинку со мной. Жизнь продолжается, и ей нет никакого дела до смерти.
Мои родители приехали во вторник. Мы встретились на парковке магазина «Декатлон», из динамиков звучала реклама надувных досок, мы немного поколебались и крепко обнялись. Это было скромно и мощно, как в фильме Кена Лоуча. В их глазах я вернулся из окопов. На их лицах виднелись морщины от страха и проблески облегчения; их лица я мог прочесть, не ошибившись ни в одной детали. Мама наполнила контейнеры моими любимыми блюдами из начальной школы, для нее самая доступная жертва – не есть самой. Перед тем как пойти к тебе, мы выпили кофе, они не решались радоваться. Перед каждым жестом, перед каждым словом мама спрашивала, правильно ли она поступает, правильно ли говорит, и Жан-Пьер брал с нее пример. Мы пришли к тебе, я шагал впереди, чтобы убедиться, что ты в порядке. Ты была счастлива снова увидеться, это как часть возрождения. Я отступил на шаг, вся палата улыбалась и сдерживала слезы. Мои родители думали, что ты умрешь, и теперь ты показалась им очень живой.
Твой брат тоже приехал, и мы обменялись вздохами облегчения. Подходя слишком близко к тому, чтобы говорить о главном, мы отшучивались. Ману, Давид, Этьен, первые круги поддержки прибывают на этой неделе. Ману использует старые савойские обороты; раньше, когда он приглашал нас к себе, он говорил: «Просто приходите», что означало «без церемоний», и нам нравились эти слова, которые помнят главное. Когда я вижу тебя, мне хочется сказать: «Просто живи», этого будет вполне достаточно.
Все, кто тебя навещает, считают меня сильным и хрупким одновременно. Ресторан «Фергюс» – наша база для встреч, здесь есть еда, которой можно поделиться, улыбки, но и печаль. Они заходят в твою палату на цыпочках, шепчутся, как на похоронах, а затем, обнаружив, что ты не так сильно повреждена, как они себе представляли, и как будто просто лежишь и отдыхаешь, снова начинают шутить. Они притворяются, что все как раньше, и в этом кроется и поддержка, и гниение. Я начинаю понимать ритм визита: первые пятнадцать минут ты излучаешь счастье, сияешь, а дальше, в зависимости от того, сколько это длится, ты устаешь или напрягаешься. От слов или взглядов. Некоторые это замечают и уходят.
Я окольными путями спрашиваю тебя, приносят ли тебе эти визиты пользу. «Когда как». Мне приходят десятки сообщений от друзей, планирующих свой визит, мы ими богаты, другие умирают от одиночества, не имея плеча, на которое можно опереться в печали, и смеха, в котором можно раствориться. Но какая-то часть меня говорит, что можно пострадать и от мира, и от его достойных жестов. От того, как некоторые входят в чужую боль, не вытерев ноги. Я еще не знаю, кто и как, но чувствую: некоторые будут настолько не в тему, что причинят тебе вред. Мне придется на долгие месяцы взять на себя роль сортировщика, модератора, а в случае с самыми настойчивыми – лжеца и вышибалы. Я еще этого не пережил, я не могу сказать, какими будут недостатки или излишества, но это произойдет, и ничто из интенсивности прошлых отношений не сможет нам этого предсказать.
Когда уезжал твой брат, медсестра сказала: «Вам повезло с визитами, несколько месяцев назад нужно было одеваться с ног до головы, шапочка, бахилы и все такое! В такую жару! Только представьте!»
Она пришла мне на помощь. Вот именно этого некоторым не понять: раздеться.
Они будут покрыты своими убеждениями и прогнозами и не смогут от них избавиться. Визит пройдет так, как они и предполагали. Они дадут нам уроки безудержного оптимизма или же сломаются, требуя высшую долю скорби и свои слезы в качестве подношения. Они не уловят в палате ничего, что могло бы изменить их прямую линию. И перед лицом этих забвений о другом, какими бы замаскированными они ни были, каким бы теплым ни был их источник, каким бы милосердным ни был их конец, я не проявлю ни терпения, ни снисхождения.
Отказаться от доброты – противоестественный поступок, но он способен поддержать хрупкую жизнь.
Некоторые сочтут меня несправедливым и скажут, что я решаю все. Однако с двенадцатого августа это почти ничего.
В «Мальге» тоже ничто не остановилось: жизнь продолжала свой ход. Вчера, сегодня, завтра, в этой безмятежной и сладкой жизни мы верим, что эти трое неразрывно связаны.
Люди смотрят в небо чаще обычного. Некоторые, мужчины, указывают пальцем на Хенне. Они знают, что произошло, и обсуждают это на всю террасу.
В машине спасатели кажутся менее напряженными. Я мог бы сказать себе, что это связано с твоим состоянием и последними новостями. И твердить это себе раз за разом. Но их удовлетворение – это удовлетворение от хорошо выполненной работы, они имеют на это право; пострадавшая находится в вертолете, ее спутник найден, они справились как надо, и, когда я отвернусь, возможно, они похлопают друг друга по плечу.
Мы резко тормозим, оси скрипят, по террасе разносится пыль. Клиенты наблюдают за мной, в их истории есть персонаж, они молчаливо мне сочувствуют, и я верю в их искренность. Мне описали это ощущение пострадавшего в аварии, когда другие ставят тебя в центр мира, а тебя самого там уже нет.
Пассажир спрашивает меня, наши ли это велосипеды, вон там, оба белые, и не затащим ли мы их во внедорожник. Я киваю и больше ничего не слышу. Он возвращается ко мне и спрашивает, есть ли у меня ключ от замка.
Ты их действительно привязала. Ты говорила: «Никогда не знаешь». А я лишь надувал щеки. Играть в поэтов легко. Но тебе было наплевать на мои вздохи, и ты была права. Любить друг друга – совсем не то, что быть одинаковыми. Эти крошечные ключи, ты больше не предлагала взять двойной комплект, потому что это означало бы потерять их где-то в недрах какой-нибудь прачечной. Но почему я думаю о тебе в прошедшем времени? Ничто этого не требует. В этом вопросе я могу действовать. В нашей жизни, что бы мы ни утверждали, большую часть, около девяноста пяти процентов, решает судьба. Это начинается с первого крика. Мы лишь плывем в существовании от одного участка к другому, фортуна, добрая или злая, определяет направление. Но если мы однажды потерпим крушение, останется узкое пространство, где наши убежденные действия могут противостоять неизбежному и повлиять на дальнейшее. На этом островке одна из сил – это мысль и связанные с ней точные слова. Они могут даже изменить жизнь, мы не осознаем их силы. Среди них есть время и то, как мы его используем. Прошедшее время здесь неуместно, я не уступлю ему ни сантиметра. Настоящее, будущее, настоящее, будущее – вот и все. Я приглашу прошлое ради одного его очарования, чтобы вспомнить, что будет дальше. Эти чертовы ключи, значит, они у тебя с собой, все еще, всегда, и их будущее предрешено. Я говорю спасателю, что он может перерезать цепь, он достает кусачки, перед которыми не устоит ни одно звено, а я держу замок.
Из большой темной комнаты «Мальги» выходят дама и маленькая девочка.
Они стоят на пороге. Сделав шаг назад, они могут спрятаться. А сделав шаг вперед, обнять меня. У них добрые сердца.
Им я должен сказать.
– La mia moglie è caduta.
– Sappiamo. Auguri[49].
Это первое слово, которое через несколько часов спасет мне жизнь.
Глаза девочки с цветком говорят мне, что она не все понимает, но считает это несправедливым и грустит. Она тебя очень любила и сегодня вечером в своей постели будет очень много думать о нас, чтобы увидеть тебя снова. Увидев сегодня утром наши велосипеды, она, должно быть, приготовила тебе букет полевых цветов и плоский камешек. Я не знаю, что предложит ей сито памяти в ее дальнейшей жизни, но первая встреча со смертью редко остается за кадром.
Каждый день мы подталкиваем ее к взрослению, а она сопротивляется всей своей юностью, и вдруг мы одним махом заставили ее состариться. Прости, малышка. Знаешь, если бы можно было выбрать только один возраст и пришлось бы свести к нему все, я бы выбрал детство. Навсегда.
Мы загружаем велосипеды и мой параплан и снова отправляемся в путь. Малышка одной рукой держит фартук женщины, другой незаметно машет мне запястьем и тонкими пальчиками, которые словно печатают в воздухе. Она не знает, как приветствовать несчастных людей. Она слегка улыбается, узнав о бедствии, и это нормально, у всех взрослых одинаково унылые, солидарные лица. Я краду у нее кусочек ее невинности и прячу в карман. У меня нет сил их приветствовать. Я не знаю, вернусь ли сюда когда-нибудь. Либо сбегу на противоположную сторону света, на остров Чатем, либо приеду сюда и воздвигну стелу, либо мы приедем сюда отметить твое возрождение шнапсом, либо это место будет жить без нас, но в «Мальге» ничто и никогда не будет прежним, не будет таким теплым.
Мы снова в пути. Парень рядом опять похлопывает меня по плечу. Я думаю: если бы это случилось с тобой в болгарских горах, где мы недавно были, там никакой помощи, и ты бы умерла. В глубине Пелопоннеса – то же самое. И что с того? У меня нет сил рыдать, но я бы хотел. Я хочу позвонить Сильвену. Или Себу. Или Жан-Мишелю. Но я вот-вот сломаюсь, это всегда так, мы крепко держим слезы, но, как только нам предлагают немного любви, все рушится.
Я сделаю это потом, внизу, когда останусь один, обязательно наступит момент, когда я буду один, имею в виду, в изоляции.
Спускаться на внедорожнике по каменистой дороге – значит биться головой о потолок, о стекло. Другие, в отличие от меня, следят за этим и смягчают удары, я же бьюсь обо все подряд. Я прислоняюсь головой к окну, оно стучит по моему виску, и я прокручиваю время обратно до этого утра. Это все равно что вернуться к тебе. Вдруг, если очень постараюсь, я смогу вернуться к моменту нашего пробуждения? Я бы посоветовал тебе не беспокоиться, за окном дождь, и мы полетим в другой раз.
– Ты уверен?
– Да.
– Тогда я еще немного посплю.
Наступил бы удивительно, чудесно нормальный день. И мы бы продержались.
Спасатели заметили на парковке наш фургон. Мы останавливаемся по соседству. Кажется, вся долина в курсе того, что произошло. Как же тяжело снова увидеть то, что уже столько месяцев являлось нашим счастливым домом. Они помогают мне убрать велосипеды на заднее сиденье, я забываю снять передние колеса и уезжаю. Я пытаюсь себя успокоить, ничто не ускоряет время, тем более спешка. Я расправляю купол. Ласковый спасатель протягивает мне бумажку с номером телефона больницы в Больцано. Я могу им позвонить, когда захочу, он считает, что ты уже приехала, но мне нужно дождаться новостей. К тому же они, возможно, не дадут мне их по телефону, точно не дадут, если я буду в пути.
Мы прощаемся. Я говорю спасибо. Я чувствую себя ребенком. А жизнь требует, чтобы я в одночасье повзрослел.
Его взгляд говорит мне: «Еще не все кончено, это только начало, мяч подброшен, но рассчитывай на людей, что он упадет в нужную сторону. Иногда тебе будет хотеться, чтобы все закончилось, ты будешь одинок, очень одинок. Люди, для которых это работа, сделают все возможное, но главное – это сделаете вы сами, она, ты. У тела есть свой предел, но у любви их не так уж много. Мы ходим по тонкой грани между жизнью и смертью и видели такие повороты, в которые до сих пор трудно поверить. Кстати, кем бы ты ни был и что бы ты ни делал до сих пор, молись. Знай: верить не запрещено».
И я уезжаю. Никогда бы не подумал, что буду отсюда бежать.
Вчера вечером ты впервые посмотрела телевизор. Всего пять минут, а может, и того меньше. Потом твоя голова сказала «стоп». Ты бесцельно щелкала каналами. На TeleGrenoble был наш друг Франсуа в своем фильме об Эвересте. Ты говоришь, что сначала тебе было странно, а потом приятно увидеть знакомое лицо, даже если ты не совсем понимала, что он делает в такой час в твоей палате. Иногда путаные клубки в твоем мозгу сбиваются с правильного пути и устремляются прямо к сердцу.
Завтра понедельник, и ты уезжаешь. Ты покидаешь университетскую больницу, я называл ее Мишальон, это звучало не столь высокопарно.
Раньше, когда ты куда-то уезжала, ты присылала мне сообщение: «Я уезжаю». Я неизменно отвечал тебе: «Ты меня больше не любишь?» Пока еще рано.
Твоя итальянская карта переведена, итоги подведены, жизненно важный мониторинг больше не требуется. Можно сказать, ты делаешь успехи. С этого момента тебе предстоит довериться командам, чья работа – восстанавливать жизнь после того, как их коллеги ее спасли. Тогда мы узнаем, хорошо ли справились первые.
В Грезиводане тебя принимают так же, как приняли бы в Гарварде, вся команда отделения за тебя рада. Две ужасные женщины не скрывают своего удовольствия, прячась за своей ненавистью. Я их не люблю; не любить бесполезно, разве что в некоторых случаях. Наблюдая за ними, я понимаю, что одно из их наслаждений – видеть, как легкая жизнь становится тяжелой, жизнь других женщин, это восхитительно. Когда одна из этих мечтательниц терпит крах, они ее растаптывают, словно мстят. Каждую неделю одна из них падает. У меня возникает соблазн снова сказать им, как они мне противны, но это все равно что мочиться против ветра. Я предпочитаю преподнести панеттоне другим, большинству.
В Грезиводане два этажа: один для пациентов с травмами спинного мозга, другой – для пациентов с травмами головного мозга. У тебя есть выбор. Ты будешь на первом, том, что для спинного мозга.
Тебя внесут на носилках с той тщательностью, которой требует твоя спина. Однажды ты оттуда уйдешь. Как – этого пока никто не знает. Оттуда выходят либо параллельно земле, как ни в чем не бывало, кроме того, что вы в это поверили, либо с большим трудом осваивают положение сидя, либо вырастают на метр, разворачиваются и уходят сами. Я отправился взглянуть на центр; на парковке почти все места предназначены для инвалидов. В саду я увидел разнообразный маршрут из отдельных лестниц, склонов и покрытий, по которым люди всех возрастов заново учатся ходить. Мне показалось, что тебе до этого бесконечно далеко.
Даже если это продлится месяцы, этот этап будет последним. Последний перевод, последнее медицинское учреждение, последняя палата, последние часы посещения, последний вид из твоего окна.
После этого мы будем меньше говорить о том, что будет дальше. В возвращении к настоящему, от которого мы так жестоко отделились, присутствует какая-то сладкая нотка. Что-то вроде французских тостов, этих маленьких, приготовленных из остатков радостей воскресных вечеров.
Твоя палата – сто семнадцатая. Сто двенадцатая занята, и это даже хорошо. Окна палаты выходят на парковку. Ты бы предпочла крыло с видом на парк? Ты говоришь, что нет, с видом на парковку, потому что, если ты позвонишь мне ночью, я встану у твоего окна, и сегодня эта возможность ценнее, чем все краснокнижные леса мира.
Мы можем быть вместе с полудня до восьми вечера. Треть дня.
На твоем этаже в основном молодые люди, их жизнь сломалась из-за того, что они слишком крепко ее обнимали. По большей части это история с жидкостью: слишком мелкое озеро, слишком много беспечных бездельников, собственная бурлящая кровь. Они болтают в коридорах, шутят, их молодость сопротивляется. Другие палаты закрыты.
Мы узнаем, что чем больше отчаяния, тем крепче запираешь дверь. Медперсонал ходит медленнее, чем в больнице. Всего за пару часов тебя успела принять часть команды: медсестра, санитар, физиотерапевт, эрготерапевт. Врача, который будет тобой заниматься, зовут доктор Гого. Ни один сценарист не осмелился бы назвать Гого врачом, отвечающим за восстановление функциональных возможностей своих пациентов. Реальность не обязана быть правдоподобной и является самым изобретательным из вымыслов, она осмеливается на все. Голос этого человека, его взгляд, ритм его тела – все мягко. Жесткости здесь и без того хватает. Он выглядит очень молодо, будто изучал медицину еще в школе. Через несколько недель мы пойдем в его кабинет, который ему под стать: маленький столик не создает дистанции, и нет никаких фотографий его подвигов.
Он и его ординатор спросили тебя, какой сейчас год.
– Две тысячи двенадцатый.
Тебя отбросило на десять лет назад. Из забывчивости, страха или по желанию – это знаешь только ты. Что бы ты сказала, если бы мы вдвоем вернулись в прошлое? Ты бы спросила меня, знаю ли я конец. И дойдем ли мы до него вдвоем.
Тебе сообщают, что скоро тебя навестят диетолог, психолог и другие специалисты. Каждый представляется по имени и улыбается. Чувствуется, что у них большой опыт длительного сопровождения пациентов и что их восприятие дней, недель и месяцев выстроено в соответствии с ритмом органов, принимающих решения: они стараются все делать вовремя, но не притворяются, будто экономят время. Как будто время – их злейший враг и самый верный союзник. Тебе они озвучивают срок от шести месяцев до года. Ты услышала шесть месяцев, я услышал год. У тебя новый больничный браслет, на нем тебя называют Couble. Даже твое имя возвращает тебя в детство.
Терпение местных жителей не исключает действия. После того как санитары осторожно кладут тебя на кровать, две женщины из команды помогают тебе сесть на ее край. С той же решительной заботой. Они смешливые и сосредоточенные, они здесь мимоходом, но с тобой. Для меня это стало навязчивой идеей, для них – целью, а возможно, даже этапом: чтобы ты встала и пошла. Раньше мы шли пешком, чтобы куда-то добраться или что-то сделать, теперь достаточно одной мысли о ходьбе. Ты слишком слаба, чтобы надеяться, ходьба – это не проект, это едва ли забота. Уже почти месяц ты прикована к постели, и попытка сесть – как аттракцион, ты не выдерживаешь и пяти минут, тебя тошнит, и тебя укладывают обратно. Девушки говорят, что пять минут без рвоты в первый раз – хорошее начало. Все кажется недостижимым. Как только я позволяю себе понадеяться, что однажды ты пойдешь, как надежда отступает на шаг. Но это изменение масштаба, и мы понимаем, в чем тут идея: действовать. Чтобы это подтвердить, на стене напротив твоей койки мы вывешиваем расписание на всю неделю, это твое первое расписание за последние месяцы, будущее снова прорисовывается. Попытка сесть на край кровати позволила мне увидеть часть твоего тела. Ты – тонкая, израненная плоть, и я в ужасе.
Я больше часа убеждаю тебя, что здесь ничего не изменилось; при малейшем желании жми на красную кнопку. И на этом этаже нет ведьм, только ангелы.
К семи часам вечера ты измождена и измучена, я в первый раз закрываю дверь палаты № 117, говоря тебе «до завтра». Я здороваюсь с охранником, скоро мы перейдем на «ты».
Перед тем как заснуть, ты произнесла две фразы. Услышав первую, я воспарил от счастья, а услышав вторую, больно ударился о землю.
«Мы справимся».
«Я хочу, чтобы ты остался».
Я поступил так же, как и ты. Я переместился.
Покинул свое убежище на четырех колесах. На самом деле, убежищ не существует. Страхи либо проходят, и мы выползаем из укрытия, и оно снова становится тем, чем было: грузовиком, церковью, чащобой. Либо мы зарываемся в свое логово, и оно превращается в могилу.
Теперь я сплю в Госпитальном семейном доме, главное достоинство которого – что он в пяти минутах от тебя. В двух минутах, если бы потребовалось прибежать срочно. Это старое здание с одинарными стеклами, ночью снаружи слышен гул. Мне дали комнату с видом на сад, на втором этаже, с душем. Номер 25. Это небольшая комната, едва ли больше фургона, но она идеальна. Большие комнаты – они для дней без страха. Здесь две односпальные кровати, которые я сдвинул, чтобы ни одна не пустовала. А на следующее утро снова раздвинул, потому что нет ничего более пустого, чем одна большая кровать. Если встать на подоконник, то я увижу твои стены; когда ты сможешь стоять, мы будем смотреть на одно и то же небо. В распоряжении гостей большая общая обеденная зона, гостиная с телевизором, сад и прачечная. Еду можно готовить самому или заказывать, а если кладешь продукты в общий холодильник, нужно поместить их в пакет с этикеткой и написать свое имя. Тревогу можно разделить, а йогурты – нет.
Две уборщицы работают по очереди, у одной приятный южноамериканский акцент, у другой, я бы сказал, тунисский. Директриса занимается цифрами, но в ближайшее время собирается в декретный отпуск. На ресепшене чередуются волонтеры, улыбчивые и внимательные, там одни женщины. Когда мы познакомимся поближе, я узнаю, что ни одну из них не обошла ни трагедия, ни драма. Так и бывает, когда мы страдаем: в дальнейшей жизни мы либо становимся более жесткими и изолируемся, либо мягко открываемся чужим бедам. В любом случае, мы делаем все, что в наших силах. Двое студентов живут здесь за небольшую плату, взамен занимаются завтраками и открывают двери тем, кто забыл ключ.
Что до стоимости, то она немаленькая. Да и почему она должна быть маленькой? Испокон веков забота, солидарность, взаимопомощь, защита и другие важные действия осуществлялись людьми с большим сердцем, ничего не ожидавшими взамен. Мир к этому привык и пренебрегает своими опекунами. Он обижен и возмущен, когда речь заходит о назначении цены их поступкам, если только это не мелочь. Чтобы ничего не слышать о мире, достаточно в восемь вечера громко хлопнуть в ладоши у окна.
Платить нужно раз в неделю. Дополнительные расходы на аренду вкупе с нашей половинчатой зарплатой приводят к тому, что наш банковский счет тает на глазах. Наши мамы выписывают нам чеки с нулями, огромными, как их бессильная любовь.
На данный момент здесь около десяти постояльцев, сопровождающих, пациентов, проходящих курс химиотерапии, или молодых женщин с беременностью, за которой нужно наблюдать. Этого мало, говорят мне на ресепшене, людей должно быть больше. Когда встречаешь другого постояльца, нежно улыбаешься ему. Ты не знаешь масштаба его несчастья, но говоришь ему, что понимаешь, что он предпочел бы оказаться где-то еще.
Наш фургон припаркован на стоянке перед отелем. Я, как и ты, хотел бы иметь вид на парковку. Нет смысла его покидать, с двенадцатого августа он будто очеловечился, в безумные ночи я слышал его металлическое сердце. Он в пределах досягаемости, и я знаю, что при первой же бессоннице смогу пойти и продлить ее. Сотрудница на стойке регистрации сообщила мне, что каждое утро, кроме воскресенья, нужно будет вводить код в парковочный автомат и класть талон под лобовое стекло, чтобы воспользоваться бесплатной парковкой. Я пробормотал что-то вроде «отлично», довольный тем, что административные процедуры обязывают меня посещать фургон ежедневно. Если измерять смятение другого человека чрезмерностью его энтузиазма, то эта дама, глаза которой никогда не отрываются от ваших, должно быть, очень переволновалась. Кроме того, она взяла мою карточку и записала в нее три слова.
В Италии его видно не было, и я старался его избегать. Твое тело.
Последние несколько дней я вижу его через расстегнутую на спине рубаху. Оно проявляется в твоих редких движениях и в том, что ты никак не пытаешься скрыть эту вещь, которая тебе не принадлежит. Эта рубаха – не столько твоя броня, сколько моя.
Я его не узнаю. Дело не в том, что твое тело другое, что оно изменилось или деформировалось. Это больше не оно. Я наблюдаю за тобой и не вижу ничего от твоего прежнего тела, что убедило бы меня, что оно твое. Тонкая, изможденная кожа напоминает пергамент; она покрывает искривленные и сломанные кости. Словно над твоим скелетом похлопотал стервятник. Между костями и кожей ничего нет, никакой плоти. Ты вся – шрамы (я видел шрамы на твоей пояснице), шишки, впадины, струпья. Ты будто создана из ничего, и все твое тело рассыпалось. Ты – мозаика синих, желтых и фиолетовых синяков, словно пропитанных виноградным суслом. Также есть дыры, их много, и через них в тебя может проникнуть зло.
Иногда я отвожу взгляд. Мы разучились смотреть на изуродованные тела, места восстановительных работ скрыты под роскошными брезентами, мы обнаруживаем все, лишь когда оно становится красивым. Внешний фиксатор на твоем предплечье усиливает это представление о чем-то разрушенном, залатанном и удерживаемом на ниточках. Ты весишь сорок пять килограммов; чтобы узнать это, тебя вместе со стулом ставят на платформенные весы, потом укладывают на спину и взвешивают отдельно стул. Твои ноги – две палочки. Даже если в твоих нервах восстановится ток, я не знаю, как бы ты на них устояла.
Ты – скульптура из гранита и стекла. При каждом малейшем движении кажется, что ты вот-вот разобьешься и рассыплешься в костную пыль. Нам нужны тысячи других образов, ведь всюду бродит голод, но ты напоминаешь мне узников лагерей, тех, кого мы, ученики, знаем по рассказам. Наши умы были наполнены ужасами войны, а жизни защищены от хаоса. Ты – наш эталон тела, которое лишь носит это имя. Твоя бритая голова, без сомнения. Я вспоминаю вселенскую боль, и моя боль утихает.
Это тело не твое, и я не знаю, принадлежит ли оно женщине. Оно меня леденит, и больше, чем его вид, меня ужасает тот факт, что я им напуган. Ни старение, ни другой медленный яд не подготовили меня к этому зрелищу. В последний раз я видел его двенадцатого августа. Ты переодевалась в футболку на вершине Сима Хенне перед взлетом. Твое тело было загорелым, мускулистым, подтянутым и желанным. Ты потерла грудь и живот, ущипнула кожу на животе и сказала: «Пора прекратить пить пиво», и, поскольку я ничего не ответил, думая о женщинах, мечтающих о таком животе, ты добавила: «И есть сен-марселлен»[50]. Вот это было твое тело. За несколько дней мы перестали быть похожими друг на друга. Не уверен, что в таком исхудавшем виде ты будешь считать себя красивой. Если ты вернешься к жизни, мы начнем ценить полноту.
Твой бритый череп по диагонали пересекает огромный шрам. Кто-то, спасая тебе жизнь, вскрыл тебе голову второпях. Я до сих пор не понимаю, как на твоем шлеме не осталось следов удара. Либо он спас тебя от смерти, либо от страха сбежал раньше. Через несколько дней я осмелюсь провести рукой по поверхности твоего черепа. «Дамская тропа»[51] – вот что он мне напоминает. Война, всюду война. Твои челюсти выступают, щеки впали, карие глаза тонут в тени глазниц. Ты выходишь из боя, другие следуют за тобой. Но знаешь что? Ты мне нравишься. Твой взгляд, твоя улыбка выдержали испытание разрушением. Если ты заново отрастешь, твои корни останутся там, в точном месте твоих осколков.
Чтобы усилить это чувство обездоленности, твое тело утратило два основных ресурса: движение и автономию. Тебя моют, вытирают, одевают, перемещают. Малейшая складка на простыне – страдание, от которого ты не можешь избавиться без помощи другого человека. Чтобы выключать свет в твоей палате, Ким, эрготерапевт, изготовила для тебя палочку, дотянуться до выключателя для тебя нереально. Каждый день, сами того не осознавая, мы совершаем тысячи чудесных поступков.
Один раз утром, один раз днем тебя заворачивают в своего рода гамак – команда называет это приспособление рельсами – и с помощью пульта дистанционного управления вытаскивают из постели, поднимают, как это сделал бы кран, и опускают в кресло. Это пересадка. Ты – инертный мешок со щебнем. Ты сидишь столько, сколько можешь. В первый раз – десять минут. Несколько недель назад ты шла по тонким гребням Гросглоккнера[52], прыгала с камня на камень, как балерина, и смеялась громче птиц. Другая изобретательница, Лаура, подобрала тебе специальные пенные подушки, чтобы было терпимо сидеть. Теперь ты высиживаешь час в своем электрокресле, прежде чем тебе станет слишком больно. Сначала ты говоришь: «Так лучше, спасибо», затем тяжело дышишь, тихо плачешь и молишься, чтобы тебя освободили. Но это прогресс, одно из немногих достоинств ухода из бездны. Каждое небольшое улучшение – переход на ступень выше.
Когда я вижу, как ты страдаешь, на краткий миг я виню себя за то, что тебя спас. И в горах, и когда врачи полунамеками спрашивали меня, нужно ли делать все возможное, я всегда выбирал тебя и жизнь. Какой эгоист. Стал бы я упрямиться, если бы мне задали вопрос о твоей смерти? Сколько раз мы заключали этот договор и с каждым страхом, с каждым огромным счастьем заново его ратифицировали? Обещай, что, если со мной что-нибудь случится, ты никому не позволишь меня мучить. Пожалуйста. Обещай мне во имя истинной любви уберечь, избавить меня от жизни, полной унижений. Обещай, что позволишь мне погрузиться в спокойные темные воды. Обещай, что освободишься от меня.
А мы здесь. И я отступаю.
Прикоснувшись к окончательному доказательству моей любви, под предлогом того, что не могу без тебя жить, я нарушаю этот договор.
Когда я на тебя смотрю, я стараюсь не выглядеть подавленным масштабом твоих повреждений, разочарование – заразный вирус. Сегодня ты, неосознанная, мудрая или просто радующаяся жизни, безразлична к своему внешнему виду. Твои ноги только-только вернулись в твою телесную схему, и ты хотела бы, чтобы они двигались больше. Мы над этим работаем, ты напрягаешься, я тебя массирую, в лучшие моменты ты сама сгибаешь правую ногу. «Как взрослая», – говоришь ты.
Скоро, сказал нам эрготерапевт, ты сможешь передвигаться в электрокресле куда захочешь. В том числе в ванную комнату с зеркалом. Ты увидишь перед собой изувеченную женщину. Возможно, она тебя испугает. Не бойся, не убегай, выдержи ее взгляд. Как и все существа в зеркале, она просто пройдет мимо.
Мириам прислала нам сообщение. Зная ее, она, должно быть, писала и стирала его сто раз, беспокоясь, как бы не сказать лишнего. В конце она написала: «Любите друг друга, терпения вам». Если она ошиблась, это прекрасно. Если она не ошиблась, это прекрасно.
Они вернулись. Похожие и разные. Рутинные действия.
Не думаю, что это слово тебе подходит. Если рутина означает повторение, то, конечно, можно повторять и удивительное. Но если она связана с банальностью задачи или нежеланием прогрессировать, то это не про тебя. Каждый день ты ведешь бой, скорее испытание, потому что твой противник до сих пор себя не раскрыл. Ты до изнеможения проходишь сеансы реабилитации, а после них отдыхаешь. Сегодня тебе удается согнуть обе ноги по команде; в бассейне или под навесом у физиотерапевтов тебя держали на ногах, и тебя охватило желание вернуться туда самостоятельно; тебе хочется писать, но ты терпишь достаточно, чтобы Ванессе не пришлось бежать; ты набрала килограмм, в основном за счет сыра; за минуту ты находишь шесть слов, связанных с фермой. Все это далеко от приемлемой жизни, но для того, кто заблудился в темноте, это ослепительный результат.
Каждый день – подвиг, и повторение не умаляет ни одного из них. У тебя есть право на день отдыха, но ты им не пользуешься. Ты, уставшая от тирании нашего времени, постоянно представляющая всем и вся лучшую версию себя, занимаешься ежедневно.
Ты каждый день делаешь шаг вперед, выясняя, что тебе осталось, иногда замираешь, но никогда не отворачиваешься. Ты не обременяешь себя надеждой. Надеяться – значит ждать. А ты действуешь.
Что до меня, то я поднимаюсь только на холмы.
Я встаю примерно в пять утра. В первую же секунду ты здесь. Я стараюсь не скрипеть ни одной ступенькой лестницы – третьей после первого этажа при спуске, будь осторожна – и выхожу на пробежку, лес и ночь, эти верные хранители тишины, совсем рядом. Кроме того, полезно находиться в темноте – в темноте соприкосновение с истиной приятно. Я бегу, как бешеный пес, я мог бы делать это часами, я не знаю, убегаю я или возвращаюсь, но я делаю это энергично. Как же это потрясающе – бежать. Я переключаюсь на усталость, возвращаюсь к деревьям, с которыми мы внезапно прекратили наши беседы, растворяюсь в мгновении и в том, что называют природой. Все леса мира говорят нам: «Терпи и стой прямо». Мне очень нужно быть причастным к чему-то большему и жить среди неизменного; среди маленьких людей, открывающих свою хрупкость. Полагаю, соприкосновение с вечностью – это классическое убежище. Нет ничего лучше, чем бегать по лесу, подниматься на хребты на рассвете, наблюдать, как пробуждается Гренобль и возвращается солнце. Я отправляюсь в эти места один, то есть не беру с собой себя, оставляю свои страхи дома. Когда выдыхаюсь, я вспоминаю о твоей выносливости и ускоряюсь. Чаще всего я не думаю ни о чем. Если начинаю думать, то либо благодарю жизнь, либо оскорбляю ее, надеясь, что она поймет, что ошиблась, напав на тебя. Иногда я вижу мелькающую в темном лесу фигуру – это кого-то, кому приятно на время оторваться от мира.
Я возвращаюсь в Дом и вижу женщин и мужчин после бессонной ночи, нетерпеливых и жаждущих встречи со своими близкими. Я завтракаю почти в одиночестве, принимаю душ, готовлю пикник на полдень с тобой, иду оплатить парковку фургона, регистрационный номер которого каждый раз забываю. Я жду, когда ты подашь мне знак, часто это сообщение в телефоне. Раньше мы оставляли друг другу сообщения, когда были в разлуке. С недавних пор это означает, что мы вместе, и ни в чем нельзя быть уверенным. Я тебе отвечаю. Несмотря на желание, я редко тебе звоню, я знаю, как утомляют тебя разговоры, и поскольку этот звонок может некстати нарушить твой утренний распорядок, каждая задача тебя поглощает. Я пишу: «До скорого». Если ты мне звонишь и твое имя отображается на экране, я жду некоторое время, чтобы убедиться, и сажусь.
Потом я еду в город, это приближает меня к тебе. Утро, людей много, все суетятся. Жизнь муравейника стирает меня и отвлекает. Школьные перемены подсказывают, который час. Я наблюдаю за людьми; они очень заняты и полны ненужных жестов, и это успокаивает. Уже несколько недель кажется, что каждый жест должен иметь какую-то функцию, прежде всего – функцию выживания. Ла-Тронш – небольшой буржуазный городок в пригороде Гренобля, здесь живут семьи, которые могут себе это позволить: пожилые родители в Burberry и молодые родители на велосипедах с прицепом. В центре городка только милые магазинчики, чтобы хорошо выглядеть, вкусно поесть, сделать себе красивую прическу и модно украсить свой дом. Среди них есть итальянская бакалея «Гриньетта»[53]. Говорят, она открылась недавно, а раньше здесь был бар «Маленькая Ницца». Если бы мне сказали, что она открылась утром двенадцатого августа, я бы поверил в чудо. Я прекрасно понимаю, что мир вокруг меняется в соответствии с нашими молчаливыми потребностями, внезапно, если необходимо, не из-за покорности или чествования нашей важности, а чтобы убедить нас, что мир скорее внутри нас, нежели вокруг. Здесь расставлены столики, за которыми можно выпить кофе, а в полдень побаловать себя аранчини, панцеротти или пармиджаной. Атмосфера приятная. Полки забиты сокровищами, и ты словно стоишь в центре изобилия. Здесь мне не так грустно. Хозяйка щедра, каждому клиенту предлагает попробовать кусочек сыра или мясной нарезки, спрашивает о детях и запоминает ответы. К кофе, красиво поставленному на блюдце, каждый раз подается разный амаретто. А кофе она за две недели уже предложила мне больше, чем все арендаторы в моей деревне за последние двадцать лет. Скоро я начну называть ее Северин, а затем Сев. Однажды утром, когда не будет покупателей, она расскажет мне о Сицилии, гренобльской мафии, своем детстве и омрачивших его страданиях. Истории, которые выставляют печаль в смешном свете.
Мне нравится к ней приходить, я без опаски принимаю возможность побыть счастливым часок-другой. Однако я надеюсь, что не полюблю одиночество и не привыкну к суровым жизненным трудностям. Я сажусь за столик в глубине кафе, наблюдаю за посетителями, которые или осознают, или не осознают, что живут, мечтаю или пишу. Ты правильно сделала, что подтолкнула меня к писательству, это дало мне возможность почувствовать ответственность за что-то конкретное и возможность действовать в заданном направлении. Писать – это более ощутимо и реально, чем мы думаем. Ты каждый день возвращаешься в свою мастерскую, к своей каменной глыбе, высекаешь и ограняешь, ты занят только этим, и это занятие тебя формирует. Однажды рано утром, когда я сидел на своем месте, Северин спросила, что я собираюсь делать до полудня. «Мне нужно поработать над одним предложением». Она улыбнулась, и ее улыбка словно говорила в ответ: «Кажется, тебе уже лучше». Я перечитываю страницы, исписанные с двенадцатого августа. Сначала факты, ничего, кроме фактов, заметки, ничего, кроме заметок, и ты, ничего, кроме тебя. А с недавних пор – предложения, помарки и описание моего состояния. Хотела бы какая-то часть меня превратить это в книгу? Я категорически против. Книге здесь не место, она пренебрегает тобой, страдания не должны становиться зрелищем. А написать твою историю – значит остановить тебя, заморозить, когда все в тебе находится в движении. Нет.
Давид заходит в бакалею «Гриньетта» два раза из трех. Он приходит туда не столько за спагетти, сколько за теплом и любовью. Он вертится, уходит, чтобы побегать, покататься, полазать, или уже возвращается, он по-прежнему живет той жизнью, которая когда-то была у нас. Странное ощущение – сталкиваться с тем, что похоже на воспоминание. В его рюкзаке всегда найдется радость. Я знаю, что он щедро делится ею со мной, потому что у него есть своя тоска и она изъедает его жизнь больше, чем он показывает. Любимому человеку он отвечает любовью. Мы говорим обо всем, о бесполезных мелочах и их роли в нашей жизни. Он всегда старается не сравнивать наши несчастья. По мне, так это очень трогательно, хотя и напрасно. Мы болтаем о глупостях, шалостях и девичьих сердцах, которые нас занимают. Давид заполняет мои пустоты, лепечет, как ребенок, коим он и остался, борется с атрофией моих лицевых мышц, и это драгоценный жест. Ведь некоторые печальные выражения, даже когда жизнь возвращается, навсегда оставляют на лице шрамы. И в мире, стремящемся увянуть от отчаяния, кто вдохновляет отказ сдаваться? Сияющие лица.
С Давидом, как и со всеми остальными, я говорю в основном о тебе и твоих слабостях. Наверное, это приносит мне пользу. Но я часто останавливаюсь. Резко. Помню ночь в Больцано, когда я размышлял о любви к тебе, опасаясь, что чрезмерное восхищение тобой все разрушит. Теперь я с подозрением отношусь к двум другим формам любви. Нужно быть тем, кто о тебе заботится, а это уже не совсем любовь, я не твой телохранитель или помощник по жизни. Нужно также постоянно говорить о тебе и обо всем, что связано с тобой, воскрешая в памяти огромные потрясения и уникальные судьбы. Когда я это делаю, даже не преувеличивая реальности, я вижу, что мой слушатель очарован романтикой, и мне становится не по себе. Ты не мой объект, не моя тема.
Затем я иду в клинику. Я сгораю от нетерпения, надеюсь увидеть тебя сияющей, а если нет, то мы объединимся. Я по-прежнему жутко боюсь ужасных объявлений, сейчас они кружат вокруг вопроса, вернется ли к тебе способность ходить, а это немаловажно. Я прихожу за двадцать минут до назначенного времени, несколько из которых провожу, задерживая дыхание и разговаривая с людьми на ресепшене, Паскалем, Доминик или Нассимой. Когда я переступаю порог палаты, я словно меняю мир.
Снаружи, погруженный в свою печаль, я вижу лишь более счастливых людей. Внутри, видя тебя в движении среди неподвижных, я считаю себя самым удачливым. Измерить мир и свое место в нем – значит сделать шаг.
В коридоре, ведущем в 117-ю палату, я уже знаю. Что-то в воздухе дрожит и сообщает мне, как у тебя дела. Я нахожу тебя решительной или подавленной, я наклоняюсь к тебе, мы крепко обнимаемся, ты изливаешь на меня свои тревоги и триумфы. На стене напротив кровати я приклеиваю на двусторонний скотч полученные утром письма и открытки. Мы называем это стеной поддержки. Здесь мы ничего не прибиваем и не прикалываем, ведь весь смысл в том, что мы отсюда уедем. Некоторые присылают нам свои фотографии с тобой, сделанные год или десять лет назад, они тебя смущают, мы вешаем их по краям стены. С фотографии можно только исчезнуть.
Мы вместе едим и дремлем: ты – в своей постели, я – в мягком кресле, которое медсестра Лаура любезно раздобыла для меня, уверенная, что их здесь еще сотни. Поначалу я дремал в твоем электрокресле, но перестал. В нем удобно, а это служило бы оскорблением твоей боли. В эти часы ты иногда спишь спокойно. Смотреть, как ты спишь без гримас боли, – потрясающее зрелище. И если я хочу снова подняться наверх, я говорю себе, что это отчасти потому, что я здесь.
Каждый раз, когда в твою палату заходит кто-то из медперсонала, ты благодаришь их за все, что они для тебя делают, а когда они уходят, ты спрашиваешь меня, хорошо ли ты их отблагодарила.
Днем ты возобновляешь свои процедуры. Я жду тебя в 117-й палате или брожу по парку в поисках Яко, местной собаки, невозмутимость и беспечность которой – самое эффективное успокоительное. Я слышу, как разговаривают молодые люди, здесь, в другом здании парка. Булимики, анорексики и другие уязвимые персонажи. Они состоят из мечтаний, ярости и, кажется, не готовы идти на компромисс; это дорого им обходится, но делает их очень красивыми.
Между процедурами, в зависимости от твоего состояния, мы разговариваем или ничего не делаем. Мы понимаем, что нам придется жить здесь. Это не означает, что мы принимаем ситуацию или привыкаем к ней. Мы терпим ее и с ней справляемся.
Ближе к вечеру, раз или два в неделю, к тебе приходят гости. Тебе впору открывать шоколадную лавку. Когда приходят близкие, ты счастлива, когда они уходят, ты тоже счастлива. Видеть, как тебя любят, поддерживает и окрыляет. Но для тебя необходимость улыбаться и говорить фразы – это бремя.
Я забираю твое грязное белье, ты ужинаешь, и я ухожу, зная, что мы увидимся завтра, и это ошеломительный факт. Иногда я возвращаюсь через две минуты, притворяюсь медбратом, стучу в дверь, нажимаю на дозатор с антисептиком, потираю руки:
– Да, Матильда? Вы нас звали?
Ты либо смеешься, либо уже спишь, и тогда я смеюсь в одиночестве.
По дороге домой я звоню нашим родителям. Твоей маме – на парковке, своей – по дороге к площади Согласия, а если остаются силы, то твоему отцу или брату – по дороге к церкви. Они ждут звонка, и, хотя рутина налаживается, я чувствую, что они поднимают трубку, готовые услышать самое ужасное.
Я возвращаюсь в Дом. Если это происходит после восьми вечера, то я вхожу по пропуску. Я иду в общую комнату, где ужинают от десяти до двадцати человек, когда как. Я каждый раз планирую пойти поесть один в своей комнате, но передумываю, находя этот выбор неэлегантным. Я открываю холодильник и по количеству новых пакетов с этикетками узнаю, пополнился ли наш дом новыми встревоженными постояльцами. С некоторыми, кто здесь уже давно, я здороваюсь и спрашиваю, как прошел день. Скоро я стану старожилом. У новичков взгляд ошалелых людей, которые еще сегодня утром или вчера спокойно чистили фасоль. Я опасался, что это место станет обителью слез и мне будет трудно из нее выбраться. А оказалось, что здесь как везде. Некоторые, кажется, извиняются за все, прячутся по углам дома наедине со своей немой печалью, а другие считают, что их печаль должна занимать все комнаты. Они рассказывают всем, кто готов слушать, о состоянии, в котором они находятся, и, кажется, реализуются в этом, почти расцветают. Есть жизни, которым несчастье возвращает тело.
Мы коротко желаем друг другу спокойной ночи, я рано ложусь спать и мало сплю. Но это нормально. Ночью даже лучше, возможно, потому что мы избавлены от необходимости притворяться. В том числе притворяться оптимистами.
Я почти всю ночь читаю, в какой-то момент закрываю глаза, но открываю их из-за тревоги, сны мне по-прежнему не снятся, я боюсь, что они будут говорить со мной плохо, и иногда я возвращаюсь в фургон. Кажется, мне больше не нужен сон. Жизнь – песок, и в определенные моменты ее развития мы так близки к тому, чтобы ее потерять, мы так хотим ее удержать, что ничто не проходит сквозь наши пальцы. Ни единой крупинки. Мы больше не спим. Будь это вода, было бы то же самое. Ни единой капли. Мы наспех воздвигаем дамбу из жизненных сил и повышенной бдительности. Так мне говорит психолог из Кролля, к которой я впервые обратился по совету Кристофа. В ее кабинете висит фотография Абруццо[54].
Так и проходят наши дни в рутине, которая показалась бы мягкой, если бы не сомнения и боль. В субботу и воскресенье у тебя отдых, хотя каждое банальное действие требует от тебя дисциплины, невероятных усилий и часто – слез. Пока эти два свободных дня мы посвящаем отдыху и фундаментальной гимнастике: осмысливаем сделанное, радуемся – ничто не запрещает – и держим последствия на расстоянии. В воскресенье вечером ты собираешь вещи в соответствии с вывешенным расписанием. Я никогда не видел, чтобы ты так горела с понедельника.
В самый разгар рутины, четырнадцатого сентября, наступило то, что, как я думал, я больше никогда не увижу: твой день рождения. По торту на каждого, твой любимый – «роял». Трехслойный, легкий, муссовый и бисквитный. Рядом с «Гриньеттой» находится кондитерская «Дель Веккьо», так что держись. Наш ангел-хранитель не дремлет: превращает пыльный табачный киоск в итальянскую бакалею, меняет декор у психолога и повсюду говорит о яркой и безоблачной Италии. Я не удивлюсь, если в ближайшие дни вместо церкви Ла-Тронш я увижу Санта-Мария-дель-Фьоре[55]. Ты говоришь, что никогда не ела ничего вкуснее, а ведь ты ведешь официальный рейтинг лучшего «рояла» в мире. В этот раз это правда, и не потому, что тебе снова все нравится.
Сегодня ты была в операционной. Мы уже потеряли счет, в который раз.
С руки сняли внешний фиксатор, своего рода антенну-грабли, которая проходила через предплечье и создавала впечатление, что ты больше не состоишь из человеческих фрагментов. Это освобождение поразительно, но сегодня вечером нельзя сказать, что ты лучше пользуешься левой рукой: ты не можешь держать вилку или листать книгу, в общем, есть самостоятельно.
От этих визуальных этапов можно ожидать слишком многого; напитанные образами, мы охотно связываем зрелищность и добродетель. Попытка восстановить функциональное тело – такая же борьба, как и любая другая, с теми же колебаниями. Бывают яркие моменты и незаметные продвижения. Первые занимают пространство и сетчатку мира, чтобы вторые спокойно выполняли свои незаметные задачи. Они прикрывают друг друга и служат друг другу. В природе это называется симбиозом.
Я в фургоне, один.
Я никогда не проезжал и километра, не проводил без тебя и ночи.
В эту минуту никто в мире не знает, где я и что делаю. Какое восхитительное ощущение это могло бы вызвать.
Все дребезжит и вибрирует. Я в салоне ничего не убрал, чашки падают, ящики хлопают. Мы все закрепляли, при малейшем шуме останавливались и подстраивали, иначе это действовало бы нам на нервы, километр за километром. Но я понимаю, что ничего мучительного не существует. Есть жизненно важное или незначительное.
Эту дорогу я знаю, это была дорога хорошего настроения, Рио-Бьянко, Лутаго, Сан-Джорджо, Брунико. А теперь она стала дорогой ужаса. Сильвен пытался мне позвонить. Я не отвечаю, но он с Себом и Соф, их парапланы спокойно лежат на склоне Пиренеев, в паре минут от взлета. Незадолго до этого Сильвен посмотрел на экран мобильного и увидел, что я звонил. Себ посмотрел на свой, увидел мои пропущенные звонки и сказал: «Он не из тех, кто так назойливо звонит по утрам. Наверняка что-то стряслось». Они мне перезванивают. Я чувствую, что они далеко, слишком далеко. Я плачу, и сквозь рыдания бормочу, что мне нужно поговорить, вот и все. Не приезжайте, я бы хотел, чтобы они уже были здесь. Не приезжайте.
– Хорошо, но мы тебе перезвоним.
На языке дружбы это означает: мы уже в пути, мы пересечем Францию, часть Италии, это очевидно уже в данную минуту, но мы снимаем с тебя чувство вины.
Я пытаюсь позвонить в больницу. Номер недействителен, ничего не получается, я пробую раз пятьдесят.
В Лутаго я захожу в спортивный магазин. На прошлой неделе мы здесь смеялись; там были десятки блестящих ботинок в вычурных цветах, и мы спросили продавца, где ближайший боулинг. Твоя жизнерадостность подобна небу, которое простирается вдаль. Я не проявляю никакой вежливости, расталкиваю покупателей, среди всех этих наглецов в мире, возможно, некоторые теряют своих жен. Мы ничего не знаем о том, какой ад у других. Никто не протестует, мое испуганное лицо – мой пропуск. Сотрудница, в свою очередь, пытается позвонить, но тоже безрезультатно. Она спрашивает начальника, который связывается с вертолетом и внедорожником с включенными сиренами. Он убирает из позывного кода ноль, и все срабатывает. Я беру телефон, выхожу из магазина, говорю спасибо.
В больнице тебя зарегистрировали и поместили в реанимацию.
– How she is?
– Il medico ve lo dirà al vostro arrivo. Qui non abbiamo informazioni mediche. Non vada troppo veloce, faccia attenzione, la stiamo aspettando[56].
Я предполагал, что по телефону мне не сообщат никаких новостей, но в машине я все же надеялся.
В Сан-Джорджо я прохожу мимо кафе «Зинта». Мы проводили здесь ночи напролет, фургон у реки, кафе на открытии, ремесленники, которые быстро заходили за кофе у стойки, круассан в бумажной салфетке, а мы обожали быть частью местных обычаев. Путешествовать – значит восхищаться обыденной жизнью людей. А вечером, возвращаясь с гор, бесконечные антипасто. Вернувшись к фургону, мы говорили себе, немного пьяные, что есть не надо. И мы ели.
Я еду плохо, быстро, обгоняю, кричу, бью по рулю. Среди всех лихачей мира, кто знает…
Чтобы не бояться, я думаю о нас, но тревога поднимается, как вода в подвале, равнодушная к моим маневрам.
В эту секунду те, кто нас любит, пьют вино, гуляют по пляжу, собирают цветы или планируют Рождество. Или растрачивают себя на споры. Пусть еще немного поживут.
А ты, где ты, кто вокруг тебя? Еще никогда у нас не было таких разных жизней. Я всегда знал, где ты, хотя бы примерно, за исключением твоих снов, где царит абсолютная свобода.
Услышать твой заливистый смех – вот о чем я мечтаю. Когда мы, ни о чем не думая, флиртовали, и ты смеялась от души, обнажив все зубы, я уверял тебя, что у тебя их больше, чем у других людей. Тогда мы их считали, твои зубы, мои зубы, и это позволяло прикасаться друг к другу. Пожалуйста, смейся.
А вдруг ты умерла? Вдруг существует больничный протокол, запрещающий сообщать о смерти по телефону, особенно если живые едут за рулем среди других живых. В этом есть своя логика. Но я видел глаза спасателя, прильнувшего к рации, слышал голос оператора, я бы узнал, верно? Есть этот универсальный, неподкупный язык, идущий от сердца, на котором говорили эти люди, и о тебе они говорили как о живой. Я не мог ошибиться. Ты жива.
Все затягивается. Дорога длинная, дорога медленная. Вчера мы отправились разведать место для посадки в соседней долине. Между Брессаноне и Брунико уже образовалась пробка, мы тащились, как черепахи, слушали Cat Power[57], смеялись, и нам было все равно.
Мы наблюдали, как люди суетятся, спешат, наблюдали их странное отношение ко времени. Мечтатели рано или поздно спотыкаются.
Через час сорок пять я подъезжаю к больнице.
Люди, всюду люди. Обычно мы с осторожностью вступаем в лихорадку городов.
Я включил навигатор, чтобы не ошибиться; глумиться над современными гаджетами, охотно блуждать – занятие для счастливых дней. Я паркуюсь где попало, должны же быть правила. Я бегу, ноги только на это и способны, я сбиваюсь с пути, пропускаю указатели, я ничего не делаю медленно, наконец нахожу регистратуру, говорю, кто я, твой муж. Они знают. Я мчу в отделение неотложной помощи, Emergenze. Стремительно обвожу взглядом всех и все. Там меня издалека замечает какой-то парень. Видимо, он меня знает, ему сказали. Это парень из Красного Креста, так написано на его куртке. Он знает. У него глаза грустного клоуна. Я говорю себе: он первый, кто пришел. Он берет меня за руку. Вокруг суета, все люди в халатах быстро шагают с бумагами в руках, заходят в боксы, похожие на шлюзы и ведущие неведомо куда. Они выходят, разговаривают с другими более или менее шепотом, иногда ускоряют шаг и начинают кричать. Я слышу, как одна медсестра говорит другой: Il marito della politraumatizzata[58], на меня смотрят с жалостью, никто не завидует моему положению. Все напоминает плохой фильм, но в кино персонажи умирают, а актеры возвращаются домой.
Крупный мужчина с мягким голосом ведет меня в кабинет. На задней стене – плакат с изображением озера. Однажды утром на совещании архитекторы больницы решили: нужно предусмотреть помещения для объявления смерти. Он усаживает меня, наконец отпускает мою руку, протягивает мне воду и сахар. Я бы предпочел, чтобы меня застрелили под деревом.
– How she is? Please, please, tell me.
– The doctor will arrive[59].
Смерть – это ожидание.
Если ты умерла, надеюсь, ты успела вспомнить момент радости и момент благодати. У тебя их было множество. Закончить на этом. Пусть твоя душа умрет последней.
Вот бы ты умерла быстро.
Если ты умерла, ты этого не знаешь.
Одна часть меня кричит, другая – нежна.
Я провожу пятнадцать минут, склонив голову между ног, прошу ведро. Будто из моего рта вот-вот хлынет лава.
Наконец входит врач. На вид ему лет двадцать пять. Сегодня пятница, надеюсь, добрые доктора, старики, еще не уехали на озеро Комо.
Я встаю, я хочу быть с ним на одном уровне. Я думаю о тебе и о невозможности того, что тебя больше нет. Я цепляюсь за мысль, что верить не запрещено и что оптимистов не наказывают за их оптимизм. Возможно, жизнь даже продлевается у тех, кто в ней убежден.
– When she got out of the helicopter, we did a full body scan. Your wife’s vital prognosis is in balance, I am clear with you. The priority was to treat a very serious cerebral haematoma. It’s done. The hours to come are decisive. Another very serious point is a very complicated fracture of her L3 vertebra with a suspected bone marrow rupture. There are other severe injuries, including a large haemopneumothorax, but these two points are the most important. I’m sorry[60].
Я понял, что в твоем мозге кровь, твой спинной мозг разорван на части, легкие переполнены всем, чем только можно, а твое тело раздроблено на куски. Я понимал возможность худшего и его близость.
Я знал, что нет смысла говорить обо всем и что мы разберемся по мере необходимости. Если есть десять причин умереть, достаточно одной.
Я понял, что он сожалеет, а врачу этого делать не следует.
Ты жива, а это уже кое-что.
Разве это не самое худшее, что могло с тобой случиться?
Сегодня ты побывала в парке клиники. Кроме коротких переездов из учреждения в машину скорой помощи, это был твой первый выход на улицу, и ты сама о нем попросила.
Уже осень. Все смешивается: первые заморозки и тепло, тьма и свет, зелень и ржавчина, начало и конец.
Мы расположились под большим деревом между спортивной площадкой и библиотекой, где рыжая белка ведет с бурой ожесточенные бои. Мы мало разговаривали, ты была где-то в другом месте. Ты смотрела вверх, поворачивала голову, осматривалась. Ты закрыла глаза и заплакала, две слезинки медленно и аккуратно скатились по левой щеке, словно стараясь не упасть. Значит, ты живая. Твое второе рождение не было запланировано. Вы потеряли друг друга из виду, но ветер снова тебя нашел. В кино это выглядело бы слишком неправдоподобно. В реальности восторг от жизни никогда не бывает чрезмерным. Тем более если он развеивает страх быть ее лишенным.
Ветер на твоем лице – одно из забытых чудес. Для тебя, неделями запертой в четырех стенах, и для меня, кто встречает его каждый день. Ты говоришь, что он греет и холодит нос.
– Хочешь сказать, что он теплый?
Нет, горячий и холодный, одновременно и в равной степени. Ты говоришь, это похоже на то, как будто весь ветер парка проходит через твое лицо и становится тише. Ты отстранилась от обыденных дел и теперь будешь говорить об этом лучше, чем кто-либо другой. Ты скажешь это словами, которые придут тебе на ум.
Смотреть, как мой самый дорогой человек, с которым мы прожили жизнь, которую другие называли авантюрной, плачет от ласкового прикосновения ветра, – это потрясение, которое возвышает, и я не знаю, как это выразить. Помнишь, однажды карниз обвалился под твоими лыжами у вершины Гласье. Падая в тысячу метров пустоты, он должен был унести тебя с собой, но подбросил тебя вверх, словно, ломаясь, возвращал тебе жизнь. Не было причин, чтобы это событие породило такой эффект, и все же. Видеть, как тебя пронизывает легчайшее, но гигантское прикосновение ветра, – значит стать свидетелем невероятного эффекта. Мелочей не бывает.
Интересно, счастлива ли ты там, в парке, ведь мы уже тогда культивировали счастье от того, что мы живы. Думаю, мы измеряли эту привилегию существования тем, как мы существовали. Мы не были счастливы случайно, поэтому первое место занимали простые радости. Мы могли бы обойтись без напоминания о боли. Но мысль об этом наследии, об этих руинах из светлого камня, на которых можно строить заново, выглядела бы привлекательно.
– Нет, это не связано с прошлым.
Ты недостаточно хорошо помнишь ласковый ветер, босые ноги на траве, журчание рек и нашу слабость к повседневным вещам.
– Это потому, что ты боялась потерять все?
– Нет.
Ты не успела.
Если подумать, говоришь ты мне, это все равно связано с прошлым, потому что эти сцены, как и ветер, о чем-то тебе смутно напоминают.
– Должно быть, они остались во мне.
Но это больше связано с будущим. С возможностью пережить их снова.
Будет тысяча встреч. Столь знакомых компаний, что ты забыла, когда состоялась ваша первая встреча.
– Как будто мне дали второй шанс.
– Жить?
– Не забыть.
Ты их ждешь, не составляешь список, они придут, и ты их получишь. Одна встреча в день – это был бы хороший темп. Видишь ли, повторяешь ты мне, это связано как с прошлым, так и с будущим. Вероятно, это и есть то, что называют настоящим, и именно по этой причине ты так сильно его впитываешь.
Эти встречи превосходны, поскольку ты добываешь их в упорной борьбе, а упорство – часть приза.
– Нет.
Похоже, я всегда ошибаюсь. Ты мне объясняешь: бывает, что эти соединения происходят случайно, на повороте коридора, без слез и пота. Улыбка Лауры, например. Я этого не жду, мы сталкиваемся, она сияет и подходит ко мне. Я забыла об улыбках, и очень жаль.
Тогда речь идет только о прекрасном: о поэзии небес, о нежности людей.
– Не только.
Ты снова мне объясняешь: взять, к примеру, туалет. Это не место для откровений, однако возможность сесть туда из своего кресла и помочиться одной – это чудо, и иногда оно так тебя трогает, что ты плачешь. Это не меланхолия, не гордость, не даже обещание, но сближение с тем, что составляло тебя, неслыханное воссоединение тебя с собой. Большая часть нас – это то, что мы делаем.
На подходе и следующие воссоединения. Завоеванные, вымученные или случайные. Нежные или грубые. Одни расскажут тебе о пройденном пути, другие – о том, какой путь еще предстоит. Первый кофе на улице, в теннисном клубе на улице Доин-Госс, это название говорит о старом и новом. Первый дождь, носильщик, который поднимет простыню, чтобы защитить твое лицо, а ты опустишь ее, чтобы снова почувствовать воду. Взявшись за металлический лист фургона, я вытащу тебя из кресла и перенесу на его сиденье, но ты захочешь подождать. Первая собака, Тельма, на твоих коленях. Первое объятие стоя, ты держишь меня, я поддерживаю тебя. Первый кошмар бесконечного падения. Первая совместная ночь в Бульё.
Маленькие простые вещи, из которых складывается роскошная жизнь.
Однажды зимним утром дома пациент, прибывший с Таити на операцию на сердце, впервые за сорок лет своей жизни увидит падающий снег. Он будет оставаться в течение долгих минут приклеенным к холодному стеклу, которое вскоре запотеет от его изумления. Другие, завсегдатаи, будут проходить мимо, не поднимая головы, не видя того, что видит он. Я буду смотреть на него, счастливо и с завистью, не в силах вспомнить свою первую встречу со снегом. Так много наших первых раз испарилось, детство – далекий край. В последующие дни, если снова пойдет снег, будет ли он так же поражен? Скорее всего, нет. Привычка – злейший враг, но это неважно: его первый раз останется с ним.
Ты переживешь первые разы заново, сокровенно и навсегда. Ты сталкивалась с ними, в основном теряла, не знала, насколько они драгоценны, ты будешь находить их случайно, выслеживать или идти к ним сама. Каждый из них ты прижмешь к себе и расскажешь мне.
Рассказа об одном я жду больше, чем о других.
Кто помнит свои первые шаги?
Ты не шелохнулась от ветра. Он усилился, раскачивает верхушки деревьев и сбрасывает сокровища для зимних запасов двух белок. Даров хватит на двоих, но каждая хочет именно то, что есть у другой.
Я чувствую, что ты счастлива вновь обрести эту силу: чувствительность. У чувствительных людей выше шансы быть несчастными, но иногда их это спасает.
Тебе нужно нижнее белье, которое подходит твоему новому телу и не раздражает его.
Мы наслаждаемся субботой. Это твой третий выход. Я везу твою коляску по рядам «Декатлона». Чтобы попасть в женский отдел, нужно пройти через отдел горного снаряжения и всего того оборудования, каждое применение которого нам известно. Ты смотришь вперед, и правильно делаешь.
Когда человек, застывший в своем кресле, дает столько импульса другому, тому, кто стоит, кажется, что жизнь перевернулась.
В полдень, когда я поднялся тебя навестить, я обнаружил Лауру. Она направлялась в 118-ю палату на процедуры. С Лаурой мы, должно быть, были знакомы в предыдущей жизни.
Когда мы подошли к твоей палате, она мне сказала:
– Тебе придется немного подождать, там занято.
Какое прекрасное слово для робкого красного огонька, говорящего мне, что рядом с тобой кто-то есть.
Сегодня я не в форме. Минута десять, минута двадцать, не более. Я даю тебе так мало воздуха. Я решил, что за каждые десять секунд сверх минуты ты будешь прогрессировать на неделю без откатов. Каждый день я обещаю прекратить эти дурацкие расчеты. Если буду упрямиться, я потеряю сознание. На парковке клиники. Бывали и более героические испытания.
Часто бывает так, что на следующий день после хороших новостей у меня ничего не получается. Сердцу нужно набрать силу. Оно этого не скрывает, и это сдавливает легкие.
Ведь вчера ты ходила. Сама.
Без рук, которые тебя страховали.
Без ремней, которые тебя поддерживали.
Лишь силой воды. Удивительно, на что способна вода. Живая, она дает свет деревьям. Спокойная, она поддерживает слабых.
Ты мне рассказываешь, как это было. Ты поставила одну ногу, потом другую на дно бассейна. Шаг начинается от бедра, за ним следует колено, потом ступня, которую нужно поставить посередине и как можно более плоско. Таз продвигается вперед, вес тела приходится чуть выше ноги. Другая нога отстает, поэтому ее бедро напрягается. Как с резинкой. Ты позволяешь ей почти самостоятельно вернуться в исходное положение, и вот в игру вступает другое бедро. И так далее. И если ты смотришь перед собой, если держишься прямо, если правильно дышишь и чередуешь сокращения и расслабления, и если врачи снова запустили в твоем теле ток, то знаешь что?
Ты идешь.
Ты рассказывала мне это, широко распахнув глаза, ты была похожа на Джозуэ Орефиче[61].
– И знаешь, что лучше всего? Я ощущала под ногами швы плитки. Они меня щекотали.
То, что ты переживаешь, – это чудо. Имею ли я право завидовать? Ты исследуешь внутренние измерения, к которым мне никогда не приблизиться. Ты общаешься со своим телом, как это делают новорожденные, не говоря нам ни слова. Ты отправляешься в обширное, точное, неведомое и одинокое путешествие. Мне останется только позволить себе тебя вести.
Поэтому сегодня у меня такое сердце, которое расширяется и выдерживает всего минуту.
У меня десять минут, чтобы улучшить свой рекорд.
Я слышу стук в окно. Я не поворачиваю голову, это не ко мне. Стук становится громче. Как можно не думать о спокойствии пациентов? Я поднимаю глаза к застекленному коридору. Там группа из трех человек. Впереди я узнаю Сириэль, интерна, она активно мне машет, сзади в электрокресле сидит Лиз, физиотерапевт, а между ними, опершись на ходунки, стоит пациент в синей футболке.
Я не понимаю, отчего они так бурно меня приветствуют.
Сириэль настаивает. Движением лица она указывает мне на пациента. Он сосредоточенно движется маленькими шажками. Он похож на прилежного ребенка, который еще нетвердо стоит на ногах.
Это ты.
Я не верю своим глазам. Я проверяю. Эта бритая голова, слишком большие черные шорты, футболка с рыбой.
Это ты.
Я вхожу, едва здороваюсь с Паскалем, прыжками поднимаюсь по лестнице и оказываюсь позади этой удивительной группы. Я выхожу вперед, чтобы показать тебе, что я здесь. Ты улыбаешься, не поворачивая головы, и несколько раз машешь ею, как бы говоря: да, да, да, это правда. Я никогда не видел более яркого согласия. Лиз говорит тебе выпрямиться, у тебя гордый вид. Вы проходите еще круг, чтобы я увидел. Вы запланировали эту попытку с одиннадцати утра до полудня, чтобы я стал свидетелем.
Мы движемся по коридору к твоей палате. Я готов идти так хоть несколько дней. Вспоминается коридор в Больцано, реанимация, справа окна, которые нужно разбить, в конце дверь и ее поднятый или опущенный большой палец. Но мы в клинике Грезиводана, мы слышим, видим людей, их движения и шум тех, кто собирается поесть, кто возвращается с процедуры или выходит в парк. И много света. И окна слева. На некоторых пиках, которые мы покорили вместе, как той ясной зарей в Бьоннассе, я думал, что достиг высшей степени вибрации, что ничего выше реальность уже не предложит. Это оказалось ничто по сравнению с этим ровным линолеумом.
В идеале рядом с этой силой нужно было бы состоять из нескольких «я». Первый, у самой земли, ощущает этот момент до глубины души, позволяет каждой секунде пройти сквозь себя и думает лишь о том, как эти секунды прожить. Второй смотрит только на тебя; жизнь собиралась тебя изгнать, но ты решительно вставила ногу в дверь. Он парит. Третий, оснащенный новейшим сейсмографом, изучает биения этих нескольких минут и сообщает остальным, что установлен рекорд. Другой бережно складывает это мгновение, убирает его на память в шкаф, и, когда наступят зимы, не будет ничего слаще, чем укрыться воспоминаниями об этой радости. Пятый отправляет благодарственную телеграмму пилоту вертолета, водителю фургона, врачу с глазами цвета льдов Антарктиды, удаче и всем частицам, которые действовали, желая, чтобы каждая из них получила ее одновременно. И все пятеро собираются вместе.
Медицинские работники покидают свои кабинеты, пациенты выходят из столовой, некоторые, встревоженные шумом, вылезают из своих палат. Это этаж с влажными от слез глазами. Слышны возгласы одобрения, аплодисменты, большая часть которых исходит от пациентов в инвалидных креслах. У меня есть время подумать, сколько же нужно сердечной доброты и мужества, чтобы праздновать наступление собственной мечты у кого-то другого.
Мы поворачиваем налево в твою комнату, ты осторожно садишься на кровать. Ты тяжело дышишь. Ты отдала все силы. Лиз и Сириэль говорят тебе «до завтра» и поспешно уходят, они знают, что эти секунды никогда не повторятся.
Мы остаемся одни, самое время лопнуть от радости. А я плачу. И виню себя за то, что признался тебе в своих огромных страхах.
– Ты знаешь, я знаю.
Лучше ты и не могла сказать.
Чтобы вывести нас из этого состояния, я говорю тебе, что, если так и дальше пойдет, между вчерашней водой и белыми ангелами дня, мы в конечном счете поверим в силы крещения. Я смотрю на тебя, чувства гордости и принадлежности мне чужды, а я горжусь тем, что принадлежу тебе.
– Осталось только обойти мир против шерсти.
Откуда она у тебя? Эту фразу я прошептал тебе на ухо в часы, когда ты лежала без сознания. И никогда прежде ее не произносил.
Прошло два месяца с самого черного дня в моей счастливой жизни. С точностью до минуты. И вот самый счастливый. Нужно будет спросить у Кристофа или доктора Гого, предназначены ли наши сердца для таких больших перепадов.
Увидев, как ты идешь, я подумал, что главное сделано, а остальное последует само собой. Это ошибка тех, для кого жизнь сводится к использованию тела.
В тебе еще так много всего, что нужно восстановить, но вот, ты уже можешь передвигаться. Я жду, когда ты будешь в приподнятом настроении, и тогда скажу тебе, что ты – чудесная мобильная стройплощадка.
Ты можешь пройти несколько метров с ходунками, но остальное время ты все еще передвигаешься в кресле. В клинике, и особенно в Ла-Тронше, когда по выходным мы выходим выпить кофе. В этом районе полно больниц, многие другие на ремонте, местные могли бы к этому привыкнуть. Тем не менее почти каждый раз они делают одно и то же: устремляют свой ленивый взгляд на эту столь молодую женщину и думают: вот бедняжка. Затем у них появляется эта гримаса жалости, сочувствия, но в то же время они как будто боятся заразиться. Когда я смотрю на них в ответ, они отворачивают головы – резко, как куры. Раньше мы были такими же. Как все.
Твоя мама и Жан-Люк покинули свой остров и приехали к нам. Твою маму мы называем Дун. В твоей семье у девочек есть прозвища: Нанетт, Найн, Нёф, Тортю, Како[62], и это очень красиво. С Дун вы обнимали друг друга, как это делают, когда не умеют иначе сказать, что любят. Мы все сели в фургон. По глазам Дун, которые всегда весело поблескивают, я понял, как невыносимо ей было бы тебя потерять.
В лесах Ла-Тронш, на гребне горы Раше, есть такое место, где я во время каждой пробежки кладу шесть веток, подобранных по пути. Одну для тебя, одну для Ико, одну для Убака, одну для Корде, одну для Фризона и одну для того, кто хочет жить. Я наведываюсь в это место снова и снова, и ветки собрались во внушительную кучу дров. Этим утром она оказалась вся перевернута, ветки разбросаны, большая часть пропала. Я мог бы сказать себе, что так поступил какой-нибудь подозрительный человек, которому хочется, чтобы на обочине царил порядок. Но предпочитаю думать, что это горностай явился к моей дровнице в поисках строительного материала в преддверии зимы. Мне приятна мысль, что мои мысли о тебе дают ему убежище.
Сегодня утром в Доме многолюдно.
Сейчас начало зимы, тела слабеют, комнаты наполняются.
Натан, будущий диабетолог, расставил бумажные подставки под тарелки и сервировал на завтрак «шведский стол»: хлеб, один термос с кофе, другой с кипятком, прямоугольники сливочного масла с рисунком коровы, порционный джем из смородины или абрикосов и дозатор с хлопьями, который заедает на первых же кукурузных хлопьях. Мне нравится, когда этим занимается именно он, потому что он делает это вместе с Попот, своим шестикилограммовым псом породы джек-рассел-терьер, присутствие которого здесь наполовину терпимо, а значит, благословенно. Его шумное появление оживляет пустую утреннюю комнату, подставки, чашки, ножи и ложки расставлены не совсем в ряд, и это нормально. Скоро Попот придется вернуться на второй этаж и не привлекать к себе слишком много внимания, комната двадцать пять – одно из его самых надежных укрытий, особенно пустая двуспальная кровать.
Я почти допил свой чай, когда дама указывает пальцем на свободный стул напротив меня и с запинкой спрашивает:
– Вы кого-то ждете?
Я спонтанно отвечаю «нет». С точки зрения физической реальности человека это правильный ответ.
Я мог бы сказать «да», так сильно я тебя жду. В ожидании, когда наши ноги будут тереться друг о друга, жду, когда мы будем смеяться, разговаривать, жду, когда увижу того же орла, жду, когда нас будет двое в этом мире.
Но, думая об этом, я не жду тебя, потому что мы уже вместе и никогда не переставали быть вместе. Когда ты находилась в вертолете, я был там. Когда я теряюсь в лесу, ты рядом.
– Нет, проходите, мадам, место свободно. – Я сказал правду.
Твое отсутствие не делает меня недееспособным. Нет ничего, что один делал бы, а другой оставлял бы без внимания, эти распределения ролей, различия из другой эпохи. Знание того, что все меняется и распределяется, облегчает жизнь. Именно этого разделения и обмена мне не хватает.
Мне одиноко. Тем, кто рядом, тоже одиноко. Пить кофе в одиночестве, спать одному, гулять одному – все это мало чего стоит. Знаю, некоторые клянутся, что нет ничего лучше, чем быть одному. Они никогда не пробовали, но обожают, забывая, что настоящее одиночество – это страдание, вынужденное, длительное и безмолвное. Я знаю, что в мужской компании, за стойкой бара, где все хвастаются, лучше всего работает механизм, если громко жаловаться на свою жену. Попробуйте другой путь. Подождите, пока закончится матч, подождите, пока не начнут громко стучать по стойке, и скажите, как вам не хватает вашей жены. Все будут смеяться, а если будете настаивать, будут смеяться над вами. Мне тебя не хватает. И я тебя жду. Жизнь меня учит, что любить – это прежде всего это.
Как трудно без тебя жить, особенно сильно ощущается в одной ситуации.
Когда видишь что-то новое.
Впервые увидеть сад, картину или бурого медведя уже не так прелестно, если ты один. Ты стоишь, приоткрыв рот, и словно зеваешь. С тех пор, как ты разбилась о скалы, я встречал людей, видел места, вдыхал ароматы без тебя. Все это стоило того, чтобы увидеть, но без обмена, без возможности это разделить мы видим только то, чего нам не хватает, ничто не радует сердце. Мы сможем туда вернуться, но это уже прошлое. Мы видели Северин, она чуть не закрыла свой магазин, чтобы вместить твое электрическое кресло, но я бы так хотел, чтобы мы случайно вместе зашли в «Гриньетту». Когда сможешь, я отвезу тебя посмотреть на Гренобль с Бастилии, когда солнце разгонит туман, ты увидишь, как это красиво, но как бы мне хотелось увидеть этот праздник в твоих глазах. Знаешь, эти синхронные вспышки, этот танец зрачков: я смотрю, ты смотришь, мы смотрим друг на друга, ты увидела то, что увидел я, и мы не можем прийти в себя. В одиночестве замечаешь больше, но не хватает отражения. Чтобы быть счастливым, мне нужно только одно: быть с тобой. Это немного, но это безмерно. До такой степени, что я задаюсь вопросом, разумно ли, чтобы структура жизни до такой степени зависела от кого-то другого, не от себя.
Что касается откладывания открытий на потом, у меня есть три метода. Либо я не иду туда, куда мне говорят пойти, потому что там красиво. Либо я не поднимаю голову слишком высоко – красота повсюду.
Я не отказываюсь от жизни, я ее откладываю. Либо я очень сильно полагаюсь на судьбу, которая, за исключением одного августовского утра, все поняла в нашей истории. Прошлым вечером она вмешалась. Давид взял меня за руку, затащил в трамвай и отвез в «Чао а Тэ». Препятствовать моему одиночеству – вот его нынешняя забота, и он в этом деле преуспевает. Сама увидишь, лучшего итальянского ресторана не сыскать, даже Северин так говорит. Это был его подарок, а от подарков не отказываются, во имя любви, одной из ее форм. По прибытии на улицу Мира, дом 2, хозяин сообщил нам, что мест нет. Раздосадованный, Давид буркнул что-то вроде «Вот дерьмо», мне было его жаль, что у него не получилось довести свое намерение до конца.
Иногда я боюсь ошибиться. Если бы я согласился жить лучше, возможно, ты бы поспешила присоединиться ко мне.
Когда я ухожу из твоей клиники, это происходит мгновенно: одиночество запрыгивает в твой пакет с грязным бельем и цепляется за меня. До этого я никогда от него не убегал. Я принимал его, порой искал, оно предлагало мне свои честные взгляды на мир, в том числе и на то, что происходит глубоко внутри меня. Мы жили по-добрососедски, то расставались, то снова встречались. Например, писательство – это то, что входит в жизнь тех, кто испытывает преходящую слабость к одиночеству. Но на этот раз оно навалилось внезапно и не сменяется ничем. Главное, оно отрывает меня не от толпы, а от тебя.
Ты ждешь, пока я уйду, и закрываешь ставню. Перед этим ты ждешь, чтобы увидеть меня на парковке, с недавних пор тебе удается встать с кресла и, держась за стену, приоткрыть окно на десять сантиметров – это все, на что ты способна на этаже тех, кто склонен к прыжкам, – ты просовываешь руку и машешь мне.
Странно, о чем заставляет думать одиночество. Я говорю себе, что ты в тюрьме здоровья. А ведь ты ничего дурного не совершила.
Я иду обратно в Дом. Вот уже несколько дней в этот час здесь темно. Видно освещенные окна домов. Видно то, что за окнами: семьи, пары, накрытые столы, повсюду множество людей. Люди в домах всегда выглядят счастливыми. В некоторых комнатах уже мелькают елки. Мы же каждый день оставляем друг друга, и у меня такое чувство, что я единственный одинокий мужчина.
Сегодня первое декабря. Среди груды коробок конфет тебе принесли рождественский адвент-календарь. Ты соглашаешься поиграть. Первая ячейка: две шоколадки.
– Как странно! Сразу две. Такое редко случается, правда?
– Это для мощного старта.
Одна шоколадка тебе, другая – мне. На обертке моей шоколадки рисунок цветка, наивный и лишенный смысла. На твоей – рисунок падающего человека и фраза: Be proud of who you are[63]. Даже в самом коммерческом предмете хотят, чтобы ты не забывала, какая ты великая леди.
К тебе явился страховой агент. Это мужчина. Его зовут месье Бакье. Он дал тебе свою визитку с номером телефона: он настоящий и начинается с 06. Он сел рядом с твоей кроватью, открыл портфель, который держал на коленях, достал оранжевый блокнот и синюю ручку.
По его взгляду было понятно, что ты попала в серьезную аварию, очень серьезную, но такое случается каждый день.
Он ничего не преуменьшал, он возвращал тебя к жизни.
– Что вам нужно, мадам Сапен-Дефур?
Полагаю, именно этот вопрос тебе и был нужен. Он сказал, что сегодня речь может идти о деньгах, а через несколько месяцев – о рожке для обуви или щетке для душа. И что по возвращении в Бофор, если потребуется, ты сможешь раз в неделю пользоваться услугами горничной. Ты посмотрела на меня и сказала: «Спасибо, нет».
Месье Бакье пробыл у тебя два часа. Через год он выйдет на пенсию, но до этого придет к тебе со своим преемником, чтобы передать дела. Я не знаю, стоит ли этому радоваться, но то, что ты имеешь дело с человеком, а не с платформой, меня утешило.
Глядя на него, я думал о красном Renault 9 моих родителей, наклейке MAIF на заднем стекле и о социальной битве моих бабушек и дедушек, наследником которой был месье Бакье.
А я, за кого я борюсь, кроме себя самого?
В десять утра у меня назначена встреча в отеле «Ле-Литре». В 5:47 я сел на поезд в Гренобле. Линия 14, затем линия 4. Остановка «Вавин». Мои издатели сказали, что у меня встреча с представителями в 11:10 утра. Мы четверть часа обсуждали предстоящую книгу, она выходит двадцать девятого марта, я ответил на несколько вопросов и зарядился энтузиазмом. Мы пошли обедать в «Табль-де-Копен». Шампанское, основное блюдо, десерт.
Приятно вернуться к привычному ритму жизни, к расписанию, диктуемому делами и пользой. Это вынужденное время, как ни странно, меня освобождало. Спешка успокаивала. И разговоры не сводились к твоему несчастному случаю, ведь, если не считать двух-трех посвященных, никто ничего не знал. Я так притворялся, что в какие-то моменты, кажется, сам забывал.
В 14:30 все вернулись в отель для других презентаций книг. Я думал, что меня задержат дольше, мой обратный поезд отходил только в 18:14. Я собирался побродить по Парижу. Я посмотрел на часы: если взять ноги в руки, я успею на поезд в 15:14 и увижу тебя в клинике до конца часов посещений.
С момента твоего падения этот день, тринадцатое декабря, должен был стать первым, когда мы не увидимся. Не получилось: я справился.
Вот уже три месяца, как ты в Грезиводане, и ты настоящая королева бартера. Ты получаешь вещи, которые тебе дают. Электрическое кресло. Кресло с ручным управлением. Тазик. Блузка. Костыли. Поднос на подставке. Ты пользуешься ими, сколько нужно, а потом обмениваешь на другие. Рубашку. Зубную щетку. Вилку. Простые туфли. С каждым обменом твои приобретения становятся все легче. По сути, ты рассказываешь нам историю прогресса. Иногда ты видишь, как мимо проходит одна из твоих бывших вещей, которой теперь пользуется кто-то другой, ты узнаешь этикетку, цвет или пару туфель. Ты улыбаешься без ностальгии и желаешь, чтобы новый владелец избавился от нее так же быстро, как и ты.
Постепенно ты избавляешься и от химии. С четырнадцати таблеток на ночь ты спустилась до четырех. С каждым снижением дозы тебе становится больно, ведь таблетки, должно быть, для чего-то служили, и ты через это проходишь.
В этом облегчающем лечении твое тело подчиняется обратной динамике, и это как раз то, что нужно. Ты всерьез взялась за еду. Твоя тетя Нина присылает тебе посылки, как солдату: с колбасой, апельсиновым джемом и пирожными. Вот их-то я с нетерпением жду в надежде, что ты ими насытишься, но на сегодняшний день твой аппетит заставляет тебя поглощать все. Твое тело снова натягивает кожу, мышцы пробуждаются; ты идешь взвешиваться и возвращаешься с поздравлениями от санитарки Ванессы. Когда мы будем с удовольствием классифицировать причуды этого периода, мы вспомним, что прибавка в весе на один килограмм может вызвать ликование и радость.
В целом настроение у тебя неплохое. Все зависит от того, под каким углом смотреть на прошлое. Когда я вижу, как ты снова что-то делаешь, я воспринимаю это как шаг вперед. Ты же воспринимаешь это по-разному. То, что ты не могла сделать месяц назад, наполняет тебя счастьем. Но ведь три месяца назад ты делала это лучше и без усилий. Только у тебя есть это двойное зеркало заднего вида, и в зависимости от настроения ты бросаешь взгляд то в одно, то в другое. Но поскольку, падая с небес, ты крепко держала в себе радость жизни, в первую очередь ты стремишься к той части, которая устраняет слепые зоны.
Твоя радость принадлежит тебе. Твоя прежняя радость могла показаться чем-то самим собой разумеющимся для избалованных жизнью и привыкших к этому людей. Но она сохраняется, она сопротивляется разрушению тела и угасанию множества мечтаний. Дело в том, что радость была не в твоей жизни, не в твоем уютном домике, не в твоих спортивных достижениях или круге друзей – она жила внутри тебя, мало заботясь о внешнем. Твоя радость жизни не имеет ничего общего с причинами, которые мы себе представляем. Можно складывать любые цифры, но она проявляется после запятой, там, где говорят и тому подобное. Этому учатся только в самые трудные времена.
Но не все так радужно. Ты вымотана, как ребенок, который растет, но у тебя нет той магмы энергии, которую жизнь дает один раз и больше никогда. Боль в области позвоночника каждый день доводит тебя до слез, ты теряешь равновесие, боишься снова упасть. Твоя кожа потеряла чувствительность и тем самым подвергает тебя травмам и ожогам. Ты хочешь чувствовать одновременно и больше, и меньше. С каждым достигнутым прогрессом ты приближаешься к новым целям и новым трудностям: ходить с ходунками, радоваться переходу на костыли и снова прилагать усилия. Ты жаждешь стабильности и в то же время боишься того дня, когда остановишься. Но ты держишься, как и та улыбка, которая чаще всего на твоем лице, и не уступаешь ни дюйма территории невозможности жить.
Твое осознание мира, прошлого и будущего времени и своего места среди них возвращается урывками и на данный момент в защитном порядке. Ты отмечаешь, что твои усилия окупаются, что все приходит не извне, а из тебя самой. На сегодняшний день твой разум удерживает не столько потери, сколько приобретения, и, даже если это происходит неосознанно, такой способ измерения жизни тебя поддерживает. Медицинский персонал говорит тебе, как невероятно быстро ты прогрессируешь, молодежь восклицает: «Круто!», и это тебя поддерживает и делает сильнее. Это не гордость, нет. Это вновь обретенное удовлетворение от того, что ты можешь влиять на ход своей жизни. Да, иногда, но не слишком часто, проблески ясности смешиваются со слезами, которые они вызывают: ты с трудом подбираешь слова, мало что помнишь, ты сомневаешься, что от тебя еще будет какая-то польза, и – посмотри, как обеднела жизнь из-за меня. И худшее, что я могу, – это ответить ничего страшного. Я говорю тебе о твоих успехах столько же, сколько и о твоих проблемах, о том, что ты продвигаешься семимильными шагами и мозг последует за тобой. В своем росте нейроны более застенчивы, чем мышцы. Доктор Гого объясняет это своим неповторимым тоном, одновременно отстраненным и точным, мягким, но не щадящим, и перемежающимся, как запятыми, короткими смешками. Они напоминают тому, кто мог позабыть, что жизнь продолжается. Когда он поздравляет тебя с одним из твоих достижений, ты ждешь, пока он выйдет из 117-й палаты, и, напрягая квадрицепсы, как тяжелоатлет, громко кричишь: «Давай, гоу-гоу, вперед!» Я пою внутри себя: «Матильда вернулась». Вот на это мы согласны.
В разгар пролетающих недель, словно в подтверждение твоих успехов, мы регулярно возвращаемся в университетскую клинику. Я сопровождаю тебя в машине скорой помощи. Те же люди, что переносили тебя с носилок на кровать, как хрупкую статую, а затем устанавливали пандус для твоего кресла, теперь открывают тебе дверцу. Жизнь становится легче, в соответствии с объемом двигателя кареты. Некоторые задаются вопросом, действительно ли это ты. Ты показываешь им свой больничный браслет, удостоверение личности, которое не покидает тебя с августа.
В университетской клинике нужно еще раз посетить нейрохирурга, чтобы оценить состояние твоего спинного мозга и гиподенсивные участки мозга, ЛОР-врача по поводу шума в ушах, который отравляет твою тишину, хирурга-ортопеда по поводу заживления твоих переломов, в том числе болезненной и деформированной левой руки. И кучу других специалистов, поскольку все твое тело, твердое и мягкое, было повреждено. А для исцеления душевных травм, этого внутреннего ветра, потребуется помощь психологов.
Санитары провожают тебя внутрь больницы и оставляют нас одних. Это счастье из другого времени, мы вместе гуляем по коридорам, поднимаемся на лифте и, если позволяет время, пьем кофе в Relais H. Возрождение происходит не в престижных местах, хотя именно благодаря ему они таковыми становятся.
Но на этом наше общее восприятие заканчивается. В остальном мы переживаем противоположные ощущения.
Для тебя поездка была почти приятной. Ты вырвалась из ежедневной рутины, ты заново открываешь для себя больницу, ты ходишь, обследования чаще всего обнадеживают, тебя хвалят, и на данный момент нет необходимости принимать серьезные решения. В особенности стоит ли тебе снова лечь на операцию.
А для меня это практически ужасный ужас. Стресс от репатриации, стресс от твоих неутолимых болей, а еще – обида и злость на двух злодеек. Каждый этаж, каждый угол стены, каждый запах, каждый плакат ассоциируются с пережитой и довольно мрачной эмоцией. Она возникает в ту же секунду, верная, точная, животная, и сбивает ритм дыхания. Я бы поклялся, что теперь, вооруженный большей легкостью, я бы с удовольствием вернулся в эти серьезные места, но нет. Места всасывают наши первоначальные эмоции, страхи от первого контакта, пропитываются ими и мощно извергают их при каждом нашем возвращении, даже если мы держимся от них на расстоянии, даже если жизнь устаканивается, даже если мы притворяемся равнодушными. У страха тоже есть период полураспада. Когда-нибудь это прекратится?! Если этого захотят стены, и только при этом условии.
Ты же гуляешь здесь свободно. Ты могла бы не спотыкаясь пойти выпить пива в «Мальге». Потому что в этих проклятых местах, на лугах у Белого ручья или в Шартрезских лифтах, ты была как фея. И ты возвращаешься сюда, полусонная. Ты могла бы вернуться куда угодно. Если только не откажется твое тело, которое все знает.
Та же история происходит, когда врач тебя осматривает, а затем озвучивает результат. Как же мне было страшно! Что мне сообщат о твоей смерти. Что тебе скажут, что ты навсегда останешься аморфной, сидячей или немой. Ты заходишь в кабинет аудиограммы, и я боюсь, что ты выйдешь оттуда обреченной, осужденной. Мне было так страшно! Сегодня УЗИ дистального отдела сустава мизинца производит тот же эффект. Эффект ожидания ответа, который даст твоей жизни определенное направление. Эффект беспомощности. Эффект объявления. То, как врач открывает дверь, то, как он смотрит, это его итак, приступим, я исчерпал свою способность с этим справляться. Страху наплевать на контекст и шкалу Рихтера, он поднимается внезапно, иррационально и сотрясает все. Неужели однажды страхи улягутся?? Вернут ли они себе прежнее значение? Умоляю вас, потому что иначе я потеряю то, что составляет главную причину жить: не бояться.
В конце концов, это неизменно. Врач говорит нам подойти, мы садимся, я тебе улыбаюсь, как будто ты ждешь обнадеживающих новостей, а я – краха. И ты побеждаешь. Он говорит нам, что ты возвращаешься издалека, из тех закоулков жизни, куда ушло твое тело. Мы звоним санитарам на их мобильные, встречаемся на парковке университетской больницы и возвращаемся в клинику.
– Ну что, все прошло хорошо?
Я позволю тебе ответить, ведь, в конце концов, речь идет о тебе.
По дороге домой я говорю себе, что на самом деле мы в этих коридорах не такие чужие, как мне кажется.
Что у нас общего, и неважно, по какой причине, – мы оба немного потеряны. Ты – из-за переизбытка мыслей, я – из-за пустоты в сердце.
Знаешь, зимой, на лыжах, в тот день, когда вокруг белым-бело. Мы скользим, останавливаемся. Пытаемся понять, где находимся, но не знаем, поднимаемся мы или спускаемся, на земле мы или в небе.
Мы рискуем потеряться, но если мы потеряемся вместе, в чем тогда риск?
Мы смотрим финал чемпионата мира по футболу в 117-й палате. Франция – Аргентина. После каждого гола этаж оживает. Завтра жители обсудят с медработниками, посетителями, санитарами одно и то же событие. Чтобы вернуться в мир, нет ничего лучше общей истории.
Французы проиграли. Жаль, но ничего страшного.
Что меня больше беспокоит, так это механическое использование этих двух слов. При любой неудаче, от самой незначительной до самой унизительной, если это не смерть, вот что вырывается из сердца, а затем слетает с языка: ничего страшного. Сразу, без размышлений. Чаще всего, как и в случае с серией пенальти, это само собой разумеется. В других случаях речь идет о более глубоких потерях, жизнь цела, но повреждена, и всегда одно: ничего страшного. Когда уже ничто не имеет значения, это такое отрешение, что похоже на катастрофу.
Считать, что ничто не страшно, покуда жизнь продолжается, – это что? Мудрость или смирение? Я не в силах дать ответ. И эти два слова, как мне кажется, как раз и помогают нам не задавать себе этот вопрос.
Сегодня вечером, выйдя из клиники, я отправился взглянуть на лестницу Дюма-отца в Коренке. Вчера во время адаптивной тренировки с Анной ты преодолела триста сорок восемь ступеней этой городской лестницы. «Не держась за перила!» Я насчитал триста сорок семь, должно быть, забыл первую. Затем остановился у фургона, прежде чем войти в Дом. Он – мое место успокоения. Я лег там и слушал сборник, который слушал каждое утро в Больцано. Маалуф[64], The Offspring[65], Кейт Буш[66] и некоторые другие. В наших музыкальных шкатулках хранятся тысячи треков, но, когда земля уходит из-под ног, мы призываем на помощь горстку проверенных мелодий. Их звуки сразу перенесли меня туда, в Больцано. Погрузили в состояние твоих первых часов, твоих первых дней. Неиссякаемый источник печали. Неиссякаемый источник радости. Но я никогда не знаю заранее, во что именно погружусь.
Есть ли связь между близостью конца и возвращением в прошлое? Неуловимое трение, которое можно услышать. Я очень этого боюсь, мой разум подсовывает мне только детские воспоминания, и с каждым из них я отматываю свою жизнь на ступень назад. Тридцать лет, двадцать лет, пятнадцать… Сейчас на снимке только он, высокий парень в бежевом костюме, поднимающийся с места крушения, с потерянным видом, кричащий Aiuto[67] и готовый все отдать, лишь бы продлилась жизнь другого. Голубая бездна, мне тринадцать лет, я ищу Энцо, моего Энцо, в серых коридорах больницы, когда же он появится, чтобы дать мне глоток воздуха? Если я отмотаю еще дальше, к Святому Николаю или к велосипеду с дополнительными колесиками на улице дю Фай, что от тебя останется? Чем больше зовут меня мои рождения, тем ближе к тебе смерть. Резко затормозить и противостоять прошлому – вот первый шаг, который следует сделать. Или, если уж возвращаться в прошлое, то дойти до того возраста, когда вечность не вызывала сомнений.
Парень из Красного Креста выглядит еще более расстроенным, чем час назад: его веки опущены, голос стал тише. В роли священника он был бы идеален. Он приглашает меня вернуться в кабинет, еще воды, еще сахара, его рука опять на моем плече. Следующий, кто ко мне прикоснется… Я снова начинаю измерять: в этот кабинет я пришел, в этот кабинет возвращаюсь, перегородки те же, фотография озера та же, и только я опускаюсь ниже. Он говорит мне, что в виде исключения, учитывая ситуацию, мне позволят тебя увидеть. Я ничего такого не ожидал, он произнес это так просто, что известие поразило меня как молния. Дважды. Я к тебе пойду, возможно, коснусь твоей руки, скажу несколько слов. Это – радостная молния. Но есть и другая, их пагубное милосердие, мир тебя колышет и освобождает. И тогда я снова падаю. Электрический разряд в сердце, последний жест – вот оно, бац, тело напрягается от надежды, бац, оно обмякает, поверив.
Он уточняет, что, прежде чем я к тебе пойду, со мной встретится «официальное лицо», чтобы я мог забрать твои вещи. Какое отношение это имеет к делу? Решается твоя жизнь, а мы будем тратить время впустую? Входит этот бюрократ. Он выглядит как начальник тех, кто подписывает листы формата А4 и небрежно ставит на них печати, у него ужасный монотонный голос бухгалтера. Мне понравится его ненавидеть, ведь, чтобы держаться, нужна и злость. Он заплатит за все: за ветер, за Италию и за тех, кто остался в живых.
В его руке прозрачный пластиковый пакет, словно он собрался к мусорным бакам. Я так мало ожидаю от этой встречи, что ненавижу его с самого начала.
Внутри – твои вещи. Твой шлем. Твоя повязка. Порванные штаны. Расшнурованные ботинки. Разрезанная куртка. Знайте: однажды одежда, которую мы сушим на солнце и на которой собирается пыльца, станет одеждой смерти, которую придется сжечь, рискуя сгореть самому. Всюду кровь, не меньше литра, она уже высохла и перешла в другое состояние, но осталось ли в тебе достаточное количество?
Он ставит к моим ногам все, что от тебя осталось. Учитывая, что именно представляют собой эти ткани, ему стоило бы склониться, а он тобой пренебрегает. Если бы он принес мне твою голову на копье, это было бы не менее жестоко. Это те редкие моменты, когда часть нас переживает что-то абсолютно, до хруста внутренностей, а другая часть отделяется, наблюдает со стороны и не совсем уверена в реальности происходящего. Эти вещи ты приготовила вчера, это твой способ выиграть две минуты сна. Как можно представить такую картину? Однажды некий чиновник решил, что прозрачный мешок – лучшая идея для хранения оскверненных реликвий. Сталкиваясь со смертью ежедневно, неужели они больше не осознают жестокость этого жеста и того, что значит быть живым? Неужели они думают, что я стал настолько бесчувственным?! Или это протокол, одобренный группой психологов, чтобы ввести того, кто остался жив, в траур? В этом ужасном мешке я узнаю твою маленькую аптечку. Долипран, арника и бинты. «Никогда не знаешь наверняка».
Этот серый человек говорит следовать за ним, я должен подписать какие-то документы, забрать твой телефон и вещи. Какой чудной мир. Чтобы получить то, что покрывало твою кожу и текло в твоих венах, мне швыряют к ногам мешок, но ради одной вещи и всякой мелочи нужно похлопотать о выдаче. Так вот что такое личность человека – перфорированная карточка среди прочих.
Я забыл поблагодарить парня из Красного Креста, его слова и глаза были добрыми. В такие моменты, к сожалению, мы в своем отчаянии не ценим доброты, мы даже теряем способность ее распознавать, но она держит нас на плаву. По пути бюрократ встречает медсестру; она знает. Она снова говорит ему, что я могу тебя навестить, что это важно. Я понимаю по-итальянски только то, что идти к тебе нельзя. Я брожу по коридорам, мимо кабинетов, слышу смех, топчусь на месте, злюсь, ксерокс не работает, мне очень жарко. Потом заканчивается бумага. Потом не тот формат. Обычно я не обращаю внимания на такие мелочи, сокрушаюсь о потраченном на них времени, но не раздражаюсь, оно того не стоят. Люди, которые нервничают, меня раздражают.
Наконец бумага выходит, я подписываю. Со мной говорят так, словно я регистрируюсь в списках избирателей, но, в конце концов, что остается этим людям, кроме как держаться в стороне от драмы. Если они станут принимать каждый случай близко к сердцу, они сгниют изнутри. В обмен на росчерк пера я получаю твой телефон, целый и включенный, и проверяю: ты не пыталась мне позвонить. Не знаю, полегчало ли мне от этого, я так многого не знаю. Твои документы, твоя европейская медицинская карта, эта мера предосторожности, над которой я тогда посмеялся. И твой браслет из Нафплиона[68], раскрытый, который я тут же надеваю на запястье. И крепко прижимаю к своему пульсу.
Мы увидимся.
Я запоминаю дорогу, этажи, коридоры, напольные наклейки, направление движения, наследство ковида, положение солнца в этот час, названия отделений, имена врачей. Если я к тебе вернусь, я буду знать, куда идти, и не потрачу время впустую. Автоматическая распашная дверь. Она открывается, сначала быстро, потом медленно, и хлопает о присоску, издавая фабричный звук. Terapia intensiva[69]. Перед вторым поворотом направо, пять метров и налево. Мы попадаем в коридор длиной около двадцати метров. Я в этом коридоре впервые. У смерти есть запах. Первые десять метров ничего нет, кроме окон, которые нельзя открывать и из которых я вижу наш фургон, и плакатов, которые скоро буду знать наизусть. Серый линолеум на полу липнет к подошвам. Три сиденья в конце – это мало, здесь никто не сидит, ходят, умирают. В конце глухая дверь, открывающаяся только изнутри. Мужчина стучит, дверь открывается, я встаю и пытаюсь тебя разглядеть.
– Il marito della donna francese[70].
В коридор выходит женщина, это медсестра, парень отходит и прощается со мной, сегодня вечером он скажет жене, что его день прошел как обычно. Медсестра берет меня за руку, как берут расстроенных детей, отводит немного дальше и говорит, что ее зовут Франческа и что она медсестра. Она шепчет, как будто чем тише слова, тем меньше боли они причинят.
– La situazione è drammatica…[71]
Продолжения я не слышу. Она смотрит на меня добрыми глазами. Если мы справимся, я обещаю больше не пользоваться таким взглядом; для того, кто его получает, автоматическая доброта – это кинжал. Этот изгиб тела, этот конец фразы, произнесенный тише, чем ее начало, это лицо, выражающее поражение, а мы лишь желаем быть вознесенными. Заклинаю вас, счастливые люди, не зарывайтесь вместе с нами, копайте до самого подвала, если вам угодно, но выведите нас на свежий воздух и свет. Она говорит мне ждать. Я иду, иду, а если остановлюсь, то провалюсь сквозь землю.
Сегодня вечером мы забронировали столик в ресторане «Шёнберг» на двоих, у бара, тебя соблазнила бы паста с грушами, но в итоге ты бы взяла четыре сыра: «Пасту ведь можно и дома приготовить, верно?» На завтра у нас тоже были планы, в том числе грандиозные – ничего не делать. И вот где мы оказались. Жизнь уже не та, что вчера. Так бывает каждый день, но сейчас это уже перебор. Что бы мы сделали иначе, если бы знали? До сих пор несчастья в горах обходили нас стороной, несчастья друзей нас захватывали, а теперь мы тонем, наша очередь. Вот мы настоящие искатели приключений, у нас есть своя драма. Я проверяю каждое окно, если они забудут запереть одно, я непременно его запомню.
Дверь снова открывается. Другая женщина просит мои документы о вакцинации от ковида, они в моем бумажнике, какая фея их туда положила? Шапочка, маска, бахилы – и я вхожу в палату. Там около пятнадцати коек; они стоят параллельно друг другу и отделены ширмами. На каждой койке – живое существо, на теле простыня, лицо еще не закрыто, но над ним уже витает смерть; выжить здесь – значит уместиться в полуметре ткани. Это тихая комната, полная пикающих звуков. Медперсонал не обращает внимания на мое появление, они целыми днями слушают сигналы тревоги и ни о чем не беспокоятся. У некоторых больных – их ведь так называют? – по два монитора, у других больше, количество экранов, кажется, говорит о серьезности положения. Все они опутаны трубками, которые входят в них или выходят из них, они, как осьминоги, давайте помечтаем, чтобы у них было три сердца. Остальная часть тела подключена к пневматическому механизму, который подает, выводит, компенсирует, поддерживает, замещает и сохраняет. Сортировочная станция перед смертью – вот какое впечатление производит это место. Кто из пятнадцати уйдет, а кто останется? Тот ли это момент угасающей жизни, когда человек расплачивается за свои ошибки, когда он увенчан своим величием, своими достижениями, или же высшая сила в конечном счете – это всего лишь вопрос насыщения кислородом и уровня мочевины? Тебе часто говорили, что ты физически крепкая, вот момент, чтобы этим воспользоваться.
Ты лежишь слева. Четвертая койка от стены. Если бы ты могла выбирать, ты бы устроилась в другом месте, в конце, с краю.
У тебя четыре экрана для тебя одной, трубки с воздухом, кровью и всякими веществами, большая трубка во рту и больше оборудования, чем у других. Ты самая экипированная из всех, и за тобой следят пристальнее всего. Ты громко пищишь. Повязки держат твои веки опущенными. Я не знаю, ты сама впала в кому или тебя туда поместили.
«Милая, милая», со мной вошел Башунг[72]. Главное, не просыпайся, время все портит, повсюду красные огни.
Весь твой череп в бинтах. У тебя не такой цвет лица, как у других лежащих, ты хорошо выглядишь, моя маленькая смуглянка, ты как нарцисс посреди зарослей шиповника. Я ожидал увидеть тебя изуродованной и неестественно бледной, но кожа более охотно рассказывает о прошлом. Под белой простыней твое тело – сплошные лохмотья, но твое лицо не повреждено. Это вежливость ветра и скал – они не коснулись твоих тонких черт. Когда мы понарошку дрались, в веселом беспорядке и самых подлых ударах действовало единственное правило: не трогать голову. Я подхожу к тебе, как на первое свидание, когда все в жизни подсказывает мне, что оно может быть последним.
Сегодня в коридоре ты упала. Без последствий, но ты упала, и с высоты своего роста или с неба, в скалы или в мох, ты больше падать не хочешь.
Ты испугалась и расплакалась. Как нежный герой второсортного сериала, я поклялся больше никогда тебя не бросать. Я считал себя идиотом, но ты подняла планку:
– Знаешь, после аварии мне кажется, что я живу далеко от земли.
С Кристофом мы встретились в «Кафе де Франс». Это наша обычная встреча. Мы подводим итоги. Когда я спрашиваю, как у него дела, он всегда умудряется перевести разговор на нас, он мастер переворачивать ситуацию. В этом смысле он как человек большая редкость.
Он заказал блюдо дня, а я – вегетарианскую тарелку. Выросший на конфи, я подозреваю, что он не понимает, что я питаюсь, как утка.
Прежде чем мы расстались, он сказал кое-что, что врезалось мне в память. Он любит так делать: прощаясь, он словно вплетает мне в волосы какую-то мысль надолго, а уже потом разворачивается и уходит.
– Знаешь, вместо того чтобы сосредоточиваться на том, что еще можно улучшить в Матильде, можно подумать о том, чего ей удалось миновать.
– Например?
– Смерти. Застоя. Паралича. Менингита. Недержания. Ковида и запрета на посещения…
Я никогда не думал о жизни через призму того, чего удалось избежать. Я бы слишком боялся бросить вызов этим опасностям. Но давайте попробуем перевернуть это видение с ног на голову. В конце концов, если я правильно помню, минус на минус всегда дает плюс.
Еще начиная с Италии мне задавали вопрос:
– Это ведь ваша жена здесь?
Первые несколько раз я их не понимал. Ты изо всех сил боролась за жизнь, а мне приходилось опознавать тебя, словно я иду в морг. Чтобы избежать этого, я отвечал «да».
Позже, в университетской больнице, потом в клинике, меня спрашивали, нашел ли я тебя. О тебе говорили как об автомобиле и о том, что в нем оригинальное, а что нет.
Сириэль первой смогла подобрать слова для их опасений; что-то узнав, интерны объясняют лучше и не устают это делать. Она сказала мне «лобный синдром». После удара мозг страдает и нарушает работу своего организма. Это проявляется тысячами способов. Через множество редких слов с отрицательной приставкой а: абулия, апатия, анозогнозия… Или через избыток: импульсивность, мория, гиперэмоциональность… Нет никакой связи между «до» и «после»: мягкие люди становятся жесткими, сухие начинают любить, эмоционально открытые замыкаются в себе. Тот, кто меняется, этого не осознает, но для окружающих это шок. Жизнь не становится лучше. Тот привычный, знакомый нам человек исчезает. Мысль о том, что он больше не спокойный и не сдержанный, соблазнительна, ведь мы устали от этой «теплой» середины, но врачи знают: постоянные переизбытки и пустоты становятся невыносимыми, и очаровательное испарение близкого человека заставляет отступить даже самых любящих. За несколько месяцев до этого мы молились всем богам, чтобы не потерять его. Он вернулся, но мы по нему скучаем. Это запоздалая кончина, и, чтобы выжить, мы убеждаем себя, что расстаемся с кем-то другим.
Во время наших первых разговоров Кристоф увидел, что я одержим твоей механикой. Существовала ты и твои ноги, я думал только о том, как ты ходишь. Он не возражал, он говорил со мной о мышцах, тонусе, силе и гибкости. Он позволял мне думать, что жизнь – всего лишь блоки и рычаги. Но, как бы между прочим, он поведал мне историю другого человека, который снова начал ходить, бегать и даже летать, но чьи перепады настроения и нарушение речи вынудили его бежать от мира, вынудили мир бежать от него. Он обращался ко мне своим мягким голосом, который, не говоря прямо, убеждает. В другой раз Кристоф говорил мне о мозге как о Земле, о том, что мы знаем о его территориях, о ресурсах каждой доли и о последствиях землетрясения в одной зоне или наводнения в другой. Сегодня ты садишься, встаешь, идешь и ускоряешься. А я поднимаю глаза, представляя теперь, что там, наверху, на теле, находится голова. Чтобы рассказать мне о твоих изменениях, Кристоф приглашает Верлена и говорит мне о Матильде, которая кажется мне и не то чтобы другой, и не то чтобы собой. Это красивее, чем лобный синдром. Я решительно заявил ему, что меня раздражает однообразие, а не изменения, и что я буду следовать за тобой, как бы ты ни менялась. Он слышал множество наивных обещаний.
Внимание медиков также было сосредоточено на твоем мозге. График осмотров это подтверждает: логопед и нейропсихолог больше не оставляют тебя в покое. Мы следим за другими твоими дисбалансами. В этом отношении тело более честно. Оно дает подсказки, а человек располагает инструментами, измеряющими сантиметры, килоджоули и другие объективные достижения. Мозг более скрытный, он движется вперед или застывает по своему усмотрению и маскируется. Мы можем сосчитать количество фруктов или цветов, которые можно назвать за минуту, количество слез в центилитрах[73] и часы сна, но на этом все. Как можно одновременно ценить тайны души и сожалеть о том, что мы не можем каждый день измерять ее температуру? Тем не менее именно эта дымка формирует и разрушает природу человека, делая его более или менее гармоничным и уживчивым.
Возвращаясь к их чертову вопросу: да, это действительно ты.
Я с первой минуты понял, что это ты. Если бы это была другая, испугавшись, я не смог бы им солгать, я бы закричал: «Где она?», и все перевернул, чтобы тебя найти.
Мы не говорим о том, что врачи называют когнитивными способностями: беглость речи, утомляемость, память, краткосрочная или долгосрочная, ориентация в пространстве, организаторские способности. Это математика, их беспорядок портит жизнь, но их можно восстановить. Мы говорим о том, что называется характером, личностью, этой неопределенной идентичностью, точно указывающей, о ком идет речь.
Когда ты открыла глаза, я заглянул внутрь. Я услышал твои первые слова. Ты была там, твой скелет, этот неуловимый сплав, который я узнал бы среди толпы. Для каждого человека, которого мы знаем, есть четыре-пять слов, которые приходят нам на ум и, соединяясь в определенном порядке, делают его собой. Одежда может меняться, но суть – это он, только он, эти родинки на шее. Ты, с первых проблесков, я снова увидел твою нежность, как ты смотришь на других, твою ненависть ко лжи, твое увлечение природой и жажду радости. Все эти черты сплетены в тебе, как прежде, и ни один ювелир не смог бы их воспроизвести. Я тебя узнал; без сомнения, камни Хенне тебя не изменили. Я увидел твою доброту и понял, до какой степени ты живая, ведь доброта никогда не бывает капитуляцией.
Даже сегодня я ответил бы им «да». Ты здесь. Но теперь я вижу тени. Как их назвать? Перепады настроения, крайности, отказы, смятение, отчаяние. Тени проходят, на мгновение меняют тебя и исчезают. Если задерживаются слишком надолго, я порой перестаю тебя узнавать. С двенадцатого августа, если это действительно ты, ты стала чаще колебаться. Ты кричишь, выходишь из себя, ты не видишь берегов, иногда нападаешь. Ты исследуешь границы самой себя. Пока что ты возвращаешься. В тебе живут разные Матильды. Та, по которой я скучаю, та, которой я восхищаюсь, та, которая меня пугает, та, которую я люблю, та, которую я открываю, та, которую я обретаю вновь. Мне нужно, чтобы ты объединилась, я этого не боюсь, потому что, несмотря на эту размытость, твоя суть здесь, и она преобладает. Я буду ждать тебя столько, сколько потребуется.
Самая жестокая потеря, с которой приходится мириться, – это твои сомнения. Это отвратительная немощь. Кто вбил тебе в голову, что ты совершила ошибку, упав с неба, и что из-за нее ты будешь обречена делать все неправильно. Сегодня днем, как ты и просила, я принес печенье, чтобы ты угостила им санитарок. До этого момента это была ты. Десять раз ты возвращалась в 117-ю палату и спрашивала меня, как поступить: положить им на стол, раздать всем или отдать каждому, сказать им спасибо, как они отреагируют, не подумают ли, что я требую особого отношения? Ты, которая держала наш мир, колеблешься перед лицом малейшего действия. В эти выходные, во время отпуска, в баре «Ла Ренессанс» – кто поверит, что мы зашли туда, не зная названия этого бистро? – ты хотела расплатиться за кофе. Ты спросила меня, как это сделать. Заплатить до, после, знает ли он, сколько это стоит, или я должна назвать ему цифру? Большую часть своей жизни я наблюдал, как ты борешься с великими сомнениями и побеждаешь их. А теперь тонешь из-за чашечки кофе. Ты шла к бару, как к трибуналу. Твоя уязвимость делала тебя красивой, но внутри я плакал.
Дело не только в потерях. Есть и чудесные приобретения, на которые стоит обратить внимание и в которые можно погрузиться.
Когда ты пила свое первое пиво в «Катане» и официантка подошла принять заказ на обед, ты была не готова выбрать и вежливо попросила ее дать пять минут, чтобы насладиться каждым глотком. Пожалуйста, мэм. Всему свое время, и давайте не позволим ничему и никому нас этого лишить. Раньше ты больше смешивала прошлое и будущее, соединяла эти дали, снимала куртку на ходу, чистила зубы, закрывая ставни, а теперь в тебе пробуждается резкая медлительность, сосредоточенная только на настоящем. Это очень полезно для сердца. Твоего и его спутника.
Когда мы встречаемся с другими в твоей 117-й палате и веселье берет верх, тебя пугает шум, я смотрю, как ты уединяешься, я единственный, кто видит, как ты это делаешь. Требование держать марку тебя больше не интересует, ты расплываешься, расслабляешься; ты могла бы исчезнуть и поставить на свое место кого-то похожего на тебя, никто бы не заметил, но все тебя разглядывают. На улице ты настороженная, чуткая, бдительная, как зверек, ты рядом, ты здесь, но не вся. Словно лани, вернувшиеся в город во время ковида, от них остались лишь образы ускользающих силуэтов. Задача оставаться незамеченной занимает тебя целиком. Я слышу от Кабреля, который тебя знает: «Видно, что ты из ангелов, ты прекрасна как никогда, видно, что наши манеры тебя смущают и эти огни повсюду». Об отсутствии говорят как о симптоме, а ведь жизнь им изобилует. Я смотрю, как ты живешь, предчувствую, что ты будешь еще меньше мириться с поверхностностью вещей и найдешь убежище в спокойствии природы и в безмолвной глубине горстки людей. Отсутствие – это красиво. Если твое спасение – лес, я буду счастлив и, не пикнув, последую за твоим бегством. Специалисты скажут, что мы удаляемся. Но они забывают, что удаляться – значит приближаться к чему-то другому.
В остальном матрица – это ты, неотвратимо ты.
Если бы от тебя отвалились более крупные куски, что бы я сделал? Что делает человека непохожим и менее привлекательным, не таким любимым? Что его украшает или уродует? Где граница, за которой ты становишься слишком странной? У меня только вопросы, потому что на сегодняшний день мне не приходится их задавать. Вдруг ты возненавидишь горы? Вдруг станешь жадной? А если увлечешься ультраправыми? А если тебе захочется любить нескольких мужчин одновременно? Если, если… Хватит ли мне смелости, честности и эгоизма, чтобы тебя бросить?
Однажды проницательные врачи вскроют человеческие головы и скажут: «У вас осталось тридцать процентов энтузиазма, ваша доброжелательность упала до двенадцати, жадность достигла сорока девяти, а обида на невестку – семидесяти трех. Что мы можем сделать?»
А пока остается та таинственная сила, которая отделяет главное от второстепенного и благодаря которой я снова нашел тебя.
Не знаю, откуда берется безумие. Рождаемся ли мы с ним или в нас вкладывает его жизнь. Возможно, все начинается с образа, который проникает в голову, больше не выходит и вытесняет все остальные. Неподвижное изображение, фотография. Или несколько оживших изображений, короткий фильм в несколько кадров. Те люди на улице, которые трясут головами и бормочут на непонятном языке, вероятно, ведут переговоры, умоляют их уйти.
Два таких образа кружат возле моей головы, они входят, когда им вздумается, проходят мимо, на время выходят, но я уверен, что они подыскивают уголок, где бы обосноваться. Я очень боюсь, что они там поселятся. Когда они появляются, я призываю радостные мысли; они отпугивают, как ястребы, бросаются на незваных гостей, это более или менее срабатывает. Мы говорили об этом с психологом, я думал, это редкость, но это распространенное явление и еще не безумие. С другой стороны, по ее словам, этого следует остерегаться. Потому что безумие, как и одиночество или Сибирь, пока мы там не побывали, кажется красивым, но на самом деле – суровый край.
Чтобы от этого избавиться, я должен рассказывать об этих двух образах, глядя на палочку, которую она держит, то неподвижно, то вращая. Это упражнение труднее, чем кажется, ведь нелегко говорить с человеком, не глядя ему в глаза.
Я не хочу знать научных основ этого метода, иначе я бы только больше засомневался. Я понял, что, разговаривая и закатывая при этом глаза, я раскладываю травмирующие воспоминания по нужным местам в моем доме, в чулане, подальше от жилых комнат, запертом на два замка, но куда я смогу попасть, если понадобится.
Первое изображение – короткий десятисекундный ролик, где я стою со спасателями под деревом и жду, когда вертолетчики сообщат, жива ты или нет. Вокруг спокойно гуляют люди. Это случилось в тот же день. Да, это не было чем-то невероятным, но тут есть доля волшебства, и эта женщина с палочкой – настоящая волшебница. Теперь я могу смотреть этот фильм когда угодно, издалека и вспоминать лишь твое желание жить.
Второе изображение потребовало усилий. Хотя это всего лишь фотография. Ты лежишь среди камней, твое тело неестественно вывернуто, камни и трава забрызганы кровью, твой купол порван. Картинка немного размыта, но мы различаем твои глаза, которые ничего не видят. Ты не двигаешься, это принцип фотографии, но выглядишь скорее мертвой. Звука нет, это тоже принцип фотографии; последние звуки, треск твоего черепа, только что отзвучали. Пришлось бороться, потому что это не воспоминание, а сон. Видение. Вертолет прилетел до того, как оно осуществилось. Оно ворвалось в мою голову с первыми шагами к тебе и больше меня не покидало. Воображение неудержимо, ничто не диктует ему, где предел. Чем более экстравагантным мы его считаем, тем более вольным оно себя ощущает. Она заставляет нас забить решающий гол на последней минуте финала Кубка мира по регби, и весь стадион взорвется от восторга, или оно жестоко убьет любимого человека, и вся жизнь погаснет. Оно самое упрямое из всего сущего: сколько бы мы ни говорили ему, что Антуан Дюпон здесь для этого или что ты жива, раз улыбаешься мне, оно продолжает свой путь. То, чего не было, порождает живые наваждения.
Но нам это удалось, фильм под деревом и фотография среди камней лежат там, на пыльных полках кладовки, между старой кофемолкой «Пежо» Симоны и вишневым бренди. Возможно, однажды я спрошу себя, куда же я их запрятал. Я спрошу тебя, но ты уже тоже не будешь помнить, и мы останемся двумя счастливыми старичками.
Пришло время вздремнуть после обеда, и ты уснула. Я смотрю на тебя и мог бы смотреть на тебя весь день. Есть такие моменты, за которыми нужно следить, чтобы они не ускользали.
Мы никогда так много не жили в помещении, мы уже почти как программисты.
Снаружи собралась шумная компания, я бросаю взгляд на парковку, готовый попросить их вести себя тише. Это твой сосед из 118-й палаты и еще двое, у него был первый урок вождения на адаптированной машине. Оттуда донеслось: «Больше никогда не встанешь».
Среди открыток, полученных сегодня, есть одна от Лолы и Тео. Ты получаешь письма от своих учеников каждую неделю. Признаться учительнице физкультуры, что по ней скучают, – непростое упражнение, большинство, чтобы решиться, собираются всем классом и говорят «мы».
Ты помнишь некоторые имена, некоторые лица, другие остались в скалах Южного Тироля.
В колледж Бофор ты пришла в 2011 году. В шестом классе ученики называли тебя мадам, в третьем – Матильда. Между тем они играют на улице, учатся и наполняются тысячей причин верить в себя. Когда я пришел в тот же колледж, я был «мужем такой-то», и меня это устраивало. Будь у меня дети, я был бы счастлив, если бы они учились у тебя. Ты была бы им как мать, но это ничему бы не помешало.
Даже больше, чем я, ты любила наш ежегодный полугодичный график: шесть месяцев в колледже, шесть месяцев в путешествиях.
В разгар нашего путешествия, в Рива-ди-Турес, в нескольких километрах от Рио-Бьянко, ты незаметно зашла на свою рабочую почту, зная, что этот поступок чреват дьявольскими последствиями.
Я видел, как ты от души рассмеялась.
– Меня повысили. Мне дали высшую категорию!
Ты сказала, что угостишь меня вечером, потому что теперь зарабатываешь больше меня. И снова рассмеялась.
– Чем меньше я работаю, тем больше меня повышают! Наверное, мне стоит вообще прекратить выходить на работу.
Ни ты, ни я не знали, что небеса слушают.
Нехватка гор дает о себе знать, я свожу все к ней.
Утренние часы в Доме похожи на утро в горном приюте. Сменяются несколько волн завтраков, хлопочет хозяйка, пахнет кофе. Лица напряжены, некоторые стараются улыбаться, но им мало кто верит. Большинство держатся группами, по двое или по трое, это не делает их менее одинокими. За несколькими столами сидят своего рода гиды, которые указывают другим, как что делать, где стоит молоко, когда они отправятся и каким маршрутом пойдут; мы чувствуем, что они будут руководить весь день, остальные уже ни на что не способны. Некоторые связки отправляются в более дальние походы, чем другие. Мы чувствуем нетерпение наравне со страхом. Многие выглядывают в окно, чтобы узнать, какая погода. Смерть где-то рядом, но взаимопомощь встает на ее пути. Если бы они могли, каждый вернулся бы домой и переживал приключения только в чужих историях.
Но мы здесь. Мы убираем со столов, вытираем их губкой, прощаемся с хозяйкой, которая отвечает «до скорого», словно обещая, что ничто по-настоящему не заканчивается. Чтобы быть уверенными, что мы вернемся, мы оставляем вещи, которые нужно забрать. Самые нерешительные наливают себе последнюю чашку чая. Мы одеваемся, открываем и закрываем дверь. Это очень похоже на любое утро перед восхождением. За исключением того, что моя спутница уже на маршруте, впереди и вопреки всему.
Сегодня утром я в твоем парке.
Если посещения возможны только с полудня, то в парк разрешается приходить и раньше. Мне ничего не говорят, я часть стен и приветствий. Не знаю, хорошо ли, что я постоянно так близко к тебе. Я вижу других мужей, других жен, других сыновей, матерей, и они приходят по вечерам и в выходные. Должно быть, существует определенная грань между поддержкой и удушением, но никто, ни во времени, ни на земле, для меня ее не очертил. Если я встречу твоего психолога, я спрошу ее, где мне теперь стоять, чтобы ты вернулась на свое место.
На прогулку выходят люди с зелеными и розовыми волосами; у них расстройства пищевого поведения. Должно быть, уже десять утра. Они громко разговаривают, красят головы, но, если бы могли, зарылись бы в перегной. В парке вдруг тянет дымком. Возле плакучей ивы курят. Здесь часто встречаются чужие племена: те, у кого цветные головы, параноики, тетраплегики, люди с черепно-мозговыми травмами, и каждое племя веселит другое, не заботясь о категориях, но считая свое несчастье выше других.
Мне нравится сюда приходить, здесь тебя быстро ставят на место. Кто играет роль сумасшедших или сломленных, тем следует посещать этот парк раз в месяц, бывать среди других, кто не выбирал быть таким. Нормальность перестанет казаться им такой отвратительной.
Мне нравится сюда приходить, потому что твоя клиника со стеклянными стенами, и иногда я вижу тебя. Ты идешь на сеанс, возвращаешься, наполняешь бутылку, снова уходишь, улыбаешься тем, кого встречаешь, тебе нравится двигаться, ты снова привыкаешь жить. Я наблюдаю твое насыщенное утро. В восемь ты в тренажерном зале. В девять – в бассейне. В десять Лиз качает твоей головой, а затем словно через душевный телескоп заглядывает тебе в глаза, чтобы увидеть, не исчезли ли кристаллы, из-за которых ты шатаешься. В половине одиннадцатого дверь в 117-ю палату, твою вторую колыбель, закрыта, тебе восстанавливают мышцы промежности. В одиннадцать ты сидишь на деревянном стуле и заново учишь слова детства. В полдень я тебя встречу, и ты спросишь, как прошло мое утро. Я отвечу: «Я почти ничего не делал».
Видя, как ты через все это проходишь, я иногда плачу. От облегчения, от надежды. Плач – это необъятно и таинственно, но точно описывает себя. Демонстрация твоего упорства и стойкости мгновенно делает меня жидким, это живая вода. Я вижу, как ты справляешься, и понимаю, что это не чудо, а твое достижение. Я вижу и других, некоторых я знаю по именам: они потеют, злятся, падают, терпят, отчаиваются и снова идут вперед. Жить – значит упорствовать.
Я пристально смотрю на тебя, потому что однажды это утро станет воспоминанием. Но то, что ты сейчас переживаешь, вовсе не то, что выносится за скобки. Это слово часто употребляют, говоря об испытаниях, но это неверное слово. Вчера по телефону я разговаривал с Эмили, моим редактором. Она, как всегда, начала разговор деликатно:
– Если ты не готов говорить о книге, я пойму.
Я ответил, что книга, запланированная на март, несмотря на свою кажущуюся второстепенность, является необходимой отдушиной. Мы продолжили разговор. Десятиминутное обсуждение вопроса о том, что выбрать – точку с запятой, запятую или напевание фраз для проверки их плавности, – несмотря на кажущуюся трудоемкость, обладает бодрящим, терапевтическим действием. Писательство зажигает свет.
И мы говорили о скобках. В книгах они некоторым не нравятся. Либо слово заслуживает своего места, либо его убирают, но не прячут за двумя маленькими дугами. Однако заключение в скобки ничего не умаляет; это строительство моста. Для тебя в Грезиводане было «до», будет и «после», но это замкнутое время их связывает, и без него твое прошлое и будущее не имели бы ничего общего. Это время существует само по себе, делает тебя тем, кто ты есть, и не исчезнет ни из нашей жизни, ни из их историй. Я сказал Эмили, что, если корректоры уберут круглые скобки, у нас останутся тире. Мне случается – что бы там ни говорили бессмертные – отдавать им предпочтение, потому что с первого взгляда мы видим, как все взаимосвязано, как то, что находится между, второстепенное, робкое и приземленное, возвышает целое.
Прежде чем положить трубку, она спросила, куда отправить корректуру.
– В клинику, они привыкли.
Чудо, скобки, терпение или ресурс – мне кажется, мы устали от этих слов. Бедняги, они ни в чем не виноваты, мы употребляем их на автомате, и это нас убивает. Мы используем их так часто, что даже они изнашиваются.
Вчера заходил Фрэнк, и мы услышали целый набор слов, связанных с катастрофами и возвращением к жизни.
Мы любим Фрэнка, он пришел по дружбе, а может, даже больше, во имя чего ему отказывать? И если я что-то вынес из твоего падения, так это то, что нужно избавиться от всяких суждений о том, как те или иные люди на него реагируют.
Но структура его визита была все та же. Первые десять минут – веселые, следующие двадцать как-то проходят, а к концу ты выдыхаешься.
Тем не менее каждому мы говорим спасибо. Визиты идут тебе на пользу. Они проветривают 117-ю палату. Изумление тех, кто входит в нее и обнаруживает, что ты живее, чем они боялись, идет на пользу. Неверие тех, кто приходил месяц назад и едва узнает тебя, идет на пользу. Потому что мы, в этой ловушке повседневности, думаем, что на самом деле ничего не растет.
Тем не менее часто визитов слишком много. Слишком высоко, слишком низко, слишком много одних и тех же слов и уверенности в том, что они правильные.
Есть уроки оптимизма и выносливости. Вот худшее из изречений: нужно время. Потому что любая фраза, начинающаяся с нужно, попахивает катехизисом. Потому что она исходит от тех, кто топает ногами на красный свет. Это правда, и нет ничего более раздражающего, чем правда без личного опыта.
Есть уроки твердой анатомии: стиснуть зубы, не сутулиться, гнуться, но не ломаться, все, что не убивает.
Есть представление, что быть живым – достаточно. Есть слова войны, изношенные до предела. Есть лиризм, величие, а мы мечтаем о нормальности. Есть желание все знать, все понимать, все объяснять. Есть те, кто страдает от того, что никогда не страдал. Есть утешение для тех, кто пришел утешать тебя. Есть те, кто приходит со слезами другого несчастья. Есть те, кто говорит с тобой, как с ребенком, по слогам. Есть те, кто приходит измученный и проклинает мир, в котором невыносимо жить. Есть те, кто верит: кто хочет – тот сможет, было бы желание, небо – единственный наш предел и другие жизнеутверждающие цитаты Конфуция из списка CAC 40[74]. Есть те, кто перебарщивает с легкостью, с тем взглядом на жизнь, который мы обычно так любим, этим безотказным лекарством, которое, однако, не приносит облегчения от тяжести.
Есть общие взгляды и волшебные рецепты. Когда речь заходит о смерти, люди, как ни странно, говорят: «Такова жизнь». Раньше я думал, что взгляд посторонних, в любой области, самый точный, ведь они избегают ловушек подражания.
Я ошибался. Если говорить о хрупких жизнях, то столкновение с потерей, даже если это всего лишь вероятность, является ценным приобретением. Ибо те, кто это пережил, перешли от чувства уязвимости к стадии ее освоения.
Есть приятели по горам, их небольшие неудачи, та гроза, из-за которой они пропустили Эгюий-Верт[75] или, что еще хуже, порвали крестообразные связки. Шесть месяцев простоя против пожизненного заключения. Эта наша среда, наши товарищи, и они нам дороги, но их жировые складки и золотые несчастья сегодня бросаются нам в глаза. Чувство меры не мелочь. Мелкие придирки исчезли, а потом вернулись. Поскольку это год, когда «стакан наполовину полон», это знак, что ты нормально выглядишь и возвращаешься к повседневным делам. Потому что однажды, знаешь ли, нам придется иметь дело с повседневными придирками и ворчанием, самыми непристойными из которых будут наши собственные. Не может вся жизнь являться тем мудрым коконом Грезиводана, и ценность посещений заключается в том, что они возвращают нас в мир.
Думать об этом неприятно, ведь каждый посетитель встает однажды утром, торопится увидеть тебя, кладет в багажник подарок, проезжает десять или сто километров, не поворачивает назад (чтобы подойти к постели больного, требуется недюжинная смелость), широко раскрывает объятия и улыбается. Он подносит к твоей койке свое искреннее сердце, он не питает злобы, повторяет ожидаемые слова, приходит поддержать и старается изо всех сил. Но делает это неуклюже, и результат получается противоположным, так что вечером мне приходится попотеть и примирить тебя с этим человеком и его мыслями. Другой ничего не узнает, так как мы ему не скажем, и будем удивляться, если он сделает это снова. Да, есть люди, которым я говорю «нет» – четко, твердо и сразу, потому что они выходят за рамки понимания; ни глупость, ни неуклюжесть их не оправдывают. Они двумя словами разрушают то, что ты собирала несколько месяцев. Они опасны, я их отвергаю, я использую свободные потоки твоего лобного синдрома, чтобы безжалостно им на это указать. И без вины, ведь ее похоронил этот несчастный случай. Я многому учусь на его последствиях.
Быть не в теме – это не мелочь. В долгом процессе реабилитации это даже решающий фактор. Одно неверное слово или повторение другого – и все рушится. Однажды, должно быть, почувствовав, что меня гложут раскаяние и угрызения совести, Кристоф мне рассказал, что ему приходилось придумывать медицинские причины, чтобы избавить пациента от посетителей, убежденных в своей любви к нему. Тех, кого принято называть близкими.
Бывают такие фразы, которые пишешь и сам себя ненавидишь, но, честно говоря, для этого и нужно писать. Одна из них: никто не соответствует нашим переживаниям. Скажем так, на долгой дистанции. Мы тоже были такими, такими же отстраненными и неуклюжими.
Между нами и людьми из прошлой жизни установился своего рода экран. Мы говорим на разных языках.
Виноваты не только другие. Мы виноваты перед самими собой. Мы требуем покоя и тишины, но отсутствие людей нас холодит. Мы призываем их на помощь, но их присутствие нас душит. Мы не жалуемся, но хотим, чтобы нас утешали. Мы больше не хотим слышать о несчастном случае, а если о нем не говорят, мы считаем это проявлением равнодушия. Чего-то всегда смутно недостает, и всего всегда в избытке. И в этом тумане мы не нашли лучшего маяка, чем радикальная мягкость. Некоторые дружеские отношения разрушены навсегда, другие скреплены навечно.
Посреди этого тумана появляются правильные люди. От чего зависит правильность?
Возможно, от нашего настроения в данный момент, но я так не считаю. Правильность исследовать бесполезно. Она независима. Она просто есть, возникает из ниоткуда и бросается в глаза; она огромна, но не имеет ничего общего с величием. Это молчание, взгляды, изгибы тела, слова или их отсутствие. Это очень похоже на деликатность, но не сводится к ней. Иногда это очень близко к неловкости, но по-другому, и это все меняет.
Есть те, кто был с нами с самого начала. Соф, Себ, Сильвен, Жан-Мишель. Когда они возвращаются, они продолжают свое благородное дело. Они были там, не видя тебя, но на твоих руинах, они знают и подбирают нужные слова. Они могут ошибаться, ведь спасатели в момент кризиса – это не те, кто действует в долгосрочной перспективе. Но они знают дорогу. Когда я вижу вас вместе в коридоре клиники, это кажется нереальным.
Есть те, кто пережил то же самое или даже худшее, ведь для худшего всегда найдется место. Кто уже был на грани смерти? Кто видел, как его близкий падал так низко, что на минуту или полгода он был уверен, что останется один? У Моники это случилось на всю жизнь – ее Стеф упал и больше не поднялся, она никогда не произнесет слова, которое могло бы это описать. Ей, как и нам, известен путь, и даже более того: она познала дорогу без возврата. Ее фотография Монблана, сделанная с горы Лё-Пра, с декабрьским снегом, на бумаге Awagami Bizan – грубой и мягкой, как она сама, – лежит здесь, рядом с твоей кроватью.
Есть те, появление которых ничто не предвещает. Их жизнь словно защищена от встреч с несчастьями. Наши редкие воспоминания. Они приходят поздно, на цыпочках. Их коробочка шоколадных конфет. И все же однажды вечером они входят в твою 117-ю палату и озаряют ее своим присутствием. Они приглушают свет, как шаль, накинутая на неоновую лампу. Они разворачивают невидимые антенны, рассматривают другого, не сливаясь с ним, приспосабливают свой взгляд, говорят мало, много или молчат, находят нужные для момента слова, не садятся на твою койку или садятся, избегают трагического, не отворачиваясь от него, рассказывают тебе о себе или о мире вокруг, успокаивают тебя и оживляют, никогда не выходят за рамки и не прячутся, и этот жест внимательной любви совершается с молниеносной скоростью. Дело не в методе и даже не в адаптации, а во всплеске изнутри, который происходит у некоторых. Такие люди – как животные, они чуют. Когда они уходят, я провожаю их до холла и благодарю от нашего имени.
– Вы не представляете, какое доброе дело вы сделали.
По их глазам я вижу, что они пришли не за этим. У них не было никаких намерений, и именно так достигается то, что можно считать по-настоящему правильным. В любви, в живописи и во всем, что можно предложить другому, кроется своя правда: сама мысль о результате сводит все на нет. Особенно желание понравиться. Это слова, которые сразу хочется превратить в стихи. Чтобы горизонт стал постером. Мы предаем их, ожидая от них чего-то, и они убегают. Но если действовать без всяких задних мыслей, они приведут нас куда надо.
Около полудня разноцветные волосы вернулись.
Некоторые, не дожидаясь, побросали сумки на траву и пошли гулять, нарезать круги по парку, неутомимо и неустанно, в погоне за граммами. Однажды, сказал мне Кристоф, медперсонал рассчитал ежедневный маршрут, это был марафон. А вечером, для взвешивания, пятьсот граммов веса прятали в пучке длинных волос, и дело сделано. Другие садятся, курят и замышляют следующий переворот. Среди сидящих есть девушка, неизменно одетая в футболку NOFX[76]. Тебе нравится с ней разговаривать. Иногда я нахожу тебя на скамейке у белок. От нее слышны только правильные слова. Для таких вспышек нужны лазейки. В основном трещины.
Я нахожу тебя возле спортзала в верхней части парка, со стороны тропы в Шармейран.
Ты, учительница физкультуры, только что провела занятие по адаптированной физкультуре, настольному теннису, с мячами побольше и помедленнее. Я считаю, что этот разрыв слишком велик, нет никакой мелкой несправедливости.
Тебя это пока не волнует.
– Все прошло хорошо?
– Я выиграла.
Ты меня удивляешь.
В тебе и в том, как я тебя вижу, изменился еще один аспект. Это сортировка.
В программе твоей жизни все равноценно, все совпадает. Ты могла бы сказать: «В среду я пойду в булочную за пирожным с заварным кремом, а в четверг мне сделают повторную операцию на позвоночнике». Все камешки в твоем ботинке одинакового размера. Счастье тоже. Одна вещь есть одна вещь, и ничто не подсказывает тебе, что одна важнее другой. То же самое с моментами. То же самое с людьми. Твое слабое влечение к иерархии, похоже, распространилось на все.
С того места, где я нахожусь, это величие – видеть мир таким, каким он был в детстве. Ребенку все равно, куда пойти играть – в деревенский лес или в Центральный парк. Ему все равно, с кем поглощать полдник – с Альбертом Эйнштейном или дворником Фелисьеном. Главное, чтобы были деревья. Главное, чтобы было молоко. А рождественским утром он играет с подарочной упаковкой. Главное, чтобы было весело.
Не знаю, стоит ли радоваться твоему повышению до главного нивелировщика. Человек, который становится классификатором, беспокоится, что твое сердце больше не будет меняться. Но если оно всегда высоко, если оно придает большое значение мелким радостям, если оно ослабляет огромные страхи, почему я должен беспокоиться?
Ты несла тяжелые сумки, как будто была наполовину собой, сжимала ручки так, что они могли сломаться, а я обращаюсь с тобой, как с хрустальной вазой. Я глажу твой указательный палец от подушечки к ладони, чтобы ничего не ускользнуло. Я позволяю нашей коже общаться.
Ты выглядишь спокойной. Тебя усыпили, чтобы ты не страдала; в последний раз, когда нам так сказали, через неделю мы получили пепел Фризона. Столько раз я смотрел, как ты спишь, радуясь твоему спокойствию, но этот сон, искусственный и вечный, меня леденит.
У меня всего десять минут, мне это сказали уже дважды. Любезно. Вокруг тебя разыгрывается балет: люди в сине-белых одеждах проходят, устанавливают, снимают оборудование, утихомиривают аппараты, меняют твою еду, оценивают твое состояние, прикасаются друг к другу, но никогда не сталкиваются. Каждое свое действие они сопровождают разговором с тобой, они тебе объясняют, это учтивость по отношению к живым. Не будь меня, они бы делали то же самое. Их спокойная скорость и необходимость в малейшем жесте создают изящное целое. Если бы я все еще верил в красоту, эта хореография была бы ослепительной. Они называют тебя Матильдой, быть названной – значит быть частью мира.
Матильда, как название книги, которую ты читала каждый вечер последние полторы недели, желая выучить итальянский. В ней рассказывается о молодой, смелой, но не совсем любимой девушке, жизнь которой спасают книги и доброта женщины. Об этой Матильде ты говорила мне при каждом пробуждении, и вот теперь это ты. Книги проникают даже в нашу жизнь, эта новость могла бы наполнить меня радостью, у нас была бы целая армия союзников.
Твой пульс 51. Ты удивлялась, почему твое сердце бьется быстро, несмотря на спортивный образ жизни, ты была бы довольна, официально ты выносливая, и это не худший момент, чтобы в этом убедиться.
Я подхожу к тебе осторожно, стараясь ничего не отключить. Я беру тебя за руку, прижимаюсь лицом к лицу, говорю тебе слова, наши слова, и так близко, что они кажутся молчанием. Я знаю, ты меня слышишь, слух – это нечто другое. Я говорю мягким, уверенным голосом. Я говорю тебе, что я не умер, ведь часть тебя, наверное, думает, что это так. Я боялся, как бы ты не сдалась, решив, что я ушел раньше. Поэтому я так быстро ехал. Повторяю тебе: я здесь, это не мой призрак. Если сомневаешься, я открою тебе секрет, который не смог бы выведать ни один дух. Секрет – это то, что знают только двое. У меня осталось пять минут. Я здесь. Когда моя рука покинет твою, не волнуйся, я тоже буду рядом, фургон под твоим окном, я примчусь при первом же твоем вздохе.
Я говорю тебе, что ты никогда не причиняла зла, что на этой земле нет ни в чем твоей вины. Предлагаю тебе держаться, но не действовать в соответствии со мной. Не жить ради меня. Тем более не умирать. Но если ты считаешь это приемлемым, достойным и необходимым, то не стесняйся жить, с изменениями, которые мы сможем внести, это всегда будет называться жизнью. Только ты знаешь, стоит ли оно того. Но ничего не делай по моей указке. Если предпочитаешь умереть, знай, что ничто, и уж тем более никто другой не оправдывает забвения себя и подчинения. Но не умирай для того, чтобы облегчить мне жизнь, раз и навсегда выброси это из головы, это ошибочный расчет. И если ты хочешь жить так, как хочешь, знай, что я буду рядом до тех пор, пока не иссякнут все вторые шансы, и потерпи, может, мы что-нибудь придумаем. Ты находишься между правом умереть и жизнью, которая все выдержит, это огромное пространство, двигайся свободно. Я уже слишком много наговорил, поэтому слушаю тебя, любить – это прежде всего.
И я продолжаю.
Я говорю тебе, что если главное зависит от тебя, то жизненно важное находится в руках врачей и медсестер. Они хорошие. Будь спокойна, люди, которых ты не знаешь и которые тебя пугают, здесь для твоего же блага. Они думают, что это возможно, и при этом они еще ничего не видели. Их химия, наша алхимия, давай все перемешаем. Они сказали, что ты сильная, раз выдержала то, что произошло в горах. Вот бы мне хоть один процент твоей отваги. Если у тебя болит голова, это потому, что они удалили кровь, которая затапливала твой мозг. Кровь – как река; она бушует – и ты умираешь, она иссякает – и ты умираешь. Между этими крайностями – жизнь. Они очистили твою голову, но твои мечты и воспоминания остались невредимы. Сохранится и твой задор, к нему не прикасались. Как и к способности удивляться. И к тонкости чувств. Так что, видишь, оно того стоило.
У меня осталась минута. Я говорю, чтобы ты не беспокоилась обо мне: друзья скоро приедут. Обещаю, я буду есть, буду спать, и, если представится возможность посмеяться, я от нее не отвернусь. Мне очень хочется сказать: «Я люблю тебя», но я этого не делаю. Ты в этих новых словах ничего не поймешь и только испугаешься. Поэтому я говорю, что мне нравится форма нашей любви, потому что мне кажется, что никто, ни ты, ни я, в ней не исчезает.
Я наблюдаю, как ты отреагируешь. Веками, указательным пальцем, цифрой 51 или кожными покровами. Мои надежды граничат с чудом.
Я замолкаю. Я смотрю на тебя. Сколько раз вечерами ты засыпала раньше меня. Ты ставила таймер на телевизоре на четверть часа и никогда не дослушивала до конца. На следующее утро я спрашивал твое мнение о передаче, а ты отвечала: «так себе» или «ничего особенного». Нам этого было достаточно.
Франческа нежно кладет мне руку на плечо – это значит, что я засиделся. Я хотел бы поцеловать тебя в лоб, но боюсь раздавить твой череп.
Я ухожу, я снова увидел тебя живой, и впервые за день мне полегчало. Когда мы выходим, я пристально смотрю на тебя и говорю «до встречи». Если перестать верить в силу слов, что нам останется??
Франческа провожает меня по коридору и предлагает позвонить сегодня вечером по номеру, написанному на бумажке, которую она мне протягивает. Это прямая линия. А до тех пор, если что-то случится, мы вам позвоним. Promesso[77]. Я ухожу, и ничто не оправдывает того, что я это делаю.
На улице летний день. Умирать летом – немыслимо.
Сидящие на лужайках люди смеются, обеспокоенные предпочитают стоять. Вот что такое больница: на одном этаже рождаются, этажом ниже умирают. Никто не одинок. Ведутся какие-то далекие разговоры, из которых я не все понимаю и которые непременно меня бы убаюкали, будь я на пляже. Я вижу только более счастливых людей. Остальные, вероятно, прячутся или, как я, стали прозрачными.
Я иду, я только на это и способен. Стоит мне остановиться, как земля кружится, меня тошнит. Говорят, «у меня болит сердце». Я приветствую эти нелепые боли в животе и в голове. С утра боль видит только тебя. Над подземной парковкой есть пространство, прямоугольник периметром примерно двести пятьдесят метров, и я наматываю круги. Я жду, когда какой-нибудь надзиратель скажет мне, что прогулка окончена.
Каждые тридцать секунд я проверяю телефон. Вечером Сири посоветует мне следить за экранным временем, это будет хоть какой-то разговор. На первых кругах я не наступал на белые полосы. Если случайно натыкался на одну, то перешагивал, а затем перестал позволять твоей жизни зависеть от моих суеверий. Дважды, проходя мимо фургона, я пытался укрыться в нем. Вся наша жизнь заключена в этих листах металла. Я думал, что смогу погрузиться в себя, переждать свою боль, но ничего не помогает, покой иллюзорен. Мои веки, как два одинаковых полюса магнита, и, если я заставлю их сомкнуться, фургон перевернется. Я подписался на постоянное и ужасающее состояние бодрствования. Поэтому я выхожу и начинаю все заново. Я пытаюсь вернуться к радости. Беззаботность совсем рядом, я оборачиваюсь и почти касаюсь ее. Драмы любят легкую жизнь, они переворачивают ее с ног на голову. Я пытаюсь, но это не действует. В какой-то момент по пути назад все резко останавливается. Там река. Сколько бы я ни искал брод, ни пытался перейти, ничего не получается. Я возвращаюсь, повинуясь предчувствию беды. Я мог бы просмотреть наши фотографии последних дней, недель, лет. Фотографии делают только в ясные моменты. Но ты недостаточно жива, чтобы вынести свой образ.
Я пытаюсь перевести несколько попавшихся на пути вывесок, пытаюсь отвлечься от своих мыслей, но тщетно: все поглощает меня.
Вертолетных площадок две: одна на крыше больницы, другая у главного входа. Какая из них твоя? Та, что на крыше, кажется, предназначена для самых тяжелых случаев. Там много мужчин и женщин, их движения более торопливы. Вертолеты садятся каждые десять минут. Это хороший знак, значит, больница большая. Но все раненые соревнуются с тобой. Непременно наступит момент, когда произойдет отбор.
Мне придется позвонить нашим родителям.
Хотя, впрочем, зачем?
Я могу сделать это завтра, или через несколько дней, или если ты умрешь. В сущности, что это изменит? Если я не позвоню сегодня вечером, у них останется право на легкий и приятный ужин. А мне этот звонок не поможет. Никак.
Считается, что, разделяя бремя, мы его облегчаем, но это не так. Печаль, особенно тяжелая, подчиняется собственной логике. При каждом делении боль набирает силу. При каждом распределении ноши кто-то добавляет что-то свое, что-то, принадлежащее только ему, чего он не может оставить на обочине и что неизменно вплетает в историю. Каждый строит свою боль, состоящую из себя самого, поэтому ничего не выбрасывается, смешиваются похожие печали, ничего не аннулируется, ничего не дублируется, все суммируется.
Этого звонка они ждут двадцать лет, с тех пор, как мы начали бегать по горам. Никто в этом не признается, но какая-то часть их всегда знала. Что бы мы ни говорили при каждом расставании, при каждой встрече. И если однажды будущее снова станет мыслимым, все их будьте осторожны, развеянные ветром счастливых возвращений, возродятся из пепла и превратятся в нежно-мерзкую смолу, от которой нам не избавиться.
В ту минуту, когда я позвоню одним и другим, мне придется стать щитом, губкой, ретранслятором, повторителем, а у меня нет энергии для этого грандиозного предприятия. То немногое, что у меня осталось, предназначено тебе. Положив трубку, я почувствую себя еще более одиноким, и не будет плеча, в которое я мог бы излить свои слезы. Нам никто не был нужен, чтобы быть счастливыми, верно?
В общем, пользы от этого звонка никакой.
Но есть две причины, по которым я все-таки решаю предупредить родителей. Первая: я это сделаю, это останется позади, а это немалое облегчение.
Вторая: я бы не хотел, чтобы мне не позвонили. Узнать постфактум – еще более жестоко.
И я звоню. Моей маме и Жан-Пьеру. Твоей маме и Жан-Люку. Первые закричали «о нет!» и заплакали. Вторые, над которыми мы так часто подшучивали и кричали «волк», с трудом мне поверили, а потом, поняв, что на этот раз я говорю правду, замолчали. Эта амниотическая ванна принесла мне больше пользы, чем я ожидал. Это наши мамы, и в их объятиях мы будем рыдать и скулить до скончания веков. Сегодня утром они об этом не знали, но наши родители вновь в полной мере обретут тот статус, который, возможно, хотели бы никогда не терять, – статус утешителей. Потом твой отец и Агнес. Потом твой брат, который положил трубку, и Кристел, которая ее подхватила и крикнула «Нана» – твое имя с самого детства, и это дало мне силы поверить в твою долгую жизнь. Что касается моего брата, то я жду, что наша мама поставит его в известность и он мне позвонит, расскажет, какой стойкий и прочный человеческий организм, расскажет о возможностях медицины и биологии, что означает жизнь, у него уже будут имена и контакты коллег, готовых выслушать, он будет на шаг впереди, и его спокойный голос принесет мне утешение. Если я его брат, то я тоже статист, а это более всеобъемлющий статус, чем можно предположить.
Сегодня – день в университетской клинике. Доктор Гого назначил тебе приемы, ты едешь туда не просто так. Это своего рода наш день в городе.
Первый, нейрохирург, показал нам на экране трехмерную реконструкцию твоего черепа. Ему следовало нас предупредить, что изображения могут шокировать чувствительную аудиторию. Черепа без лиц пугали нас с самого детства. Твой череп похож на разбитую античную вазу, наспех склеенную грабителями. Которые, кстати, спасли тебе жизнь. Или на трухлявую, проеденную червями древесину, которую невидимые личинки превратят в опилки. Некоторые трещины настолько широки, что, глядя сквозь них, мы угадываем твои мысли. Чтобы мне было легче смотреть, я представлял себе, что это череп новорожденного, его роднички и обещания. Нейрохирург сказал нам, что его итальянские коллеги проделали замечательную работу, а затем пошутил на тему местных каменщиков. Вид твоей головы меня ужаснул, я рад, что твои волосы снова отрастут. Ты же сфотографировала экран, тебя позабавили скобы в форме собачьей косточки. Одолжи мне, пожалуйста, свой взгляд на жизнь.
Когда нам показывают такие раздробленные изображения твоей головы, я представляю тебя сильным, непобедимым существом. В следующую секунду – крошечным хрупким созданием. Мне нужно стабилизировать картинку, то, как я тебя вижу.
Мы спустились на этаж ниже, в ортопедический кабинет. Хирургу на вид лет двадцать. Когда работают такие молодые хирурги-специалисты, приходится смириться с тем, что мы постарели. Сначала она говорила с тобой сухо и резко, некоторые понимают только язык силы. Я поставил ее на место, а ты этого делать пока не умеешь. Или ты поняла, что по-настоящему побеждает только милосердие. Что касается твоего предплечья, то предстоит удалить выступающий винт, который причиняет боль, и заняться связкой между ладьевидной и полулунной костями. Однажды все это придется оперировать заново. Твой единственный вопрос касался характера анестезии. Местная. Ты больше не хочешь, чтобы тебя усыпляли.
Тебя также принял лор, тоже молодой врач. Он из того же выпуска, что и твой Гого, и пользуется случаем, чтобы передать тебе приветы с улыбкой. Ты с удовольствием поработаешь курьером. Твоя барабанная перепонка недостаточно натянута, потребуется вмешательство, но это может подождать.
Наконец, при осмотре рук врач обнаружил на УЗИ поверхностный артериальный тромбоз. «Мы понаблюдаем, но делать пока ничего не будем», – сказал он.
Чтобы отпраздновать это коллективное решение подождать, мы подождали, прежде чем вызвать скорую помощь. В Relais H мы полакомились салатами, и я показал тебе те пирожные, брауни, которые ты поглощала одно за другим по возвращении во Францию. Здесь мне было так грустно, и вот ты здесь.
С основной работой врачи справились. Скажем так, с жизненно важной, поскольку речь шла о миллиметрах и бинокулярных лупах.
Сейчас они рассматривают функциональную сторону, то, что не смертельно, но способно снизить качество жизни. По их мнению, они правы: то, что ты едва не лишилась жизни, не означает, что нужно пренебрегать тем, что сделает ее мучительной. Это другой способ заявить о ее ценности. Они знают своих пациентов, знают, что наступает момент, когда им хочется сбежать из больницы и больше не слышать о лечении, операциях и гипотезах о пользе. Хватит. Пациенты больше не хотят, чтобы трогали их будущее, даже намекали на него. Они не представляют, что однажды у них будут требования выше, чем просто быть живыми. Когда тело заскрипит со всех сторон, будет слишком поздно. Но на данный момент настоящее берет верх.
Дни, когда мы заглядываем в просветы твоей кожи, напоминают нам о том, из чего мы состоим. Сканируя, измеряя, рассматривая и исследуя каждую клетку, мы видим, что тело – это совокупность тысяч деталей. Мы сделаны из мельчайших колесиков, шестеренок, цилиндров, барабанов, по которым текут всевозможные жидкости и которые управляются невидимыми программами. Какое изобретение – тело! Самый совершенный инструмент не сравнится с этим часовым механизмом, человек никогда не достигнет человека. Фотографируя его, разбирая каждый из его компонентов, мы думаем, и это печально, о миллионах причин, по которым что-то может пойти не так: неправильно уложенный ген, треснувшая косточка, чертова пылинка – и машина глохнет. Жизнь – чудо. Врачи – ювелиры и одновременно друиды, они корректируют ось едва различимого сегмента, соединяют два невидимых кабеля, закрепляют позвонок, добавляют три капли зелья в котел с кровью, и жизнь становится лучше. Все, что кажется таким хрупкими и может выйти из строя, кажется и поправимым. Исследовать каждую часть своего тела – это бесконечный повод для страха и одновременно для надежды.
Ты говоришь, что чувствуешь, как твое тело работает само по себе. Да, есть врачи, и ты обязана им жизнью. Но есть эти звуки, эта дрожь, тепло и покалывание автономного «я».
– Я ему ничего не говорю, и оно справляется. Оно чинит себя само.
– Как дерево в Оржевале[78].
– То, которое срубили?
– Да, через месяц его ствол еще истекал соком.
Технология не так холодна, как говорят; без нее мы бы не знали, что организм местами может обходиться без нее. Проткни его кости, он соткет волокно, хрящ и снова кость. Разрежь его нейронные пути, и он построит новые схемы. Сожги участок мозга, и соседние доли возьмут утраченные функции на себя. По сути, ему нужен только один предмет роскоши: время. И чтобы душа, которую он в себе несет, поддерживала естественные жизненные силы.
Эти сканеры, МРТ, допплеры – вся эта головокружительная современность предлагает нам потрясающее зрелище древнего тела, предоставленного самому себе и своим подземным трудам, чтобы жизнь продолжалась. Я, как мужчина, который никогда не станет отцом, иногда кладу голову на твой живот, чтобы послушать, как ты возрождаешься. Это похоже на путешествие к центру Земли.
Мы находимся среди новейшего оборудования и спасительной химии, мы говорим о возрождении существ и телесных черенках. В скалах зализывание ран тебя бы не спасло, но ничто не препятствует. Верить только в одну из этих сил смертельно опасно. Возвращающееся к жизни тело – это место, где объединяются некогда противоречивые верования, миниатюрное общество, ожидающее великих разрывов, чтобы достичь согласия.
Разговоры о теле тебя утомляют.
Мы месяцами говорили о нем как о системе, механизме, строительной площадке и только с позиции целостности. Но вот оно в зеркале, и оно тебе не нравится: его вялость, изгибы, дырочки, неровности. «Еще слишком рано, – говоришь ты мне своими новыми словами, – отказываться от идеи соблазнительного тела». Чтобы из этого пламени, наготы сделать предмет изучения. А я думал, слишком рано для того, чтобы это разочарование заняло слишком много места. Ты меня опережаешь, и я лелею эту мысль. Я вытирал тебе попу, массировал ступни, чистил зубы и спину. Я тебя одевал, обувал, толкал твое кресло, мы работали над прописными и строчными буквами, я заставлял тебя повторять таблицу умножения на восемь и каждый день твердил быть осторожной. В определенные часы я воспитывал свою дочь. В другие – присматривал за бабушкой. Нет более эффективного рецепта, чтобы сделать тело бесполым и разъединить двух существ. Но ты права: если любовь дают, если ее принимают, она создается. Давай встретимся под замерзшими простынями Ревуара. Если потребуется, в первые несколько раз мы погасим свет.
Но я не боюсь. Мне достаточно взять тебя за руку или посмотреть в твои глаза, чтобы мое тело сказало мне, как ты прекрасна.
Если думать о своем положении женщины в обществе в целом, то быть желанной – пожалуй, не самое завидное из всех.
Если думать о своем искалеченном теле, то повторное обретение себя, возможно, ничего не умаляет.
Выбрасывая свой салатник и картонные приборы, я пообещал себе так же легко избавиться от своей манеры сводить тебя всю к рентгенологическому заключению.
Той ночью в Доме мне приснился мой первый сон, и к утру я пожалел, что не забыл его.
Я в поезде, уезжаю от нас. Сижу у окна, голова прижата к стеклу. Как во внедорожнике. Я засыпаю. Телефон вибрирует: это ты зовешь меня на помощь. Но я не просыпаюсь. Мой сосед видит, как вибрирует мой телефон, снова вибрирует, но не решается меня разбудить. У него лицо, как у того туриста из Хенне. Когда я наконец просыпаюсь, я кричу, чтобы поезд остановился, но ничего не помогает, все пассажиры чем-то заняты. Чтобы меня успокоить, сосед протягивает мне гравюру. Это Райские равнины Джона Мартина[79]. Он без умолку повторяет: «Человечество благодарит вас за вашу верность», как на автозаправке, когда мы вешаем обратно пистолет. Я беру гравюру в руки и внимательнее всматриваюсь в нее. Она изменилась, теперь это Конец света.
Об этом Джоне Мартине я никогда не слышал.
Сегодня вечером, ложась спать, я прикажу ночи не подавать мне снов.
В Больцано один из хирургов сказал мне, что они долго обсуждали твое состояние ночью перед тем, как сделать тебе операцию. Если сделать слишком рано, может оказаться, что ты еще не в форме; если сделать слишком поздно, в спинном мозге могут произойти необратимые изменения. История о подходящем моменте. Затем невролог беспокоился о точном дне твоего возвращения во Францию. Если слишком рано, то тебя еще нельзя транспортировать; если слишком поздно, ты лишишься французского языка. Возвращение к жизни – это вопрос удачного момента.
Вчера в Грезиводане у тебя было четвертое RCP[80], междисциплинарная консультационная встреча. Там были все твои врачи, вы обсуждали результаты и перспективы. Я был на первом, а потом оставил тебя. Ты не очень любишь такие совещания, они напоминают тебе родительские собрания в школе. Тем не менее тебя все хвалят за твои успехи. Я говорю, что ты обременяешь себя ненужным страхом разочаровать. Я думаю, что прежде всего ты боишься плохих новостей, они прячутся повсюду, даже в гущах энтузиазма. Я также считаю, что ты хотела бы уточнить сроки. Ты готовишься к отъезду. Поэтому вчера вы говорили о подходящем моменте, чтобы изменить форму твоего лечения.
В предыдущем RCP было решено давать тебе увольнение на выходных раз в две недели. Увольнение – это из словаря заключенного, но одновременно и мечта. Мы поехали к моим родителям, которые живут недалеко, вернулись в Бофорт, где мы с Сильвеном пожелали друг другу счастливого 2023 года. И здоровья, прежде всего. Мысль о будущем казалась мне одновременно чарующей и непристойной. После аварии упоминание календаря пугает меня еще больше. Потому что настоящего достаточно, и, несмотря на его обещания, нет ничего более непредсказуемого, чем будущее.
Эти возвращения в прошлое были радостными, но они нам не лгали: возвращаясь к знакомым местам, видишь, как меняешься, сталкиваешься с ограничениями и потерями. Каждый раз в воскресенье ты без труда возвращалась в клинику, потому что здесь ты движешься вперед. Но эти разрешения сыграли свою роль, напомнив пациенту, что жизнь не будет вечно проходить по адресу Грезиводан, авеню Маки, 10. Ведь команды знают, как бы это ни было удивительно для честных людей, что для некоторых сломленных вечно жить в заботах – искушение, соблазн. При первом же испуге мы нажимаем красную кнопку, и каждое утро твою постель заправляют.
Вчера они подтвердили то, что предполагали. 24 марта твоя полная госпитализация подойдет к концу. У тебя будет неделя отпуска, они называют это терапевтическим окном, мы же распахнем его настежь. С 3 апреля начнется дневной стационар, похожие процедуры, но уже не в 117-й палате. Ты радуешься этой перспективе и одновременно дрожишь от страха. Ты подтвердила им, что хочешь, чтобы этот дневной стационар был в той же клинике. Идея проходить процедуры у нас тебе поначалу нравилась, но здесь команды знают всю твою историю, и, хотя скоро пойдет твой восьмой месяц, ты чувствуешь себя в этих белых стенах более нейтрально, чем в нашей горной деревушке, где все находит отклик.
Я подыскиваю временное жилье в Гренобле. Жить в Доме вдвоем не имеет смысла, все страницы должны быть перевернуты. Давид, Кристоф, Северин мне помогают, но их предложения слишком добры. Я просматриваю объявления, цены здесь заоблачные.
В Доме – Жером. Парень приехал в Гренобль лечить свои ОКР, советует мне попробовать социальные сети. Я пишу свою просьбу примерно в восемь вечера. Это самое подходящее время, люди поужинали и больше ничем не заняты. Около десяти вечера мне отвечает Марианна, мы не друзья ни здесь, ни где-либо еще. «Это мое настоящее имя», – подчеркивает она. Если захотим, она одолжит нам свою квартиру. Она добавляет, что жить там легко и лифт работает. Ее слова меня тронули. Мы договорились о встрече.
В среду я встретился с Марианной. Это дама ростом метр пятьдесят шесть, подвижная, с сияющими глазами. Кажется, она всегда весела. Есть такие люди, у которых улыбка – их естественное состояние, зато их «фото на документы» выглядит неестественно. Она открыла мне дверь, мы посмеялись над этим свиданием «вслепую» и расцеловались как старые друзья. У нее взгляд человека, познавшего несчастья, свои или чужие, и знающего цену счастью. Тяжелая жизнь делает человека мягким и приветливым, в стиле рок-н-ролл. Через три недели она отправляется в путешествие на мотоцикле по афганским трассам, где, я уверен, она не побоится ночевать под открытым небом. Незнакомец, будь он из интернета или человек в паколе[81], ее нисколько не пугает.
Ее квартира похожа на хозяйку: светлая, украшенная растениями и избавленная от всего лишнего. Из окон открывается вид на Бастилию и невысокие холмы, по которым хорошо бегать. Квартира в самом центре Гренобля, но кажется мне жилищем отшельника. Паркет скрипит, как лес ночью. Мелкие предметы и настоящие ковры говорят мне, что Марианна уезжает не впервые. Она провела для меня экскурсию, я даже не смутился, так это было естественно, все в этом месте говорило со мной, включая невидимые энергии. Она извинилась, что нет парковочного места, и выразила опасение, как бы я не подумал, что она делает это, чтобы заставить нас присматривать за ее кошкой Лулу. Это прозвище подходило кошке как нельзя лучше. Кошка увидела меня и спряталась, как все животные. Мы выпили кофе. У нее кофеварка с перколятором. То, как человек готовит кофе, многое говорит о его взгляде на жизнь. Либо это кофейник, заполненный весь день одним и тем же напитком, – это удобно, либо ты протыкаешь алюминиевую капсулу – это быстро. Либо каждая чашка занимает столько времени, сколько мы хотим ей уделить. Мы говорили о природе, о вышедшем из берегов Изере и о несчастных случаях в жизни. Я смотрел на ее сто пятьдесят шесть сантиметров и думал, что передо мной великая женщина. А рост не имеет значения.
Мы обнялись на прощание, я не знаю, кому из нас двоих простая искренность этого жеста принесла больше пользы. Я вышел из тринадцатой квартиры бесконечно счастливым. От того, что нашел место, но еще больше от того, что среди всеобщей серости увидел человека, словно подсвеченного. Когда веришь в человечество, возможно, у тебя больше шансов случайно встретить другого верующего.
В это субботнее утро мы возвращаемся туда вместе. Мы идем, тесно прижавшись друг к другу, – мы всегда так ходим, с самого начала; однажды вечером в Лионе Ромен смеялся: «У вас будто одна куртка на двоих!» Трамвайная остановка «Эльзас-Лотарингия» находится в пяти минутах ходьбы от квартиры, а линия идет прямо к клинике. Это и далеко и близко одновременно, как и должно быть. Ты входишь в здание и совсем не выглядишь обеспокоенной, тебе нравятся старая сторожка и терракотовая плитка на полу. Ты настаиваешь на том, чтобы мы поднялись по лестнице.
С Марианной вы обнимаетесь и плачете, каждая о своем. Она тебе все показывает, Лулу предпочитает тебя мне, и вместе с Андре, спутником Марианны, мы слышим ваш смех из комнаты, которая будет нашей. Вы хохочете как две старые подружки из интерната. Твой смех – это то, что подходит тебе больше всего. Андре рассказывает мне о сернах и бесснежной зиме. В этой квартире несчастный случай не занимает все пространство, и я спешу внести в нее свои сумки.
Уходя, мы все крепко обнимаемся. Мы говорим им спасибо. Для этого слова существует только один уровень, оно одинаково подходит и для их поступка, и для хлебного багета.
Ты выходишь из здания и разглядываешь большую дверь. А через пару минут будешь разглядывать Изер или полет опавшего листа. Мне бесконечно нравится, как ты это делаешь: ты принимаешь все, что с тобой происходит. Без порядка и классификации, без спешки и лени. Мы только что получили один из величайших подарков в мире, ты приняла его и оценила по достоинству, и через минуту ты с таким же рвением изучаешь механизм дверной ручки. Ты вся в настоящем, говорил дедушка Лулу. Это очень животное поведение – переходить от момента к моменту, не задерживаясь ни на прошлом, ни на будущем. Ты скользишь так быстро, что можно решить, что ты пренебрегаешь. Однако каждому моменту и его обитателям ты отдаешь себя полностью.
Мы отметим это в кафе Ciao a Te. В первый раз, когда мы переступили порог этого заведения, посетители стояли там плечом к плечу. С тех пор мы бронируем столик на субботу, раз в две недели. Это прекрасное место, куда попадаешь через кухню, здесь говорят правду. Оно стало нашим убежищем. За столиком на двоих в дальнем углу, если закрыть глаза, оказываешься в Сиене. Соуса aglio e olio[82] достаточно, чтобы ощутить себя богатым, а шоколадный маркиз[83] наполняет сладостью на три жизни. Таким образом, мы говорим Италии, что не держим на нее зла и ни в чем ее не виним.
На улице Мира до сих пор ремонт, ее мостовая ненадежна, как твоя походка. Когда мы выходили, я взял тебя за руку, как наши деды брали наших бабушек. Мишель, хозяин, поприветствовал нас и сказал: «Берегите себя». Эта фраза звучит повсюду. Я посмотрел на него, а ты смотрела вперед. Он подмигнул мне, словно говоря: «Я в курсе, что означает эта фраза». Мы дошли до трамвая, а затем добрались до 117-й палаты.
Ты вылезла из бассейна с огромным синяком на бедре. Он только начал проходить. Это все из-за водной струи. Ты не чувствовала в левом бедре ничего, кроме покалывания, как от целой армии муравьев, и простояла слишком близко к струе и слишком долго. Теперь у тебя кровоподтек на пол-ягодицы и полноги. Тебе не больно, но твое тело страдает.
Я не знаю, делает ли случай это нарочно. На первый взгляд, я бы сказал, что нет, это мы, бедные люди, приписываем ему какие-то намерения. Случай бродит и сеет по ветру несчастье или смех, он никого не знает. Он знает, что его используют, чтобы кричать о несправедливости или обвинять кого-то другого, кроме себя, но ему совершенно безразлично, что мы о нем думаем. С тобой он ошибся. Нет смысла лишать чувствительности чувствительное существо. Он совершил ту же ошибку с твоим вниманием: он уменьшил его, он его нарушил. А ведь ты уделяешь внимание другим до такой степени, что готова отдать им все.
Или он решил, что у тебя такие неисчерпаемые запасы, что он может их у тебя изъять и направить к иссохшим сердцам. Сколько раз мы требовали от меняющегося мира, чтобы он распределял богатства более справедливо? И вот случай подловил нас на нашем собственном идеале.
Так я и устроился у Марианны. И жду, когда ты присоединишься.
Кстати, я так и не спросил у Марианны, чем она занимается. Мне, в общем-то, все равно, ей тоже, ведь человек – это не его работа.
Я надеялся, что здесь сон вернется, но пока нет. Поход в горы, несколько часов крепкого сна или разговор с тобой – вот три странствия, которые очищали мой разум. И все они исчезли. В каком грязном состоянии я выйду из этого испытания?!
Я скучаю по суете Дома. Теперь я понимаю, почему его называют семейным. Звонок в дверь. Звонок телефона. Два евро за стирку. Ощущение, что движение не прекратится никогда. Кастрюли. Приветливые лица волонтеров. Всегда найдется кто-то, кто скажет тебе: «До вечера». Встречи с другими встревоженными. Мир вокруг, кто-то прибывает, кто-то устраивает прощальные посиделки. Находить все меньше тех, кому повезло больше нас. «Гриньетта» в паре шагов. Упавшее дерево у начала тропы. Ощущение, что ты – часть этого места. И все, я уже выучил наизусть регистрационный номер фургона.
Но это было необходимо. Уйти. Я не могу праздновать каждый твой шаг и мириться со своим застоем. У Марианны я одинок как никогда, не могу заставить работать кофеварку, путаю выключатели и не запомнил код от двери – вот что значит двигаться дальше. Вечером, когда одолевает усталость, Лулу приходит ко мне и мурлычет, жмется к ногам. Это очень теплый жест с ее стороны.
Ход времени совпадает с прояснениями. Наступила весна, утренние пробежки уже без фонарика, широко распахнутые окна не вызывают дрожи, а чтобы добраться до твоей клиники, я спокойно иду вдоль набережных Изера, делая небольшой крюк через розарий городского сада. Это занимает около часа.
Весна – хорошее время года, чтобы заново научиться жить. Птицы шумят, грязные тропинки подсохли, на террасах оживление, всюду влюбленные, спокойная нега, бодрящие фрукты, парки для чтения, ощущение, что все процветает. По пути мы скидываем с себя остатки зимы.
Давид говорит, что летом Гренобль непригоден для жизни, так что у нас есть несколько недель передышки. Я даже начал следить за погодой и прогнозом.
По пути в твою клинику находится Французский институт переливания крови. Вчера я ходил сдавать плазму, в прошлом месяце – тромбоциты, а до этого – просто кровь. Люди умирают каждый день. Закончив, я сразу записываюсь на следующий раз, медсестра уточняет установленные законом сроки, осведомляется о возрасте моих татуировок, и мы прощаемся, говоря друг другу «до встречи». Скоро они начнут думать, что я только здесь и ем. Сжимая в ладони резиновую грушу, я думаю о тех незнакомцах, которые подарили тебе свои клетки и все, что тебе было нужно. Что мы потеряем, если узнаем, кто они, как их зовут, какие у них лица? Одна из медсестер, которая разговаривает так, словно пишет стихи, говорит мне, что, если не знать, можно представить, что это все люди.
Я сообщил близким и увидел, как распространилась их скорбь. Я этого ожидал, но легче мне не стало. Наоборот. Переживания родственников подтвердили серьезность ситуации. Я продолжаю спуск. На этом опустошение не заканчивается; кажется, будто ты достиг самой темной комнаты лабиринта, откуда можно только вернуться. Я брожу по ней, ищу проблески света и натыкаюсь на ручку двери, которая ведет в еще более мрачный коридор.
Я обнаружил автобусный маршрут, он ведет прямо к больнице.
Он ходит каждые двадцать минут, достигает максимальной скорости примерно на уровне другой вертолетной площадки, около шестидесяти километров в час, этого достаточно. Если мне позвонят с новостями, я буду знать, что делать. Это будет выглядеть менее эффектно, чем прыжок с пика Дю-Фу[84], но это самое элегантное из всего, что я нашел поблизости. С небольшой долей решимости я смогу умереть.
Жизнь – это не что-то само собой разумеющееся. Мы не то чтобы просились прийти в этот мир, и, независимо от того, будет наш путь тусклым или светлым, каждый из нас имеет элементарное право уйти по своему желанию и в своей манере, в своем темпе. Это я только что услышал. Когда кто-то из окружающих делал выбор умереть, я помню, как поддавался гневу. Да, я чувствовал горе, недопонимание, а еще что-то вроде гнева, граничащего с осуждением. Как будто у них не хватило смелости. На самом деле такое решение требует двойной дозы смелости. Ведь бывает, что единственное доступное счастье в жизни – уйти от всего этого, и, чтобы сделать решительный шаг, похожий на бегство, нужно встретиться с этим счастьем лицом к лицу, выдержать его взгляд, отказаться от его обещаний, не уступить и не ухватиться за последний глоток. Это не самоубийство, это глубокое уважение к собственному статусу живого существа. Это великий поступок. В последнюю секунду мне, возможно, не хватит храбрости, но сейчас у меня нет никаких сомнений. От любви к другим у меня остались лишь лоскуты, но их недостаточно, чтобы сшить себе одежду веры. Я брошусь под автобус с высоко поднятой головой, чтобы он не промахнулся. Я умру, и все будет кончено. Буду ли я уверен, что умру? Ты же упала с небес и поживешь еще немного. Чтобы не чувствовать боли, я буду думать о трех опиумах. О том, что ты ушла, зная, что я тебя люблю. О том, что ты ушла свободной. И о том, что некоторые клянутся, что там, наверху, мы снова встретимся.
Ну, а пока ты не умерла.
Ты там, наверху, в той постели, где я тебя видел. Ты борешься, против кого, против чего. Кроме тех, кто выбрал жить, мы не знаем, на кого сердиться. Мы, люди, согласны страдать, но не для того, чтобы оспаривать нашу невиновность; мы требуем виновных. Ветер? Он – вдохновение. Гора? Наш источник. Италия? Распростертые объятия. Кроме смертоносных блужданий случая, я не вижу ничего. Кроме меня, который сказал тебе не бояться, я ничего не нахожу. Если это кара небесная, то сколько бы я ни рылся в наших воспоминаниях, я так и не понимаю, что настолько преступного мы совершили. И если на скамье подсудимых буду только я, я могу сколько угодно исследовать наши ссоры – а это легко, потому что если они и были жаркими, то их было немного, – я не помню, чтобы желал тебе смерти. Как любое крошечное существо, я мог бы этому поддаться; уход требует большей смелости, чем грусть, и все сердца мира, будучи судимыми, предпочитают утешение. Но нет! Впрочем, убирайтесь прочь, проклятые вопросы священника! Я знаю, кем мы были. Представьте мне все зеркала Земли, от отражений рек до сияния витражей, я выдержу это видение.
С того момента, как я свернул на каменистый склон, где попил воды, я пообещал себе не сдаваться. Пить, есть, спать, заряжать телефон, слушать музыку, заказывать сны – я себя дисциплинирую. Если тебе понадобится вся моя сила, я буду готов.
Я займусь тем, что преследовало меня с самого утра: своим телом. Кофе и печенье – вот мой рацион выживания на этот час. Итальянский кофе, настоящий, крепкий, сладкий, мощный; его слезы, как капли вина, оставляют на чашке свой след. В холле есть кафетерий, но я там задохнусь. Я выбираю передвижную кофейню через дорогу от автобусной остановки. Смотрю направо, налево и прохожу мимо, еще есть время быть осторожным. Я прислоняюсь к деревянной стойке, на которой маленькая жизнерадостная страусиха в шлеме летчика кивает клювом. Я здороваюсь с хозяином, заказываю кофе и беру корнетто. Как это делают ясным, погожим утром. Часы на стойке показывают, что сейчас шесть вечера.
Официант, парень нашего возраста, с густой бородой на худых щеках, серебряной сережкой и кухонным полотенцем через плечо, смотрит на меня. У него лицо человека, повидавшего всякое. Прихлопнув, опустошив, заполнив, утрамбовав и вкрутив портафильтр, он решительным шагом выходит сбоку из своей кофейни-трейлера. Он направляется ко мне. Велит мне сесть за один из немногих столиков – это скорее приказ, чем приглашение. Я ни о чем его не спрашивал, я хотел постоять и в другой день непременно бы начал перечить. Но бояться нечего. Он садится и тут же ловит меня в сети своих зеленых рептильих глаз. Он напротив меня, его голова в десятке сантиметров от моей, его правая рука лежит на спинке моего стула. Он твердо спрашивает, все ли в порядке, ждет моего ответа, будь то глазами или голосом, он готов ждать, сколько потребуется. Он спрашивает, не хочу ли я чего-нибудь, кроме кофе и круассана. È per me. Это для меня. Я бормочу «спасибо, нет, нет, спасибо». Его рука со спинки стула перемещается на мое плечо, я чувствую его крепкие пальцы, он говорит мне, что все будет хорошо, andrà bene, и после векового молчания твердым и гипнотическим голосом, по-прежнему не отрывая от меня глаз, произносит четыре слога: Auguri[85]. Я не знаю, что означает это слово, но сразу же понимаю, какой смысл оно несет: едва произнесенное, оно незабываемо. И мужчина уходит так же внезапно, как появился. Это длилось всего минуту, но то, что спасает, неподвластно времени. Вернувшись в свой трейлер, он громко шутит с коллегой, никто не заметил величия его поступка, однако он только что спас жизнь самого обыкновенного человека, прямо здесь, посреди смеха и запаха картошки фри. Он молча приносит мне кофе. Что он видел, этот человек? Что-то бесконечно ужасное? Другие, большинство, ничего не заметили, но он, хранящий доброту глубоко в своей сути, увидел. Он наполнил меня медовым сиропом, сладость как вода, она проникает сквозь черные стены. Это первая минута затишья с момента твоего падения, я не знаю, как долго будет действовать его забота, но я ее принимаю; малейший клочок спокойной травы, я хотел бы на нем растянуться, и чтобы ты ко мне присоединилась, и мы бы спали там две ночи подряд.
Встретил бы я его, если бы пошел в кафетерий, я не знаю и с радостью соглашаюсь, чтобы меня приняли в широкие объятия тайны. Что касается реальности, то об этом позаботятся мужчины и женщины в белом. Проезжает автобус, Бога в моей жизни по-прежнему нет, но этот незнакомец заставляет меня верить в него больше, чем позволяет разум. Нет никого богаче, выше по положению и могущественнее этих чувствительных существ, отдающих свою великую силу в распоряжение других, кроме себя. Впервые за много часов во мне вновь загорается огонек благодарности. К этому внимательному человеку и всему его существованию, посвятившему себя тому, чтобы верить басням о бесчеловечности. Я рад, что встретил эту мысль в спокойное время, мне было бы неловко верить в человека в экстренной ситуации. Я возвращаю свою чашку в трейлер, ловлю его взгляд и благодарю глазами, я полагаю, что день ангела не омрачается выдачей расписки. Я не уверен, что вернусь сюда, за подкреплением не гоняются, оно приходит к нам. Но теперь я это знаю и сделаю с этим что захочу: за улицей с автобусом жизнь видится иначе.
Возвращаясь к своему прямоугольнику, я прохожу мимо здания, которое кажется мне твоим.
В масштабах континентов наши тела не так уж далеки. Я поворачиваю голову в сторону окна, которое вроде бы твое, и разговариваю с тобой. В моем воображении ты паришь между двумя мирами. Умирающая, и это хуже, чем мертвая. Живая, и нет ничего дороже. Я знаю, ты не боишься умереть. Тебе было бы больно перестать жить.
Я делаю еще несколько кругов, каждый шаг поддерживает меня и успокаивает сердце. Я обхожу свой прямоугольник, узнаю на земле знакомые участки. На планете есть такие места, куда нам не нужно было идти, и вдруг мы узнаем их свет, звуки, пятна от жевательной резинки, и этого достаточно, чтобы сделать место своим.
На телефоне отображаются сообщения от членов семьи. Я не завидую их положению, они находятся далеко и беспокоятся за нас обоих. Поддержка от тех, кто знает; что еще они могут сделать, кроме ожидаемых цепочек искренних слов, сейчас не время для стиля или сентиментальной революции. Какими бы обширными ни были любовь и трагедия, их не описать тысячью способов. А тот, кто ищет необычное в рассказе о несчастье, ничего о нем не знает.
Читая их сообщения, я вижу, что телефон пора зарядить. Ricaricare, как говорят итальянцы; мы смеялись, когда слышали это заикающееся слово с приятным запахом патиса. Если бы какой-нибудь дешевый романтик не пришел сейчас и не сыграл мне на своей антимодернистской мандолине, я бы потащил его за его фальшиво небрежные патлы к тебе, к той, которую сейчас спасают технологии, химия и другие маленькие китайские руки. Я бы сказал ему: «Смотри и молчи». Этот смартфон, название которого мы притворяемся, что не знаем, над которым насмехаемся, сидя в мягком кресле, в определенные моменты жизни становится самой органичной связью и единственным, что способно эту жизнь удержать.
Итак, я иду к фургону, чтобы зарядить телефон. Это мой лагерь, но сейчас мое пребывание в нем ничего не компенсирует. Я пытаюсь вызвать благотворные мысли, у меня всегда найдется, что не дает мне покоя: дикие лошади Абруццо, прыжки наших собак, наш смех в университете, твои невинные глаза, шоколадная паста на губах. Но ничто из того, что могло бы быть изящным или легким, не удерживается, черная волна душит всякую надежду на дыхание.
Все вокруг – ты. Твой запах, складки на подушке и твои вещи; они как будто дрожат, готовые опрокинуться в сундук с этим барахлом. Я скучаю по тебе в этом фургоне, среди этих вещей; мы переживаем самый абсурдный день в нашей жизни, и только твое вернувшееся воображение могло бы его исправить. Я смотрю на телефон, он заряжен на девять процентов, как и тогда, когда я проверял его на улице. Ионы лития – как дыхание, последние их представители – самые живучие.
В полдень я стою перед клиникой. По моему появлению жители района могут узнавать точное время. Ты в самом разгаре шестиминутного сеанса быстрой ходьбы. Ты проходишь это испытание каждый месяц, и твое досье фиксирует прогресс. Глядя на тебя, я думаю, что, несмотря на все свои недостатки, спортивная культура имеет свои плюсы. В детстве ты решила посвятить себя спорту. Привычка к нагрузкам, постановка целей, решимость в их достижении, столкновение с трудностями, принятие неудачи, чередование слабых и сильных моментов, поддержание тела, вероятность травм, владение языком движения – все это тебе помогает. Есть и другие пути преодоления испытаний, спорт – один из них.
Пока ты выздоравливаешь, ко мне подходит одна из новых физиотерапевтов и подтверждает это.
– Что хорошо в спортсменах, мы говорим им «антеверсия», и они двигают тазом, мы экономим время. Но…
Я знаю, что она скажет. Что-то о злоупотреблении и насилии. Если сделать спортивные результаты одним из столпов своей жизненной силы, то стоит им хоть немного ухудшиться – и мир рушится. К счастью, сегодня ты прошла на тридцать метров больше, чем в прошлом месяце.
И здесь, настаивает твоя физиотерапевт, помните: мы в доме травмированных людей, а не на стадионе.
– Если я скажу Матильде пройти десять дорожек туда и обратно, это не значит, что нужно пройти пятнадцать. Можете до нее это донести?
Я рискну, мадемуазель, потому что вы правы, во всем, даже в стране физических упражнений: излишества разрушают тело. Но говорить ей, чтобы она меньше ходила, еще рано.
В твой последний полный день в клинике ты устроила вечеринку с пиццей, вместе с Антонином, который тоже уезжает. Ему лучше. Его молодую жизнь прервали полгода скованности, но юность берет верх над несчастьем, и он смеется с утра до ночи.
Ты все организовала сама, я тебе не помогал. Делая слишком много всего, мы ошибаемся. Поддержка и сопровождение – искусство тонкое. Дать другому импульс, дать разбег, но, если настаивать, можно его подавить, парализовать. Все решают несколько дней, несколько слов. Теперь ты стоишь на ногах, мне нужно отступить на шаг и позволить тебе дышать самостоятельно. Я сказал тебе, что на всякий случай буду рядом. Я пришел не на празднование отъезда. Пусть все смотрят на тебя. Одну. Как на уникальную персону, коей ты являешься. И помни: тебе никто не нужен, чтобы сиять. В первый раз, когда я тебя увидел, произошло именно это – вспышка света, и я перестал существовать.
В четверг, ближе к полудню, некоторые медработники идут в соседнее здание забирать свои корзины из АМАП (ассоциации поддержки сельского хозяйства). Это шествие белых халатов и салатов под твоим окном. Сегодня туда пришел врач-терапевт со своей пациенткой, парализованной ниже пояса. На обратном пути она уже везла на коленях корзину. Раньше я бы сказал: «Вот и овощи вернулись». Ведь смеяться можно над чем угодно. И мы смеялись над собой. Но что-то изменилось. Я этого не сказал. Я думал, это как-то связано с тобой; ты прошла так близко от края. Я подумал, еще слишком рано для насмешек. Это серьезнее. Словно вкус к смеху угас сам собой.
Вышла книга об Убаке. На 224-й странице я читаю фразу, которая прошла все проверки. «Мы так счастливы, что мне страшно. Нужно оставить другим хоть несколько крох, я уверен, что можно умереть, если получил слишком много. Я бы даже нашел это справедливым». Книги настолько могущественны, что пугают меня.
Мы в Бофорте с вечера четверга. Проездом.
На этой неделе у тебя терапевтическое окно. Ты говоришь «каникулы» и снимаешь больничный браслет. И прячешь его в сумку.
С тех пор, как ты назначила дату четверга, 23 марта, как конец твоей полной госпитализации, дни в клинике стали длиннее, и не только из-за весны. Усталость – особое явление. Ее приближения мы не видим, но наступает крайний срок и все становится на свои места. То, что было невидимым, бросается в глаза, то, что поддерживало, становится обременительным, ты ешь в своей комнате и хочешь сбежать из места, которое подпитывало тебя месяцами. Ты ни на кого не сердишься, остаешься приветливой, но подчиняешься неумолимому закону времени, которое, к счастью, идет. Бывают такие благодатные моменты, высшая польза которых в том, что они заканчиваются. Когда я рассказал Лоре о твоем нетерпении, она воскликнула: «Как здорово!» Желание уйти – хороший знак. Ты была готова извиниться, ведь из всех дурных репутаций ты больше всего боишься прослыть неблагодарной.
Уже в понедельник твое белье было сложено. В среду со стены были сняты фотографии и открытки, а кусок двустороннего скотча размером с шар для боулинга свернут. Твой чайник отключен, вымыт и убран. Твой последний обед в 117-й палате – тажин[86]. В половине первого в твою палату вошла молоденькая медсестра. Она новенькая.
– Вы закончили?
– Да, спасибо, было очень вкусно.
В общей комнате ты оставила «Скрэббл», «Мастермайнд», «Яхтси» и другие игры для мозга. Все свои шоколадки ты отдала Кади, она была твоей любимицей. Ты радовалась, что быстро разобралась с тем, на что мы могли потратить много времени. Ты оставила свою палату чистой, сине-белой. Ты сама закрыла дверь стоя, и я видел, как ты подумала о следующем сломленном теле, которое займет ее уже этим вечером или на следующий день.
Сиделкам, сотрудникам на ресепшене, всему персоналу и другим пациентам ты сказала: «Увидимся через десять дней». Возвращаться приятно, это избавляет от необходимости прощаться. Когда мы боимся, что все закончится, мы делаем вид, что на самом деле ничего не прекращается. Ты коротко говоришь «до свидания» и оставляешь пару своих вещей. Так сохраняется иллюзия вечности.
Открывая дверь квартиры в Бофоре, мы словно уходим на пять минут и возвращаемся чужими. В этом месте, как и в нашей нынешней жизни, мы – мимолетные арендаторы. Мы знали, что вернемся, но не ожидали, что так. Когда же закончилось это путешествие? В десять утра двенадцатого августа? Или мы продолжали его в последние месяцы? Ведь что мы делали в Больцано, в Гренобле? Мы исследовали новые земли, открывали миры, знакомились с новыми людьми, отдалялись от самих себя, говорили на другом языке, нарушали привычные устои и меняли ориентиры, мы сближались, как это бывает, когда не знаешь, что делать, спрашивали дорогу, тосковали по дому, видели, как время летит и тянется, отправляли вести. Что это было, если не путешествие?
С тех пор, как мы здесь, эмоции меняются. С минуты на минуту.
Бывают мгновения, когда мы наслаждаемся прежней жизнью. К нам приходит что-то от воскрешения и, более того, от преображения. Спать в одной постели, смотреть на ту же дымку, готовить кофе, пройтись по дорожке, на которую раньше не обращали внимания, сходить к почтовому ящику, достать из шкафа два бокала. Все то, которые мы делали, думая о другом, обрело вкус. Ничто не изменилось, все возвысилось. Места, предметы говорят с нами, мы черпаем в них частицы радости и основы надежды. Быть здесь приятно и полезно, наша прежняя жизнь и ее прелести забыты. Как долго наша жизнь будет раскрашена в розовые тона? Нам все равно.
Особенно выделялся вечер воскресенья. Это был наш первый воскресный вечер с седьмого августа 2022 года. Независимо от того, говорит ли он об одиночестве или о счастье быть вместе, воскресным вечером это звучит громче, чем в другие дни. Ты уснула на диване во время матча «Стад Франсе»[87] – «Расинг»[88]. Ты выглядела так, будто ты спокойна и находишься на своем месте. Когда мы коснулись смерти, все пугает, но свернуться калачиком на мягком диване, под крышей, с бдительным стражем рядом достаточно, чтобы создать самое надежное убежище. Мне кажется, ты могла бы проводить целые дни, чувствуя себя в безопасности и ничего более не прося. Ты не помнишь своего несчастного случая, но он провел в тебе четкую границу между остальным миром и тем, где с тобой ничего не случится; это детская география, в которой все преувеличено: и страхи, и нежности. Каждый час, когда ты ничего не боишься, делает тебя сильнее. Я смотрел, как ты спишь. Это было такое счастье, как будто ты никогда и не падала. Это страшно, как будто твое падение вот-вот произойдет. Потом ты проснулась и сказала: «Неплохой матч, правда?»
В другие минуты нам больно. Мы осознаем, чего нас лишил этот несчастный случай. Это место дышит прошлым, нашим счастьем здесь, у нас миллион образов и воспоминание о его легкой доступности.
На улице прекрасная погода, тропинки те же, дни одинаковые, ветерок то поднимется, то утихнет, ничего не изменилось, кроме того, что стало невозможно предпринять. Мы живем как в зеркальном дворце, на каждом шагу нам показывают наше счастливое прошлое; завороженные, мы идем к нему и ударяемся о стекло. Вчера мы кружились, сегодня мы повержены: ты – телом, я – сердцем. Вернуться к обычным дням – значит ощутить лицом всю меру падения.
Это проходит, и мы снова становимся преувеличенно счастливы. Два настроения чередуются, мы блуждаем по краю, и в течение дня верх берет то одно, то другое. Мы должны выбирать. Давай попробуем радость.
Утром мы говорим себе, что жить здесь будет нам не по силам, что нам нужны девственные земли. А вечером уже не представляем, что живем где-то еще. Говоря о проживании, мы перешли к Карро, недалеко от шале, которое было нашим. Это все равно что посетить другую эпоху самих себя. То, что мы это увидели, нам ничего не дало, это уже не имеет значения; когда получаешь сильный удар, точки отсчета, стороны света превращаются в безделушки, и такое переосмысление, даже если оно нам дорого обходится, полезно для жизни. Все, что мы терпеливо раскладывали, классифицировали и выставляли напоказ, в одночасье было убрано, подарено или выброшено. Другие, кому конец подал знак, поступают иначе и еще крепче вцепляются в свое имущество. Они стригут и перестригают газон, лакируют стропила и балки, раскладывают и перекладывают книги – по крайней мере, их смерть не коснется. В обоих случаях мы боремся.
В деревне мы прячемся, и это недобрый знак.
Мы хотели выпить кофе в «Крё» или прогуляться по Марко. Но Бофор не стал Нью-Йорком, и это радует. Бофор не изменился: в восемь утра автобусы «Блан» высаживают учеников средней школы, звенит звонок, а через полчаса открывается продуктовый магазин Софи. Автостопщик, собирающий грибы, ждет под зданием бывшей имперской жандармерии, люди в машинах смотрят на людей в машинах, в среду – рынок, в четверг – похороны, а три серны из Шатлара наблюдают за постоянством людей. Жизнь идет своим чередом, и мы, невидимые, думали, что растворяемся в ней.
На каждом углу, и на улице, и в лесу, мы встречаем знакомых, приятелей, родителей учеников. Это чувство принадлежности, которого мне так не хватало в последние месяцы, в двух приветствиях сбивает с толку. Как трудно быть частью чего-то, не принадлежа ни к чему. Если верить слухам, разнесшимся по долине, ты уже раз десять успела умереть, летая на дельтаплане, параплане, мгновенно или после месяца агонии, в Италии или Греции. Некоторые клянутся, что видели твой призрак. У каждого своя история, и каждый хотел бы услышать нашу. Они хлопают нас по плечу или обнимают, плачут, тронутые нашим возвращением, и говорят, что думали, что потеряли тебя. Это трогательно, до того трогательно, что душит. Мы приехали сюда, чтобы дышать. Мы не понимали, что твоя авария до такой степени начнет определять твою жизнь, а вслед за ней и мою. Мы думали, что несчастный случай затеряется в Больцано или Гренобле, что мы оставим его и найдем снова, когда захотим, но оказалось, что он живет внутри нас.
В среду я пришел на рынок так рано, что там еще ничего не было, а Сирил отправился искать мне свежий сыр в коробках. Мы живем в деревне не для того, чтобы прятаться. Придется ли нам жить в лесу, как мы уже жили, или в этих городах, где ты никто? Найти свое место.
Но если мы привыкнем убегать, то мы откажемся от возможности забыть. Вчера вечером мы говорили об этой безумной мечте: забыть о падении. Не так, словно его не было, а как в апреле, когда убираешь зимние вещи и освобождаешь место для света. Впервые, и это драгоценно, мы находимся на одной станции, в одно время. Мы говорим «да» возможности забыть.
Моника говорит, что в Шамони было так же. Она хотела вернуться, привыкнуть, забыть обо всем, но каждое услышанное слово возвращало ее к Стефу. Она сопротивлялась. Чтобы приблизиться к нему, ей никто не был нужен. Она говорит, что это длится недолго. Нужно держаться, не поддаваться искушению сбежать, один раз обойти всех, самых любящих – два раза, а потом снова говорить о возвращении августа, о лисичках, о работах на улице Пон и о дурацком гриппе – обо всех этих вещах. Они успокаивают, потому что от них ничего не зависит. И жизнь перестанет определяться падением. Для этого нужно ненадолго задержаться, проявляться маленькими штрихами и снова стать частью обыденности. И ни на кого не обижаться, никого не винить. В конечном счете, когда все утихает, остается лишь доброта других. Только она достойна того, чтобы остаться. Слова Моники мягкие, нежные и освежают, но каждый раз, когда она со мной говорит, я опускаю глаза. Мы несравнимы, я свою голову могу положить на плечо.
С людьми все просто. Мы клянемся им в любви, в их неуклюжести, запираем дверь на все замки, меняем тему разговора или тротуар. А ночью каждый идет к себе домой.
С местами все драматичнее. Горы. Они есть, они остаются, и им всегда есть что нам сказать. С вечера четверга мы их избегаем, особенно я, только я. Я всегда с ними разговаривал, а теперь боюсь даже взглянуть. С теми, что в Гренобле, было очень удобно, у нас не было никакой истории, кроме перевала Гранж и нескольких вершин в Бельдонне, я даже не знал их названий. Здесь каждый пик, каждая гряда, каждый гребень – воспоминание, и чаще всего счастливое. Если не представлять ничего другого рядом с ними, их пугающая красота станет наказанием. И мне будет стыдно, если их присутствия, одного их присутствия будет недостаточно.
Ты, кажется, лучше переживаешь это разочарование. В этом, как и в других аспектах мудрости, ты всегда была более успешной. Или для тебя это не потеря? Ведь ты отошла от гор. Твое тело говорит тебе «нет». Ты устаешь после двадцатиминутной прогулки по ровным тропам долины, так какой смысл думать о восхождении? Спина постоянно болит. Ты слишком слаба, тебе все кажется высоким, далеким, медленным. Ты боишься, игра едва не стоила тебе жизни. Какими бы ни были твои успехи, врачи подготовили тебя к тому, что это конец. Ты приняла эту реальность, и то, откуда ты возвращаешься, – ничтожная потеря. Ты их почти не замечаешь. Радикальные разрывы в конечном счете переносятся проще других.
Твое падение вызвало у меня вопрос: зачем постоянно возвращаться в горы? По тысяче причин, веских в каждом возрасте. От риска до эстетики. От достижения до бесполезности. От одиночества до товарищества. Но с тобой: быть вместе. Разделять страх, делиться восторгом, оставлять один след, страховать друг друга, заверять другого в своем присутствии, отказываться сообща. Без тебя – никакого смысла.
Я мог бы пойти один. Подняться на Монблан, вернуться вечером, освободившись от лишнего. Ты бы спросила: «Ну как? Было хорошо? Ветрено на вершине?» Возможно, ты порадовалась бы за меня, достаточно, чтобы скрыть причины, по которым ты этого не делала, и то, что ты весь день поглядывала на часы. Вероятно, это помогло бы тебе чувствовать себя не такой виноватой за то, что ты изменила нашу жизнь. Чушь. В качестве укуса я выбираю навязывать тебе чувство вины, а не страх. Потому что страх бы был. То, что это случилось, не исключает вероятности другого несчастного случая. «Дождь всегда идет там, где сыро», – говорил Жанно. Иллюзий мы не питали, это было неизбежно: если один остановится, другой последует за ним. Это настолько очевидно, что утешает и по сей день.
Наша прежняя жизнь утеряна. Лучше себе в этом признаться.
Иногда нужно посмотреть друг другу в глаза и спокойным тоном произнести: все кончено. Смириться с тем, что еще при жизни какая-то часть жизни перестала существовать. Люди говорят, что то, что потеряли, мы любим еще сильнее. Откуда они это взяли?
Наша жизнь будет прекрасна. Потому что она неожиданна, и она существует. Скоро мы узнаем, из чего она будет состоять, где будет разворачиваться, в какой степени мы сможем ею управлять и наполнять. Но сегодня мы испытываем головокружение от слова «между». Конец, начало – с ними можно поспорить и договориться. А «между» – это что-то другое, это переход, где мы слепы, глухи и невежественны. А не знать мы больше не умеем: разучились.
Всех этих переживаний и моментов, связанных с горами, больше не будет. Меня это пугает, ведь горы связывали воедино все, что было в моей жизни разрозненного. Они собирали обрывки, части, которые не имели друг с другом ничего общего, как слова и строки, мечты и страхи, и придавали моим сумбурным дням подобие единства. Там, наверху, мы играли, а когда играешь, не думаешь о грустном. Если перестанем играть, у нас будет больше шансов предаваться печали. Поднимаясь в горы, я представлял, что так будет всю жизнь. И, откровенно говоря, запасного плана у меня нет. Я открываю для себя принцип построения собственной жизни. Когда ее создаешь, нужно держаться скорее снаружи, иначе и не заметишь, как окажешься замурованным.
К этому я не был готов. Однажды утром ты встаешь и занимаешься тем, что наполняет твою жизнь. А вечером того же дня все кончено, ты к этому больше не вернешься. Этот переход внезапный, радикальный и необратимый. Мы этого не знали, но на рассвете мы собрали свои сумки в последний раз. Действовать можно только так: игнорируя.
Ведь если знать, то каждое движение, от незаправленной постели до шнурков, которые мы завязываем, было бы пыткой. Тем не менее – хоп! – и твоя жизнь изменилась. Настолько, что, возможно, ты ее такую уже не захочешь.
Впервые в моей беззаботной жизни я оставляю позади несколько моих самых больших радостей. Полагаю, это похоже на старость: просто однажды мы берем и закрываем книгу возможностей. Книгу, страницы которой терпеливо исписывали, чтобы однажды захлопнуть и уснуть с ней на коленях. Но мою, нашу книгу вырвали из моих рук. Некоторые страницы я хотел бы перечитать, другие – заполнить, я писал мелким почерком, чтобы осталось место, а на последних строках еще не успели высохнуть чернила. По мне, так это более жестоко. Мне скажут, какая мелочь – потерять какое-то хобби. Почему ты, избалованный ребенок, так ценишь эти безделушки? Я промолчу, ведь объяснять и взвешивать несчастье – как и счастье – дело пустое. Я никогда не осуждал чужую страсть, не из благородства души, а потому, что такие пылкие чувства не поддаются измерению. Вот только когда они исчезают, они подобны землетрясениям. Так что, если это всего лишь пустые потери, то они мои, и они наполняли мою жизнь.
Несчастному случаю неведомы церемонии. Он безжалостно отделяет возобновляемые радости от тех, что угасли навсегда. В первый вечер в Больцано, на парковке больницы, один в ожидании новостей, я осознал, что меня больно ранят слова больше никогда. Ты умрешь, и солнце больше никогда не согреет твою кожу, ты больше никогда не будешь есть pici all’aglione[89], больше никогда не будешь смеяться, когда я скажу слово «плавочки», больше никогда не обнимешь Симону. Это ужалило меня больно и яростно. Я гневно отбивался от этих слов, кричал «нет» и размахивал руками. И вот они возвращаются. Больше никогда ты не будешь скользить на лыжах в Грепе, больше никогда не взлетишь с Рош-План, больше никогда не прыгнешь в Дарду-де-Пьяна. Эти больше никогда оплакиваются нами одинаково – и когда касаются того, чтобы остаться в живых, и того, чтобы поваляться в снегу. Ведь они приходят волнами, подстраиваются под наши желания и всегда говорят «нет». Разум здесь ни при чем.
Но я говорю себе, что эта жизнь существовала, и в этом ее величайшая заслуга. Чтобы что-то потерять, нужно сначала это иметь; и мы их прожили, эти тысячи дней на свежем воздухе, когда мы были свободными и двигались как хотели.
Недавно, когда ты отдыхала, с горы Утрей взлетели два параплана. Я узнал крылья Франсуа и Алексиса. Я тихо заплакал, прости меня, я боялся, что ты проснешься и увидишь меня таким грустным. Когда человек плачет, увидев в небе два купола параплана, – я не знаю, является это оскорблением или прославлением бытия. Грустить – это еще и смотреть на печали мира и чувствовать себя стесненным в своих собственных. Но лгать о своих печалях было бы еще более недостойно. Ибо прежде всего они были радостями. Глубокими, верными, общими. И, учитывая капризы этого мира, как мне кажется, не самыми уж заоблачными и непомерными.
В понедельник и вторник поздним утром я неторопливым бегом поднялся в Виль-Дессю. Я думал, что снова найду там эту милую старушку, с платком на голове, прищуренными глазами, сидящую перед своим сараем. Перед поездкой, каждый раз, когда я приходил сюда, наверх, я останавливался, мы разговаривали, она спрашивала, чей я сын. Я хотел увидеть ее снова, я думал, что она неизменна. Ее там не было. Больше не было. В четверг погода улучшилась, я вернулся туда, она сидела на месте, на своей скамье, прислонившись к стене, ее кожа цвета дерева. Мы поговорили как ни в чем не бывало. Я был очень счастлив. Казалось, ничто не исчезает по-настоящему. Когда я уходил, она пожелала мне удачи в продолжении пути.
– Все будет хорошо, до Бофора теперь всегда вниз!
– Все равно будьте осторожны, не дай бог кувыркнуться.
Мы пробыли здесь десять дней. С вечера 23 марта по вечер 2 апреля. Десять ночей. Часто шел дождь, но это пустяки. Для ворчунов компания выжившего настолько же суровая, насколько и вдохновляющая: несколько шагов по лесу, немного дождя на щеках, и жизнь снова в радость. Я хотел бы, чтобы эти десять дней длились вечно.
Время – неумолимый спутник, который никогда меня не слушает. В Больцано, когда ты была на грани жизни и смерти, я хотел замедлить его ход. Когда ты пошла на поправку, я стремился его ускорить. В клинике, когда ты уже отчаялась от застоя, я пытался его встряхнуть. Здесь, в Бофоре, несмотря ни на что, я стараюсь его удержать. Потому что был смех. Как же мы смеялись! В начале недели мы еще сдерживались, а потом хохотали до слез. Бесконечные приступы смеха, как в студенческие годы. Потому что было ощущение, что нам нас достаточно. Сначала мы боялись. Мы стольким людям обязаны возможностью снова жить. Потом мы осмелели. Это не забвение. А как раз наоборот.
По дороге в Гренобль я думал о том, как грустно уезжать, но мы рады вернуться.
Неопределенности у нас хоть отбавляй.
Это твой первый день амбулаторного лечения.
От дома Марианны я провожаю тебя до трамвая. Я решил позволить тебе добраться до клиники одной. По пути я получаю сообщение от Давида с предложением выпить кофе в «Гриньетте». Если бы я хотел придумать отличный предлог, то лучшего бы и не нашел. Я сажусь с тобой. Я сажусь рядом с тобой. Я выхожу с тобой. Окно в палате 117 закрыто.
В кафе я взял всю почту, которую собрала для нас Амели, наша соседка из Бофора. Она заходила вчера, как раз перед нашим отъездом. Было приятно видеть тебя в ее глазах.
Среди писем я нахожу счет из университетской больницы Гренобля. Пятьдесят шесть евро. Доплата за твою неделю в одноместной палате. Начиная с вертолета, который тебя спас, и заканчивая сегодняшним днем и заменой ванны в нашей квартире на душевую кабину – вот все, что мы заплатили. В Больцано, чтобы отвлечься, я прочитал стоимость одного дня в реанимации. Восемь тысяч евро. А мелким шрифтом страховки – стоимость репатриации. В шесть раз больше. Во Франции болеть – значит ничего не платить. По крайней мере, пока. Это настолько привычно, а беда любой привычки в том, что мы перестаем обращать на это внимание. Словно выздоровление ничего не стоит. А если бы внизу медицинских выписок, там, где нам пишут ноль, маленькая цифра указывала бы, во сколько обходится содержание нашей жизни? Мы бы помнили цену солидарности. А я бы помнил, что сопровождал в трамвае женщину, которая стоила три миллиарда.
Редкие дни обходятся без того, чтобы тебя не попросили оценить по шкале от одного до десяти, насколько тебе больно.
Ты никогда не говоришь пять. Ты либо в самом низу, либо наверху. Часто отвечаешь «восемь». «Десять» ты не назвала ни разу – всегда найдется кто-то, кому еще хуже, еще больнее.
С болью у тебя непростые отношения.
Тебе было так больно, что ты издавала предсмертные крики, но больше ты ее не боишься. Ты смотришь ей в глаза, говоришь «нет», когда врач спрашивает, не хочешь ли ты анестезию, чтобы удалить из глубины уха засохшие сгустки крови. Ты отвечаешь: «Иди сюда, подойди, малышка», ты ничего не показываешь, ни дрожи, ни отвращения, наконец, ты ей говоришь: Уходи сейчас же. Дело не в том, что ты бесчувственна, а в том, что ты приручила этого разъяренного зверя, теперь ты ведешь свой танец.
В другие дни все наоборот. Тебе было так больно, что ты исчерпала силы ей противостоять. Кроме того, мы больше не знаем, как быть. Боль действует в два этапа, она проникает в тела и делает их более проницаемыми. Ты больше не можешь терпеть, ты просишь обезболивающих от всего, а через минуту сожалеешь об этом, опасаясь, что твое тело разучится защищаться самостоятельно. Ты больше этого не хочешь. Ты говоришь мне, что хроническая боль – это яд, она оседает в пояснице или за ухом и проникает в голову. Чтобы от нее спастись, некоторые выпрыгивают из окна.
С языком твоего тела (врачи называют это симптомами) происходит та игра, напоминающая вальс.
Иногда ночью, в тишине перед сном, ты слышишь в спине щелчок, это отодвигается металлическая пластина, и твой спинной мозг в опасности. Иногда по утрам ты обнаруживаешь на плече два прыщика, это рак. Разве могло быть иначе? Ты игнорировала опасности, и твоя жизнь чуть не оборвалась. Теперь ты, похоже, решила быть осторожной и бдительной. Даже чересчур.
В других случаях ты не обращаешь внимания. Ты принимаешь неприятности, ты знаешь, что они временны. Ты сталкивалась со смертью долгие часы, ее металлическая пыль впивается в твою кожу. Ты умеешь отличать смертельное от незначительного. Итак, мелочи, играйте в женщин-убийц, если вам это по душе, но знайте: мы не будем придавать вам больше значения, чем необходимо. Хуже всего, если все начнет казаться одинаковым.
А я? Старая привычка из прошлой жизни, я следую за тобой. Иногда в течение нескольких недель при малейшем недомогании я обращаюсь к врачу. Теперь я знаю: хорошее самочувствие бесценно. А бывают и другие времена, когда я принимаю даже самые сильные боли, не борясь с ними, потому что по сравнению с тем, что терпят другие, они ничтожны. В обоих случаях это чрезмерно.
Сегодня умерла Леони.
Она была мягкой, как декабрьский снег, но перестала дышать под весенним. Она была твоей ученицей, ты ее очень любила, вы были похожи. Не знаю как, но ты узнала, что молодая жительница Бофортена не выжила во время схода лавины в Мьяже[90]. Мы узнали подробности, мы узнали, кто она, и ты долго плакала и раз десять повторила: «Это несправедливо».
Зачем мы рискуем и идем в горы? Не больше, чем художник, не меньше, чем моряк: чтобы почувствовать себя живым. И, если вы настаиваете, чтобы быть счастливым. А если вы продолжаете настаивать – просто так, ни зачем.
Я подумал о ее родителях, брате Поле, Максиме. О том, как им сообщили. Это мог быть звонок от спасателей. Или они начали волноваться днем, потому что долго не получали новостей, и звонили, звонили. Или им сообщил друг, который выжил. Или по радио передали: «Шестеро погибших». Или тело, которое знает с точностью до секунды. Я не знаю и не хочу знать.
Ты не умерла, и это все меняет. Снова увидеть другую – это меняет все. Если бы тебе суждено было умереть, я бы хотел узнать об этом так, как я узнал. В рукопашной схватке со смертью, прямо перед ней, там, где она тебя схватила, бегом, обнаружить тебя, встряхнуть, имея вокруг все пространство, чтобы кричать. Было бы насилие, всегда есть насилие, но рядом с тобой. Ты шла по этой жизни с такой скоростью, так порывисто, что даже мертвая ты бы еще несколько минут продолжала меня нести.
Я нашел фотографию, сделанную однажды вечером в Ланш. Мы слетели с Рок-дю-Ван, приземлились у озера и ужинали у Коринн. Леони была официанткой. На всех лицах угадывается полнота одного дня и обещание следующего. Когда все хорошо, люди делают фотографии. Мы достаточно выпили и вернулись в Бофор на велосипедах и без света. На этой фотографии: Леони больше нет, бар в Ланш закрылся, и ты больше не будешь ставить свое крыло на холмах Розеленда, ты больше не будешь читать Беккета. Наброшенная на прошлое вуаль – разве это называется жизнью?
Если бы ты не выжила, а я продолжал жить, что само по себе маловероятно, я бы узнал, существует ли что-нибудь после смерти. Кто бы мог подумать, что мы перестанем общаться. Если бы я тебя больше не увидел, я бы знал: после смерти ничего нет. Но я бы ничего не сказал. Если бы мы снова встретились, я бы знал: жизнь бесконечна. Но я бы ничего не сказал. Потому что людей, которые клянутся загробной жизнью, и теми, кто над ней насмехается, объединяет только одно: сомнение.
Если бы ты умерла, а я продолжал жить, во что я все меньше верю, что бы я сказал? Что ты исчезла? Нет, бегство не в твоем стиле. Что ты отключилась, угасла? Нет, ты же знаешь, что говорят о звездах. Что ты нас покинула? Нет, верность была основой твоей жизни. Что тебя больше нет? Нет, как будто нас определяет плоть. Что ты ушла? Нет! Куда? Я бы ничего не сказал.
Интерьер фургона – не лучшее место для сосуществования с тоской.
В домах есть комната более нейтральная, чем другие, мы называем ее кладовкой или чуланом. В этой комнате не хранится ничего, что требовалось бы на повседневной основе, в ней не поместиться вдвоем, и, если нужно, когда тоска становится невыносимой, можно уйти в нее, побыть там некоторое время и выйти, вновь готовым к сражениям. Но в фургоне в пределах видимости находятся прочитанная накануне глава, помятая рубашка, недопитое бароло и два засушенных бессмертника. Все здесь, сепия и мечты, все соприкасается и напоминает о тебе. Например, закладка – пустяк, но она говорит все о прошлом и будущем и пронзает сердце, как самый острый охотничий кинжал. Или салфетка, еще одна мелочь, небрежно сложенная, но вытершая губы, запятнанная воспоминаниями и ждущая тебя. Предметы одушевлены и ведут нас к мраку или к свету. А что делать с огрызком яблока? Выбросить его или оставить? И то и другое одинаково плохо. Огрызок делает тебя слишком реальной. И если в попытке защититься я закрою глаза, то запах все равно тянется следом, швы лоскутного одеяла царапают тело и незримо мучают. Сам Сушон бродит по металлическим листам и что-то бурчит. Что ты умрешь, что бы о тебе ни говорили, и что его песня будет наполнена тоской по тебе.
Единственное спасение в фургоне – выбраться из него, но, если я сразу поддамся этому порыву, боюсь, это навсегда. И все же именно сейчас я мечтаю сбежать. Мечтаю оказаться в супермаркете, где никогда не появлялась ни одна частичка тебя, мечтаю о его белых неоновых лампах, о его непристойных отвлечениях, о незнакомых людях, об этом ощущении постоянства и уверенности, что всего хватит. Супермаркете, из которого я тут же вернусь, мы и так надолго сегодня расставались. Нахождение в фургоне меня все-таки защищает. Все, что составляет нас, собрано здесь, ничто не ждет меня и не рассеивается где-то еще. Производители фургонов называют это «клеткой», основой всего живого. Здесь мне не хватает всего, что связано с тобой, но ничто из того, что связано с нами, не исчезло.
В этом фургоне, куда я не знаю, вернешься ли ты когда-нибудь, я наткнулся на самое изощренное орудие пыток. Твои путевые заметки. У тебя уже второй дневник. Это синий Clairefontaine[91] с велюровой бумагой цвета слоновой кости. В нем девяносто шесть страниц в линейку, а ты исписала только две. На обложке, для красоты, написано: «Мягкость письма».
Я читаю твои последние слова, нацарапанные накануне вечером, и чернила вот-вот потекут от моих рыданий. У тебя, должно быть, не было времени, ты слишком торопилась спать или жить, твой текст короткий, но его достаточно, чтобы вспомнить: «Giovedi[92], 11 августа 2022 г., разведка посадочной площадки в долине за Кьенесом, местность средняя, но хороший кофе, прачечная в Брунико». Порой мы умираем, оставив в качестве последней своей записи подсчет стирок или список покупок, хотя почему бы и нет, это тоже жизнь. Читать эту страницу – все равно что биться головой об угол балки в ожидании пробуждения. Твои слова компактно разместились в самом нижнем правом углу, как наши имена, написанные в школе: начало с большой помпой, а конец скомкан, чтобы всему хватило места. Ночь в Рио-Бьянко. Когда я смотрю на следующие, пустые страницы, они кажутся мне узкими, мне так много нужно тебе написать, и слишком большими для моих коротких слов.
Я перезваниваю ровно в восемь вечера. Мне сказали позвонить вечером, около восьми, это подходящее время.
Перед этим, чтобы набраться смелости, я несколько раз обхожу прямоугольник здания. Ночной сторож заступил на свой пост, я пытаюсь ему объяснить, но он уже в курсе: турист в фургоне с собачьей мордой на территории больницы – не каждый вечер такое увидишь. No problem, говорит он. У него нежный взгляд одиноких людей. Подземная парковка – это место, где живут ангелы, и они по очереди выходят оттуда и появляются в трейлере, хижине или по ту сторону двери. Они делают это обыденно, без блеска; они одеты просто и меньше всего похожи на посланников.
Только наши человеческие истории делают ангелов такими огромными.
Я снова сажусь в фургон и делаю несколько глубоких вдохов. Важные звонки всегда делала ты, а я только начинаю проявлять смелость. Я убеждаю себя, что новости бывают и хорошие. Если не позвонили, значит, все в порядке, или, по крайней мере, худшее еще не произошло. Я повторяю это себе десять раз, я говорю себе, что так можно даже изменить судьбу. Человечество подтвердит, что несчастья не ждут нашего согласия, чтобы нагрянуть. Предвидя их, мы их не отгоняем, наоборот, это уже торг.
Я звоню. Гудки. Никто не берет трубку. Я видел, они очень заняты. Я пытаюсь снова. Пять раз. Десять. Ничего. Трусливый с этим смирится, влюбленный придет в отчаяние.
Неужели опять проблема с номером? Твоя жизнь и то, что я о ней знаю, не могут зависеть от лишнего нуля.
Почему? Потому что он говорит по-немецки? Потому что он мой крестный? Потому что я его люблю? Я звоню Антуану, чтобы он попробовал позвонить из дома. Я слишком боюсь услышать то, что мне объявят, и перекладываю этот груз на другого?
– Привет, любимый крестник!
Это наша присказка при каждом звонке, так как я его единственный крестник, мы смеемся над тем, что я его любимый. Обычно я отвечаю: «Привет, мой любимый крестный».
– Как вы там, вдвоем?
Разговор о нас двоих кажется мне чем-то из другого времени. Я объясняю ему, не переводя дыхания, потому что если вдохну, то обрушусь. И я его прошу. Не понимаю, как я осмеливаюсь просить его позвонить смерти, в пятницу вечером, когда у него пиво в холодильнике и дымится барбекю. Он потрясен, но ничего не говорит, вот почему я втайне знал, что он будет сильным. В кризисной ситуации мы либо падаем, либо утверждаемся.
– Я им позвоню.
Через пять минут на экране появляется Крестный отец Тото. Когда мы сохраняем контакты, единственное, к чему мы стремимся, – это радость. Часть меня хотела не отвечать, чтобы ты прожила еще хоть секунд десять.
– Итак, мне удалось дозвониться…
Я знаю его, знаю его голос. Я бы сказал, что жизнь присутствует, но в очень малом количестве.
Сотрудники реанимации пытались связаться со мной несколько раз. Если бы ты умерла, я бы не узнал. Они меня ждут. Проблема связана с кодом телефонного номера, они напишут мне правильные цифры на бумажке. Они говорят о будущем, ты жива, значит, это правда.
– Она жива, держится, но положение очень шаткое. Они не знают, в каком состоянии она проснется. Если проснется. Это зависит от крови в ее мозге.
До этого момента я думал только о твоем теле. Его способность свободно передвигаться являлась важной составляющей нашего счастья. Но разве мы забыли, что жизнь, если она заключается в путешествиях по миру, это еще и его познание? Я думал и о твоем лице, но не о том приложении, которое оно скрывает: мозг.
Я верил, что это сердце думает, любит, трепещет, делает слишком много или недостаточно. Иногда оно бьется быстро, иногда мы его встряхиваем. А это мозг. Сердце красивее мозга. Оно похоже на глиняный кувшин, спрятанный в земле, который орошает все вокруг, тогда как мозг напоминает парижскую сеть автомобильных дорог. Но именно там, наверху, в этой мерцающей сети и в соответствии со строгим электрическим кадастром обитают веселье, страх, нежность, поэзия, удивление, деликатность, возможность радости, сладкая меланхолия, силы надежды, дар нюансов, разрешение страхов, принятие другого, соблазн насилия, жажда открытий, сомнение, воображение, забытые сны, хрупкие истины и все те захватывающие безумства, которые делают жизнь выносимой. Сама любовь гнездится там, наверху, в этом трафике, где малейшее столкновение парализует мир.
Мозг – единственная часть нас, которую мы не можем ни поддержать, ни заменить, она принадлежит только нам. Сердце – всего лишь насос, и, как бы оно ни билось, какой в нем смысл, если все, что делает нас чувствительными, угасает? Я об этом не думал: если останавливается сердце, мы умираем, если мозг – мы перестаем жить.
– С другой стороны, они думают, что она больше не сможет ходить…
Я благодарю Антуана. Как выразить благодарность за такое? Как не выразить?
Ты больше не сможешь ходить. Вчера мы говорили о жизни только в свете ее возможностей, а теперь, в эту решительную минуту, я рассматриваю ее лишь через призму потерь. Я смотрю на фургон, изучаю его, размышляю: кровать, душ – мне придется тебя носить и поддерживать. Я думал, что ты умерла, поэтому, представляя тебя живой, пусть без речи и ног, я испытываю облегчение. Я понесу тебя к морю, тебе будет хорошо в воде, ты будешь держаться без моих рук, а я расскажу тебе об океанах. Ты меня поймешь, скажи, что поймешь.
– Они тебя ждут. Перезвони мне потом, если останутся силы.
Я выхожу из фургона. Уже стемнело, и в небе свет от больницы выглядит почти красиво. Я запираю фургон и утыкаюсь носом в огромную наклейку на его кузове: голова собаки, их общие инициалы и Дыхание Убака. Приди ко мне, умоляю, и унеси нас. Первые десять шагов я думаю о цене каждого из них и о том, что не было бы никакой логики в том, что человек, который стоял напротив меня двадцать лет, больше никогда не сможет встать. Ты будешь сердиться на меня за то, что я заставил тебя сесть?!
Это перекресток скорых, машин с обезумевшими водителями, которые паркуются как попало и хлопают дверцами. Здесь не делают красивых парковок.
В окнах видно, как женщины и мужчины улучшают жизнь других женщин и мужчин. Красиво наблюдать, это взаимопомощь, и она никогда не прекращается, мы забываем о ней, когда спим или смеемся. Нам всем следовало бы смотреть на ночь.
Я вхожу в отделение неотложной помощи я направляюсь в реанимацию. Я прохожу через разные шлюзы, только один раз меня просят назвать твое имя и показать мое удостоверение личности. В коридорах тихо; для некоторых исцеление – это сон. Я редко бываю в таких местах, но это похоже на церковь, где мы верим во что-то большее, чем мы, и молча молим о пощаде. Место, куда входишь, как в самого себя.
Я состою из двух начал: мягкости и жесткости. И ничего другого.
Я стучу в дверь в конце коридора. У меня ужасная привилегия быть принятым здесь. Мне открывает женщина, она меня ждала, у нее тихий, спокойный, необъяснимо знакомый голос. Я вижу только ее глаза цвета голубого льда, они прекрасны и похожи на Антарктиду. Это дежурный врач, она говорит на очаровательном воркующем французском, которому под силу смягчить все.
Я счастлив, что увижу тебя снова.
Зрелище то же, что и днем, но спокойнее. Пациенты спят, сами по себе или от лекарств, как днем, так и ночью. Только у одного мужчины глаза открыты, возможно, он предпочел бы ничего не видеть. Это ночная смена, сотрудников меньше, но внимание к пациентам такое же. Видишь, как наш вид заботится о своих раненых, стремится их спасти, никого не бросает и заботится о слабых. Чего бы это ни стоило стае. Наши любимцы животные, те, кому мы завидуем за их просто дикий образ жизни, они бы оставили тебя умирать. Быть человеком – это не только меньше.
Я подхожу к тебе вместе с доктором. Ты не сдвинулась с места. Пульс пятьдесят семь. Это плохо?? Любое изменение, даже самое незначительное, будет меня беспокоить, и в то же время, если ничего не будет меняться, тебе не избежать смерти. Я вижу полный мешок крови, я его раньше не замечал, это твоя кровь или кого-то другого, кто одним прекрасным утром в холодном спортзале нашел время спасти мир? Я сжимаю твою ладонь, крепче, чем раньше, я бесконечно верю в твою стойкость.
Я спрашиваю даму, в опасности ли твоя жизнь, я жестикулирую, чтобы не говорить «умрет», придавать словам силу – также значит отворачиваться от некоторых. Она отвечает, что, по ее мнению, ты сильная, очень сильная, и она надеется, что нет. Надежда – моя забота, от нее я хотел бы правды, по крайней мере реальности, и снова задаю ей вопрос.
– Я наблюдаю за Матильдой уже два часа. У нее есть все, чтобы жить. Di che vivere[93].
Эта женщина внимательна. Она увидела слезы, робко выступившие в уголках моих глаз. Тяжелые слезы, которые боятся, что их заметят, которые наконец выходят наружу, но не падают, а скользят по щеке и, соленые, задерживаются на губах. Она спрашивает меня, все ли в порядке. Я злюсь, объясняю я. На себя. Это я годами таскал тебя в горы, где, если оступишься, умрешь. Я несу ответственность. За твои страдания.
– А все счастье, которое вы пережили, – о нем вы подумали? Кто был его источником? Я бы мечтала о такой жизни, как у вас. Я бы мечтала о том, чтобы мой любимый подарил мне риск.
Я признаюсь ей также в своем чувстве вины.
По отношению к той группе, к которой мы принадлежим, которую называем сообществом и у которой есть дела поважнее, чем заботиться о несчастьях людей, которые занимаются своим хобби и приятно проводят время. Мы, как избалованные дети, глумимся над этикетом и обычаями, но в непогоду кричим, чтобы кто-нибудь скорее пришел нам на помощь. Я раскаиваюсь в том, как дорого мы обходимся другим.
Она берет меня за руку без колебаний, строго. И ведет меня. К пациенту в другом конце огромной палаты, справа от входа. И мы возвращаемся к тебе, койка за койкой.
– Попытка самоубийства… Панкреатит… Инсульт… Падение с лестницы… Диабет… Тромбоэмболия легочной артерии…
У постели бодрствующего мужчины она замолкает, затем продолжает.
– Драка… Инфаркт… Инсульт…
А вот и ты.
– И Матильда. Упала, набравшись смелости и выбрав свою жизнь. Так что не берите это на себя. Будьте спокойны. Умоляю. Tranquillo[94].
Сколько жизненных сил у этой женщины, чтобы столько всего мне передать?!
Она на пять минут оставляет меня с тобой наедине. Это вне правил внутреннего распорядка, это одолжение. Снаружи темная ночь. Ты выглядишь спокойной. Ты никогда не спала на спине, и вот твое лицо приковано к потолку, раз уж ты решила попробовать, разве ты бы не предпочла Млечный Путь? Хотя со всеми этими препаратами, кто знает, может, ты считаешь падающие звезды в августе, и к пятой мы уже уснем. Вон та! Ты видела эту?!
Я снова повторяю, что я здесь, что я буду рядом, куда бы мы ни пошли, и что ты свободна от всего. Я не даю согласия на твою смерть: чтобы дать согласие, в первую очередь нужно быть вдвоем. Но если уход – твое спасение, то иди и не оборачивайся. Свобода передвижения – это не полет по небу, это также, и прежде всего, умереть по своему усмотрению. У тебя есть право покинуть этот мир. Я никогда не был на грани смерти, я не знаю, боремся мы или сдаемся, но, если есть очевидный путь, иди. И пожалуйста, позволь мне тебе солгать, я буду держаться за жизнь, что бы ты ни выбрала.
Я отхожу от твоей койки, не поворачиваясь к тебе спиной. Я оставлю тебя, в последнюю очередь – твои глаза. Я уношу с собой все, что вижу в тебе.
Что потеряет больница, если любящий человек будет спать в изножье кровати? Неужели мы так отдалились от животного, что перестали признавать силу близости тел? Однажды прибор, напичканный редкими металлами и жидкими кристаллами, будет измерять прирост выживаемости при условии, что любящие сердца остаются в контакте, и наши руки разомкнутся только тогда, когда мы поприветствуем врачей, которые верили за гранью микрона в силы невидимого.
Провожая меня до двери, врач в маске сказала, что видела в интернете сделанную тобой фотографию одной вершины, вершины в бурю, похожую на Монблан, и она великолепна. Эта женщина знает, что ты приносишь в мир; они видит людей насквозь, видит их суть, даже без рентгеновских лучей. Прощаясь со мной, она кладет руку мне на плечо. Я бы хотел, чтобы мы обнялись, я бы отдохнул хоть минуту. Я так боюсь, что жизнь потеряет свою плотность, у меня остается только трение кожи, чтобы вернуть ей форму.
Она желает мне поспать немного и заверяет меня, что, если я не буду спать, это ничего не изменит. Будь у меня слова, я бы сказал ей, что сон внезапно стал похож на подготовку к смерти. Я не хочу. И что если я буду жить вдвойне, и ночью и днем, то избыток, возможно, перейдет к тебе.
Мы делаем несколько шагов по коридору. Увидев ряды полуживых женщин и мужчин, я боюсь, что не всех удастся спасти и что врачам, как только дверь закроется, придется выбирать.
– Знаете, Матильда любила жить.
И я молча выхожу.
Сегодня я должен был вылететь в Лион.
Мне не нравится с тобой расставаться. Самые первые разлуки, будь то на сто метров или на полдня, были мне неприятны, потому что я боялся, что с тобой случится что-нибудь плохое. Теперь все иначе; сегодня утром, уходя, я скучал по тому, что не могу провести время с тобой и твоим ореолом доблести. Твои энтузиазм и любовь в жизни заразительны и придают мне энергии. Боюсь, еще слишком рано черпать эту силу, в которой ты так нуждаешься, но, не видя тебя, я слабею.
На обратном пути ты ждешь меня у дома Марианны. В руке у тебя коробка из кондитерской. Бьюсь об заклад, внутри торт «роял». А скорее, два. Мы ничего не празднуем в одиночестве.
– С днем рождения.
Я обнимаю тебя изо всех своих крошечных сил.
Ты не забыла.
Ты переступила порог кондитерской, отчетливо попросила два пирожных, заплатила, сколько нужно. И все сама. Вот мой подарок.
Я пошел к Сильви делать татуировку. С письмом все похоже: есть рука, история, чернила, страх и просьба забыть. Мы говорили о тебе. Я попросил ее написать на моей коже Auguri. Эти буквы останутся там навсегда. От черепа до поясницы.
Когда она колола в районе тонкой кожи позвонков, я подумал, что ты сочла бы это за ласку.
Количество встреч в книжном магазине растет. Книга «Его запах после дождя» прокладывает себе путь, и я следую за ней. Если эти моменты и отдаляют меня от тебя, они возвращают моей жизни пространство и некую структуру.
В субботу ты присоединилась ко мне в Париже. Твой первый поезд в одиночестве. Второй зал Лионского вокзала, шестнадцатый путь, мы встретились так, будто ты вернулась домой после одиночного подъема в Гранд-Жорас. Люди вокруг наверняка решили, что мы не виделись десять лет. Вокзал мог закрыться, пианист-любитель уйти, мы бы ничего не заметили. Это те редкие моменты, когда благодаря некоей самодостаточности мы оказываемся в центре вселенной.
Ты пришла со мной в этот прекрасный книжный магазин, «Книги и болтовня». Ты была в глубине зала. Кажется, тебе было приятно слушать об Убаке. К концу разговора одна дама поняла, кто ты.
– Вы та самая Матильда из книги?
Ты тихо ответила «да», но оно прозвучало громко.
Когда мы возвращались в отель, ты произнесла фразу, словно из будущего:
– Хорошо, что ты не пишешь книгу обо мне. Я бы не знала, куда себя деть.
Иногда я забираю тебя из клиники. Потому что погода хорошая и это приближает меня к тебе. Или потому, что, созвонившись в полдень, ты меня об этом попросила, хотя и не заявила об этом прямо.
Я прихожу незадолго до окончания твоей последней процедуры, иду в парк. В парке мне хорошо; здесь я испытал потрясение, испуг и эйфорию. Возвращение сюда наполняет меня чем-то мягким, ни грустным ни веселым. Я жду тебя, обсуждаю погоду, Ролан Гаррос[95] с медперсоналом или пациентами, которых знаю. Мы в том месте, где всегда есть с кем поговорить. Я наблюдаю за белками, которые вечно куда-то спешат, но, испугавшись, резко останавливаются. На дворе конец мая, а атмосфера напоминает наш приезд в сентябре. Деревья густые, птицы обрели свои голоса, тепло, столы и стулья уже на улице, руки обнажены, пепельницы полны, и под секвойей всегда идет партия в «Уно». Мы пережили здесь все четыре сезона. Прошел год, и в зависимости от желания жить это слишком долго или слишком мало. Ты совершила сотни кругов по парку в электрическом инвалидном кресле, в кресле с ручным управлением, с ходунками, на костылях, пешком, бегом, в одну сторону или в другую. Тебе далеко до рекордов юных девочек, но ты внесла свой вклад.
Когда ты прибыла сюда в сентябре, Элизабет, санитарка, должна была уехать на шесть месяцев в Японию. Она годами копила отгулы, и вот вернулась. Лора рассталась с парнем, мы видели ее счастливой, потом обеспокоенной, потом грустной, потом умиротворенной. Кади потеряла отца. Другие стали родителями, вышли на пенсию или сменили отделение. А Тина Тернер умерла.
В палатах наверху одни встали, другие – больше никогда. Одни ушли, попрощавшись с тобой, другие – без нашего ведома. Фабрис уже три года живет на каталке, рядом с его щекой лежит динамик, а в кармане – дурь. Появились новые. По прибытии они выглядят растерянными. А через несколько дней в их глазах появляется тот же взгляд, что и у здешних обитателей: в нем смешиваются меланхолия и надежда, пылкость и уныние, эйфория и изнеможение, благодарность и обида. Я никогда не встречал глаз, которые бы говорили о столь многом. У тебя за несколько дней появился этот терпеливый взгляд. Не смиренный, а терпеливый. Они перенимают и эту улыбку, которая медленно расцветает и гаснет, не вымученная и не постоянная, раненая и решительная, изящная, сдержанная, знающая ценность каждого дня.
Посреди этой быстротечной жизни у меня ощущение, что мы замерли, почти остановились. Словно в нас ничего не изменилось. А ведь с нами еще никогда не происходило столько метаморфоз, как за последние месяцы. Наша жизнь похожа на этот парк: не обращая внимания, замечаешь лишь застой, но если, несмотря на это тревожное зрелище, вглядеться, то увидишь сплошь движущиеся существа.
Узнав, что я здесь, ты выходишь ко мне, и мы садимся на траву – это наша маленькая победа.
Глядя друг другу в глаза, мы обходим парк, и это запоминается. Мы созерцаем вековые деревья и Яко, который неизменно дремлет. Этого пса, похожего на Белого Клыка, кажется, ужалила муха цеце. Хвала этим неподвижным и неизменным существам, они говорят о пройденном тобой пути. Когда мы выйдем из клиники, мир будет нестись слишком быстро, и мы не будем знать, движемся мы вперед потому, что он движется, или благодаря тебе.
Но мы не задерживаемся.
Ведь если мы посмотрим в сторону деревьев с белками, не говоря об этом вслух, мне кажется, мы увидим одну и ту же картину. Много месяцев назад ты плакала от радости просто от ветра и от того, что осталась жива. Твое тело было разбито, мы не знали, встанешь ли ты на ноги, но мы были счастливы. Всего этого было достаточно. Сегодня ты стоишь, складываешь слова в предложения, по крупицам вспоминаешь, строишь планы – а нам кажется, что этого недостаточно. Неизменные существа – деревья, стены, зеркала – говорят правду. Безжалостно и бесцеремонно. Они сталкивают нас лицом к лицу с водоворотами наших настроений, трещинами в наших убеждениях, раздутыми требованиями. Последние несколько дней и ты, и я, кажется, стали более требовательными. Следовательно, и более разочарованными. Слишком жаркий день, шумная газонокосилка, затянувшееся дело, раздражающие похвалы, дом, которого не хватает, но который нам больше не нужен. С наступлением теплых дней пришло это отвратительное желание жаловаться.
Ничто этого не предвещало, но однажды утром вдруг просто жить стало недостаточно. Тетрадь из 112-й палаты ничего не возвращает на свои места, а ветер на щеках – просто воздух. И, имея так много, мы требуем большего.
Психологи, которым знакомы долгие дороги с резкими взлетами и падениями, подтверждают, что возвращение горечи, кислого настроения – хороший знак. Психологи всегда начинают с фразы это нормально, а в конце добавляют в какой-то степени. По их мнению, твоей горечи из Грезиводана, моей – из Кролля нужно немного гнева на события, на их последствия – это часть восстановления. Пусть так. Но это неприятно. Мне стыдно, что я больше не тот, кому нужно только, чтобы ты жила. Как будто я лгал тебе и звездам. Как будто мои заклинания из Больцано не более чем реклама. Мы становимся недостойными той жизни, которую чуть не потеряли и которой так много обещали.
Помимо твоего тела, вот что самого худшего натворила авария: сделала нас посредственными в требовательности и превратила в вечных ворчунов. Это был бы удобный выбор, чтобы собирать жалобы, достаточно просто наклониться. Но выбор окончательный, поскольку рефлексы быстро превращаются в привычки.
К счастью, радость побеждает. Несмотря на наши прошлые разногласия. Сильные страхи еще достаточно свежи, чтобы их эхо звучало и напоминало нам цену того, что мы из них вырвались. Часто, занимаясь незначительными делами, выпивая кофе, глядя на облако в форме мыши или рассматривая путеводители в книжном магазине Arthaud, мы закрываем глаза и наслаждаемся огромным счастьем быть здесь.
В действительности нам приходится иметь дело с этими новыми партнерами – крайностями. Несчастный случай все усилил и разделил. И посеял хаос.
В один и тот же день, без предупреждения, он переносит нас от бурной радости к неуместной подавленности. От явной тяги к жизни к неуправляемой ярости.
Чего нам не хватает, так это чего-то промежуточного.
Сегодня я чуть не забыл написать.
Это от того, что я жил и наблюдал, как ты живешь. Это занимает все время.
А счастье, когда дело касается письма, не представляет большого интереса.
Как бы ни отдалилась от гор, ты хранишь в себе память об их музыке.
Чтобы выразить мне тревогу по поводу застоя в твоем прогрессе, ты говоришь мне о восхождении. «Знаешь, – говоришь ты, – когда стена вертикальная, ты делаешь движения одно за другим, проглатываешь метры, еще темно, ты сосредоточена и ничего не видишь с вершины». Ты не знаешь, сколько осталось, ты просто знаешь, что движешься вперед. Потом гора ложится, опасности позади, становится легче, зато дольше. Гора превращается в плато, с него лучше видно, ты приближаешься, но вершина кажется все более далекой. Она как будто отступает. И ветер, который прятался на другом склоне, снова поднимается и дует в лицо. Ты добираешься до выступа, думаешь, что все, но это лишь предвершина, а за ней еще подъем. Каждый шаг тяжел, кажется, что больше нет сил двигаться вперед и ты вот-вот вмерзнешь в лед. Ты думаешь: «Но ведь все так хорошо начиналось», ты устаешь, и велик соблазн сдаться.
Но вернуться назад было бы гораздо дороже.
Чаще всего я встречаю тебя в трамвае.
Я замечаю тебя издалека в одном из вагонов, средний – твой любимый, он не пострадает в случае столкновения. Похоже, ты единственная, кто остался один. Одиночки, мы видим только их. В вагонах и на вечеринках они выделяются, бросаются в глаза. Одиночество их украшает, независимо от того, угнетает оно их или нет.
Мы встречаемся, крепко обнимаемся, прошло много месяцев, но я до сих пор сомневаюсь, что ты не умерла. Мне все время хочется предложить тебе прогуляться по Греноблю, и я знаю, что ты согласишься, но по твоим глазам и склоненной голове я вижу, что тебе нужно вернуться к покою, тишине растений и мурлыканью кошки.
Мы возвращаемся в квартиру. Твой процедурный день тебя измотал, город шумит, нервничает и торопится, медлительные вызывают подозрение, их хочется растоптать. Это ты выдерживаешь нужный темп, а остальной мир сходит с ума. Я открываю тебе дверь, ты садишься на диван и закрываешь глаза, погружаешься в свой мир, выглядишь разбитой, раздавленной, тебе хочется, чтобы про тебя забыли на часок-другой.
Мы и раньше остерегались, как бы не попасть в водоворот ускорения. Мы как раз для этого и путешествовали: чтобы вернуть себе контроль над стремительно ускользающим временем и не быть соучастниками его бега. Может, и не слишком много героического в том, чтобы выбрать свой темп и придерживаться его, но это уже сопротивление. Чем больше проходило месяцев, тем сильнее мы сбивались с ритма, тем больше сомневались, что когда-нибудь сможем вернуться к нормальному ходу вещей. А потом из-за твоего падения все дни перепутались, а мы так сильно замедлились, что остановились. А Земля не замедлилась и не остановилась. Так что на сегодняшний день разрыв огромен. Но мы будем сопротивляться. В этой жизни на двух скоростях ты станешь самым добрым регулятором.
Тебе не слишком нравится бывать в городе, но боишься ты не столько людей, сколько взаимодействия с ними. Ты утратила веру в свою способность жить среди других. Твое тело приняло позу, слегка наискосок, скрытую, готовую увернуться.
Спросить свой размер в отделе футболок – испытание. Ты заикаешься, теряешь дар речи, не знаешь, что ответить, ищешь меня глазами, иногда убегаешь. Тебе нужно время, а тебе подают нетерпение. Вчера в магазине FNAC[96] ты захотела спросить о планшете.
– Я не понимаю, что вы имеете в виду.
Несколькими, впрочем, мягкими словами сотрудница описала твое нынешнее место в мире, который нас приютил.
– Ничего страшного, спасибо.
Из вежливости ты сдержала слезы, вышла на улицу, свернула в глухой переулок и заплакала. От твоего вида мне стало больно и грустно. То, что ты можешь до такой степени сомневаться в своих словах, – это жестокость. Увидев тебя, я подумал, какое из этих трех наказаний самое несправедливое: больше не иметь возможности ходить, больше не видеть чудес света или больше не находить путь между своей мыслью и словами, чтобы ее выразить? Ведь мир состоит только из движений, лесов и книг.
Что же делать?! Настаивать во что бы то ни стало возвращаться в город или спрятаться в лесу и, когда совсем обнищаем, латать наши старые футболки? На данный момент у нас в доме у Марианны два балкона: один выходит на город, другой – на лес.
Я не против уединиться. Во мне таится пугающая жестокость. Во всех нас, и мы ее более или менее глубоко прячем. Это черная магма, и чем чаще я велю ей замолчать – я не хочу, чтобы ты это слышала, – тем сильнее она рвется наружу. Малейший прохожий, задевший тебя, малейший взгляд, устремленный на тебя, – я готов броситься на этих людей и, кажется, дойти до убийства. И все же ты непобедима, неуязвима, и даже скалы здесь теряются. Мягкая радикализация, говорит психолог. В определенной степени это можно считать нормой. Внутри себя золотоискатель перебирает эмоции. Чтобы добыть несколько граммов нежности, которые станут его богатством и которые он полностью посвятит той, которую любит, ему нужно наполнить лопату множеством других материалов, в том числе грязью. Он знает, что она бесполезна, выбрасывает ее, и у его ног скапливается мерзкая куча, которая дымится, бродит и только того и ждет, чтобы взорваться. Это сгусток насилия, которое он готов выплеснуть при малейшей опасности, а поскольку он за нее боится, то опасность – все, включая равнодушие. Он не знает, куда приведет его эта жестокость, и чтобы избавиться от нее, будет бегать по ночам, пока ее не извергнет. Но эта ярость липнет к его коже.
Та, кого он любит, чувствует это, она его знает. Она ему говорит:
– Я не хочу, чтобы ты угодил в тюрьму.
В твоей неделе есть один выходной. Обычно это среда. Возрождение, возвращение в детство – все идет своим чередом.
Накануне ты спала лучше, зная, что можешь проснуться поздно и заниматься на следующий день тем, чем тебе заблагорассудится. Тебе не нужно собирать сумку и загружать ум разными делами. После несчастного случая все кажется тебе важным. Раньше ты считала предусмотрительность самой хитрой и смертоносной из привычек, а теперь ты с ней примирилась.
Этим утром ты не торопишься. Казалось бы, едва не потеряв все, ты будешь стараться все наверстать, но медлительность – твое новое лакомство.
Поздним утром мы неспешно бредем к площади Трав. Это напоминает нам Падую, где мы выпили по бокалу за несколько дней до твоего последнего полета. Ты помнишь лучше меня, ты говоришь мне, что в Падуе это тоже площадь Трав, хоть и называется немного иначе.
Я помню, как мы говорили о прелестях города и возможности в нем жить. Так было и раньше: ты запоминала увиденное, а я – сказанное.
Мы проходим через Городской сад и площадь Сен-Андре, после ремонта дворец Парламента будет сиять. Около одиннадцати мы садимся на террасе кафе «Ла Ренессанс». Официант нас узнает, и нам это приятно. Однажды, когда я пришел сюда один, я рассказал ему твою историю, с тех пор он смотрит на тебя как на человека, видевшего свет в конце туннеля. На террасах баров как ни в чем не бывало сидят живые люди, которые отказались умирать и для которых присутствие там – грандиозная обыденность и банальность.
Каждый раз мы собираемся заказать кофе, а в итоге выпиваем по бокалу вина. Думаю, мы навсегда останемся должны тот бокал, который не выпили в спортбаре. Это уже закономерность: твой бокал всегда наполнен больше моего, официант говорит, что нужно допить бутылку. Я так мало поднимал тосты за жизнь в последнее время, что после двух глотков меня развозит.
Уже много месяцев мы живем в двух разных странах, нам столько всего нужно друг другу рассказать. Но говорим мы мало. Для этого у нас есть жизнь. Это похоже на наши возвращения с гор после восхождений, изматывающих тело и душу. Мы пили пиво и сдержанно молчали. От усталости, но, прежде всего, от того, что осознавали недостаточность слов перед лицом прошедших часов. Молчаливые пары всегда вызывают во мне тревогу и грусть. Возможно, они вернулись издалека. Возможно, на самом деле настоящая любовь проявляется в молчании, которое она допускает.
Осушив бокалы, мы бродим по Греноблю, пытаясь выбрать новый маршрут. Незнакомые места обладают этим особым, высшим очарованием, они говорят о возможностях и ни о чем другом. Если мы натыкаемся на ресторанчик, который словно говорит нам: «Входите», мы в него заходим. Несколько раз, несмотря на хитрые обходные пути, мы снова оказывались у Belle Étoile. Ты любишь кускус, он напоминает тебе о кускусе моей мамы, которая готовила его в память о своем отце из Константины[97], так что жизнь никогда не останавливается. Потом мы вернемся к Марианне, чтобы ты отдохнула.
Мы заново учимся наполнять дни, в том числе и пустотой, и решать, что в них будет. Почти год это делал за нас кто-то другой: твоя борьба за жизнь, твои моменты сознания, часы посещений, расписание. С утра до вечера мы делали то, что нужно, в установленном порядке. Поэтому и требуется этот так называемый выходной: чтобы вернуть контроль над своей жизнью. Вновь обрести изначальную власть – настоящий праздник. Но мы так долго ею не пользовались, что кружится голова.
Мой психолог, чья работа – узнавать раньше меня, прошептала мне это несколько недель назад.
– То, что я сейчас скажу, покажется вам странным. Возможно, вас это даже шокирует или заденет, но в некотором смысле период, который вы сейчас переживаете, вызывает эйфорию. Вашей жене с каждым днем становится лучше, все процветает, жизнь возвращается. Вы не связаны работой, вы свободны в своих передвижениях, у вас нет повседневных задач и вынужденной логистики. Вам не нужно думать о том, как организовать свои недели, это делают за вас. Короче говоря, ваши нынешние дни посвящены вам, я имею в виду вам и Матильде. Только вам.
Как это часто случается с правдой, при первом прикосновении она царапает, зато потом светлеет и становится мягкой.
Она права. В течение нескольких месяцев мне не приходилось сталкиваться с требованиями коллеги, днями рождения или прогнозами антициклонов. Мы, только мы.
Она права. В Больцано ограничения, хоть и глобальные, были вызваны только обстоятельствами. Затем, в Гренобле, – ограничениями реабилитационного процесса. Все они исходили извне. Следующие ограничения будут теми, которые мы сами определим и установим их пределы. Это изменит их суть.
Она права. Несмотря на сомнения и страдания, я имел право на свое освобождение. В прежней жизни мы суетились, чтобы занять свободные часы. Оказывается, обратное тоже может быть приятным. Когда решают за нас. Я только что понял, почему некоторые боятся отпусков, праздничных дней и свободного времени. Или убивают себя дисциплиной повседневной жизни. В глубине души они предпочли бы заниматься заполнением. Жизнь – это все и ее противоположность. Некоторые воображают себя свободными, как ветер, они убрали из своей жизни всякие ограничения и не видят необходимости ее заполнять. Другие кажутся связанными по рукам и ногам, но они избавились от другого бремени. Кто из них свободнее?
В дни, которые мы проводим бок о бок, мы почти не говорим о несчастном случае.
Я никогда не выступаю инициатором таких разговоров. Но, если ты захочешь, я тебя выслушаю. Ты говоришь, что ничего не помнишь. Последнее, что ты помнишь, – это вчерашний день, бокал просекко, который тебе подарили в спортбаре. Амнезии похожи на людей, которые их укрывают, твое последнее воспоминание – это щедрость.
Если ты никогда не узнаешь, что с тобой случилось, если твой мозг сможет сохранить для себя секунды удара и смолчать, что ж, пока это к лучшему.
– Но ты же знаешь, я больше никогда не буду летать.
– Понимаю.
– Если ты падаешь, зная, какую ошибку совершил, ты соглашаешься или не соглашаешься сделать это снова, стараясь не повторить ошибку. Ты ведешь переговоры с самим собой и решаешь. Но когда ты не знаешь, почему, тебе не с кем поговорить…
– Да, понимаю.
– Мне жаль.
– Я знаю.
Кажется, ты впервые произнесла слово «летать». И впервые, кажется, я подумал, что оно означает как перемещаться по воздуху, так и красть, вплоть до самого ценного[98].
Что тебя беспокоит, так это твоя ответственность.
– Это не твоя вина, точно. Неожиданный порыв ветра – вот в чем дело.
– Это моя вина. Я приняла решение взлететь.
– Если так рассуждать, то это моя вина. Я тебя к этому подтолкнул.
– Это моя вина, это я решила последовать за тобой и посвятить свою жизнь таким вещам.
– Разве это твоя вина, что ты родилась? Где мы остановимся? Где заканчивается чувство вины? Когда мы упремся в Бога? Я знаю, что ты хочешь сказать: что ты не уклоняешься, что ты готова признать свои ошибки. Я знаю, из какого теста ты сделана. Но, если этого не происходит само, зачем искать виноватого любой ценой?! И если ты думаешь, что виноват я, потому что я взлетел и тем самым подтолкнул тебя к полету, то так и скажи. Я возьму вину на себя и избавлю тебя от нее.
Иногда мы ссоримся. Это ненадолго и не имеет отношения к делу. Мы одинаково смотрим на несчастный случай, но бывает, что один из нас, в зависимости от того, сколько у него на данный момент сил, не хочет об этом говорить. Это и так занимает достаточно места, так зачем терзать себя и тратить время, пытаясь это расшифровать? Почему так произошло? Этот вопрос, как и все те, на которые нет ответа, мы должны выбросить из головы, и как можно дальше, пока не стали его пленниками. Все должно иметь смысл, все должно отзываться символической аналогией, все, чтобы быть приемлемым, должно быть усилено, истолковано, нести послание – это утомительно. Когда речь идет о порыве ветра, о падении с сотни метров на гранитные глыбы самым обычным летним утром. Когда речь идет о том, что не нужно понимать все.
Мы ссоримся в основном из-за того, что нам нужно заново настроить наше одиночество: ты месяцами валяешься в белой постели, я кричу в лесу. Мы оба не в силах двинуться вперед. Мы привыкли выживать за счет другого, но жить без него. А если однажды случится так, что мы больше не будем друг друга любить? Что, если любить тебя станет слишком сложно? Ты не останешься из благодарности, обещай. А ты – из жалости. Обещай мне.
Когда ты в клинике, а я остаюсь в квартире, у меня появляется новое занятие.
Оно называется памятью. А точнее, это память о последних десяти месяцах. До сих пор я делал все, чтобы ее избежать. Но чтобы в доме Марианны было спокойно, чтобы я чувствовал себя там в безопасности, я осмеливаюсь ее пролистать.
Воспоминания туманны.
Когда я думаю о предыдущих месяцах, мне трудно отчетливо вспомнить места, порядок дней или последовательность твоих операций. Если бы я не записывал все в блокноты, я бы запутался в хронологии. Хотя, в конечном счете, какая разница.
Короткий, жестокий эпизод переворачивает жизнь с ног на голову, но его очертания стираются. Каждую минуту последующей жизни нас сопровождают последствия неясного, почти забытого события. Источник удаляется, но его течение остается. Что нас несет, если это радость? Кто нас преследует, если это печаль? Радости мы позволяем течь своим чередом. От печалей хотелось бы сбежать, но мы уже не помним, как здесь оказались.
Деревья в Хенне, поездка в Больцано, твое прибытие во Францию, твои первые дни в университетской клинике, твои первые недели в Грезиводане – кажется, я помню все, но стоит мне выделить какое-то воспоминание и попытаться его посетить, как поднимается вуаль и запрещает мне это… Хозяйка гостиницы «Мальга» в то пятничное утро – я различаю ее силуэт, угадываю походку, слышу голос, угадываю ароматы ее кухни, но, если подхожу ближе, она ускользает. Зато я могу с точностью до удара сердца разобрать, что ее присутствие вызывало во мне. Страх и надежда высасывают все, что не имеет к ним прямого отношения.
Иногда я настаиваю и стараюсь. Я хочу вспомнить четко. Я напрягаю память, как мы прищуриваем глаза. И воспоминание исчезает. Врывается дым, волшебник поднимает занавес, и ничего не остается. С «Мальгой» так: если я упрямлюсь, делаю еще шаг к ней, почти касаюсь ее рукой, различаю глаза, она исчезает. Каждый миг, который я пытаюсь пережить заново, тут же закрывается, громогласно сигнализируя, что он уходит и, возможно, больше не вернется. Несчастный случай лишает нас завтрашнего дня так же, как и вчерашнего.
Я стараюсь об этом не думать. Это единственный способ, который я нашел, чтобы воспоминания не улетучились так скоро. Должен же быть способ хранить их в безопасном месте и доставать, когда они принесут пользу. На твоих МРТ я видел структуру мозга. Это тысячи отдельных комнат, ниш и ключей. Там должно быть место, где можно хранить лихорадочные мгновения, комната, в которой они успокоятся, уснут, комната, местоположение которой мы забудем, но которая напомнит о себе, когда внутри нее отдохнувшие воспоминания проснутся в хорошем настроении и попросят нас открыть им дверь.
С другой стороны, я мог бы радоваться, что эта болезненная память частично стерлась. Прочь, с глаз долой! И мы продолжим свой путь счастливцами с амнезией. Но я не хочу, чтобы она отступала, она проникла в меня, теперь она моя часть, и я нахожу в ней тысячу прелестей. Она напоминает мне о привилегии быть живым. Исчезновения пугают меня. Пустота памяти иллюзорна, а ее проклятие опасно. Потому что, однажды улегшись, в один прекрасный день она прорвется и захлестнет тех, кто утверждал, что может обойтись без нее.
Размышляя о предыдущих месяцах, я осознал ценность двух бриллиантов: невежества и мечты.
Когда я шел по тропинке в лесу, когда ты открыла глаза в Больцано, когда ты стояла в воде, мы, к счастью, ничего не знали. О том, что осталось от сражений. Об этом океане, который предстояло вычерпать. Обо всем, через что нам предстояло пройти, о надеждах и разочарованиях. Иначе что? Иначе ничего. Мы бы продолжили, но были бы настолько разочарованы, что не зашли бы так далеко. Надежда – утомительная данность.
Я думал о следующем повороте тропы и только о нем. Ты думала о том, как поставить левую ногу, а затем правую. Не дальше. Именно так и следовало поступить: рассматривать следующий шаг и не поддаваться искушению измерить весь путь. Все показалось бы нам недостижимым, и мы бы поддались тому, что проклинает ночь: нетерпению. Мы – поколение избалованных, мы отвергаем время сомнений между желаемым и свершившимся. И в своем великом снисхождении незнание нам помогло.
Вторая жемчужина – это мечта.
Когда я оглядываюсь назад, это странно, но я лучше помню не само изменение твоего состояния, а моменты, когда я о нем мечтал. Люди часто забывают свои мечты, но, когда я мечтаю с открытыми глазами, я их запоминаю.
Я снова вижу себя в фургоне, мечтающим изо всех сил, чтобы ты когда-нибудь снова пошла. Это было так далеко, что казалось нереальным. Твои первые шаги, я был там, это был момент несравненного величия, но моменты, когда я о них мечтал, еще более отчетливы.
Я снова вижу себя в коридоре отделения нейрохирургии в Ла-Тронше, когда мне приходилось выходить из твоей палаты, чтобы тебе провели процедуру. Я прислонялся к тонким стенам, закрывал глаза, онемевал от усталости и представлял тебя без трубок, без дренажей, освобожденной от этих средств поддержания жизни. Я помню эти мечтания. Они ярче моментов, когда они сбылись. Я мог бы опечалиться тем, что реальность, несмотря на ценность воспоминаний, не одержала верх. Я мог бы задохнуться от гордости, считая свои мечты главой более значимой, чем твои поступки. Но я сохраняю их силу и это упорное стремление в них верить. Иногда реальности достаточно, подсказывает мне память, но разве тебе не кажется милой мысль, что на закате жизни мы сохраним воспоминания о наших мечтах, и прежде всего о них? Это было бы настоящим подарком, чтобы спокойно закрыть глаза.
Это подтверждается.
Жизнь в доме Марианны возвращает меня в прошлое. Я напрочь потерял счет времени, повседневные заботы стерли и поглотили все остальное. С недавнего времени прошлое снова начало вторгаться, а будущее задает свои вопросы. Куда поехать в августе, чтобы тебе было хорошо? Что делать с началом учебного года? Вернуться к преподаванию или нет? Я был вне времени, а теперь снова в нем, и это не так неприятно, как я опасался.
Если я был вне времени, я был и вне мира. Я вел затворнический образ жизни, и это вторая добыча, которую мне дарит пребывание здесь. Радио передает новости, я снова иду покупать газеты, Нахель Мерзук[99] убит, и страна охвачена пламенем.
Пришло время выбираться, состояние выживания быстро проходит, и наступает мягкость. Мы оба были в самом сердце мира, там, где люди спасают других людей, там, где поддерживается жизнь. В то же время это был остров. То, что казалось нереальным – твоя авария, месяцы в больнице, стало нашей реальностью, и в невидимом движении переворота реальное превратилось в великую абстракцию. Ни вперед ни назад, вот мы и вернулись к обычному ходу вещей.
– На кинезиотерапии мы отрабатывали приводящие мышцы, у меня такое ощущение, что вместо ног у меня два кабеля.
– Гибкость постепенно вернется.
– Но знаешь, мне больше всего ранит обратное.
– Отводящие мышцы?
– Нет, большой разрыв.
– То есть?
– Между тем, кем я была, и тем, кем стала. Между тем, что я хотела бы сделать, и тем, что больше не могу. Между тем, что происходит, и моими эмоциями. Между моим телом и головой…
– Психологи говорили, что со временем ты… мы… перестанем колебаться и вернемся к некоему подобию равновесия. Сейчас мы как два подростка, у нас одни части растут быстрее других.
– Но дело не только во мне. Главное противоречие – это взгляды других. С тех пор, как я снова начала ходить, все думают, что все кончено, что победа одержана.
– Не уверен, что все так думают. Те, кто далеко от нас, – возможно. Людям нужно, чтобы перипетии закончились. Они хотят развязки и двигаться дальше. Мы не можем их за это винить.
– Да, но по их глазам я вижу, что они ошибаются. Иногда они воображают, что я безмерно счастлива, хотя внутри я опустошена. В других случаях они думают, что я страдаю, хотя я очень счастлива.
– Давай просто забьем на это.
– Но это противоречие, этот огромный разрыв причиняет мне боль, я ничего не могу с этим поделать. Эти зыбкие представления ранят. Словно окружающие перестали меня понимать. Будто я стала нечеткой. И вот-вот исчезну. Хотя я только-только возвращаюсь к жизни.
– Ты же знаешь, что я вижу тебя бесконечно отчетливо?
– Почему же тогда другие не видят?
– Потому что мы не можем видеть всех четко. Каждый из нас настраивает свое зрение на того, кто важен. А к остальным мы просто приспосабливаемся.
Я не смею тебе этого говорить, потому что дело не во мне, но я знаю, о чем ты говоришь: о разрыве.
Между тем, что другие считают моей смелостью, и моими внутренними слабостями. Если бы ты знала, сколько всего я хотел обсудить, скрыть. Если бы ты знала, какое искушение сдаться, какие страдания и эгоизм меня охватывали. Я сопротивлялся им как мог. Знают ли те, кто восхваляет мою преданность, что иногда, вспышками, я тебя ненавижу? Знают ли они, как мне иногда хочется проклясть то, чем я занимаюсь? Благодаря испытанию и его последствиям мы знакомимся с самими собой, и это не самая безобидная встреча. А если я скрыл свои мелочные слабости и люди ничего не заметили, я знаю, что частичка этого мира – дерево, кошка, ветер – об этом знают. Нет ничего, что принадлежало бы только нам.
У нас нет причин задерживаться в Вильнев-сюр-Вер. Тем не менее мы ждем уже три часа. Речь идет о любовном свидании. Фургон из Румынии въезжает на склад, сильно пахнет шерстью и мочой. Одна из клеток открывается, оттуда вылезает Люден и прыгает к нам, как будто знает, где прячутся сердца, которые нужно починить.
Это будет Лулу, так проще, радостнее, именно этим мы хотим заниматься. Не волнуйся, милый пес, мы не собираемся обременять тебя заботами, твоя жизнь отныне заслуживает того, чтобы быть безболезненной.
Подписывая документ о передаче животного, я увидел внизу дату. Двенадцатое августа. Ты стояла рядом, и я прикрыл дату рукой. Как будто для того, чтобы стереть, достаточно прикрыть.
Лулу запрыгнул в фургон. Пес сел на сиденье, между нами, на свое место того, кого ждали. Мы взяли курс на запад, туда, где дни становятся длиннее.
Я смотрю на тебя, ты сияешь. Наверное, от того, что видишь меня счастливым. Или от того, что счастлива ты сама. Когда от счастья уже не знаешь, кто тебя им озарил – кто-то другой, ты сам, или это отражение какого-то общего сияния, – нужно просто им наслаждаться и продолжать двигаться вперед.
– Ты знаешь, какой сегодня день?
– Сегодня.
– Вот именно.
Я медленно иду по коридорам, это единственное, что позволяет мне расстаться с тобой не так быстро.
Вернуться в фургон – значит отступить, ощутить во рту привкус трусости. Ничто не дает права бросать другого наедине с его страданиями, на передовой невидимого фронта, а самому отвернуться и ждать завтрашнего дня в тепле штаба. И все потому, что от нас этого требуют.
Я бы отдал все, лишь бы оказаться на твоем месте, поменяться с тобой судьбами, лечь под белую простыню, стиснув зубы, закрыв глаза. Кому нужны пустые обещания? Я их распродаю. Можно их выкрикивать, клясться ими, это все пустое и ничего не стоит, если только ты не притворяешься, что в них веришь. Представим, что это возможно: сколько великих душ, готовых к жертве, отступили бы на шаг?
Снаружи воздуха больше. Если говорят, что внутри воздух спертый, так это потому, что за дверьми больше простора. Я пью его жадными глотками.
Когда выходишь из отделения неотложной помощи, оказываешься перед покрытым виноградниками холмом. Он прямо там, через дорогу от автобусной остановки, там, где начинается затишье и покой. Мы не должны были его видеть, этот черный холм в ночи, но свет людей поддерживает его. Между каменными оградами виноделы установили несколько фонарей не столько для того, чтобы похвастаться этими небольшими постройками, сколько для того, чтобы отпугнуть воров винограда, но все вместе создает прекрасную картину, ради которой стоит остановиться. Это всего лишь холм, всего лишь летняя ночь, но, когда нам грустно, бесконечно грустно, мы впитываем все вокруг. Удивительно, но грусть, в одном и том же порыве и замыкает нас, и раскрывает. Как и радость. Мы привыкли считать, что радость и печаль противоположны, несовместимы. Это правда, но они встречаются и объединяются за нашей спиной.
Я прижимаюсь к перилам и смотрю на этот холм. Его сияние говорит мне, что ничто не исчезает по-настоящему. Я не могу упустить этот момент перемирия, сажусь и прислоняюсь к еще теплой стене. Я держусь на расстоянии, жизнь меня научила: чтобы лучше видеть, нужно стоять в стороне, смотреть на радуги. Я никогда не видел, чтобы красота и жестокость были так близки. Закрой глаза, мальчик мой, сделай глубокий вдох и сожми все в своем сердце; возможно, воскресшая женщина возьмет тебя за руку и унесет в сладкие земли Тосканы. Может быть, этих страхов никогда и не было.
Не знаю, обязан ли я этим гену чувствительности, внимательному взгляду моих родителей, тысяче восходов солнца над холодными вершинами, присутствию животных или просто счастливой случайности, но я живу в окружении сил красоты. Если бы осталась только одна вера, это была бы она. В первый раз это был ветер в высокой траве, он окрасил луг Папу в цвета от светло-зеленого до темно-зеленого. Родилась красота, и я замер, ее присутствия было достаточно. Таня перестала лаять. Это длилось секунды, а потом ветер утих. Красота появилась и тут же отступила. Когда она обосновывается, это уже не красота, а что-то другое. Позже мы увиделись снова, в небе и музеях, во сне и в словах. Красота – как лисички в лесу: когда начинаешь видеть, все остальное перестаешь замечать. И каждый раз это событие. Я праздновал ее приход, в ее порывах и скромности, в мерцании снега и в серости бетона, и вот она берет меня под свою опеку.
Я не невредим, возможно, я умру от тьмы, но отказываюсь жертвовать красотой мира.
Нужно посвятить себя ей, без цели, но с постоянством, чтобы увидеть ее там, в гуще страдания и безвыходных ситуаций. Красота – не исцеление. Не забвение смерти, не ее отрицание и даже не ее отсрочка. Она – то, что она есть, мы сами обременяем ее смыслами. Она предлагает мне сопротивляться, встать перед несчастьем и сказать ему: «Убирайся!»
Ее присутствие меня смущает, ничто во мне не должно ее отличать, я весь погружен в борьбу со страхом. Что она здесь делает, бедняжка, она же испачкается. Она на своем месте. Когда еще, как не в момент угасания жизни, так важно верить в ее порывы и благодаря им оставаться на ногах?
Ряд виноградных лоз хрупок, зарядит град на час – и все будет кончено, но он достаточно крепок, чтобы убедить печальных людей продолжать. Несколько часов назад это была доброта хозяина кафе, здесь – красота холма, пробивающиеся из навоза крокусы. Чтобы их увидеть, достаточно открыть глаза, но иногда у нас не хватает сил даже осознать. Другие ничего бы не заметили в этой дремлющей под их носом красоте и погрузились бы в отчаяние. Вот сколько спасительных сцен я упустил.
А ты там, наверху, под своей белой простыней, под воздействием препаратов, в своей отстраненности, думаешь ли ты о красоте?
Перемирия никогда не длятся долго, в этом их суть.
Фонари не двигались, благодать не уходила, но тошнота и одиночество взяли верх. Мы выиграли несколько минут, это уже что-то, чего отчаяние не получит. Мне нужно идти, я снова начинаю свои обходы. Посреди ночи на скамейке сидит пара. Без сомнения, это их ребенок. Женщина идет навстречу, мы пересекаемся каждые пять минут, застенчиво смотрим друг на друга. Это наверняка ее муж. Я пишу сообщение маме, брату, отцу, другой маме, чтобы сказать им, что их дочь, сестра, жена сына еще не умерла. Я пишу «Спокойной ночи» и стираю.
Я останавливаюсь возле фургона. Я должен покопаться в наших папках, люди из больницы дали мне список документов, которые нужно принести. Я нахожу все, что ты просила, от копий водительских прав до свидетельства о браке. Мы поженились в 2006 году. Проклятый брак, он обещает общее имущество, когда боль выбирает только одного. Когда я разбираю бумаги, поднимается этот глупый страх: найти твое мистическое завещание, признание, объяснение, почему ты предпочла упасть с неба. И это проходит. Если бы ты хотела, ты бы добилась своего.
В грузовике ничего не помогает. Я пытаюсь есть, пытаюсь спать, стараюсь не думать, пытаюсь хоть чем-то себя занять – все тщетно. Тело пронизано страхом. Должно быть, от страха люди умирали.
Одно меня успокаивает. Я помню, что мы сказали друг другу сегодня утром. В голове крутятся наши последние слова, все, что мы говорили, и самые последние. Они были прекрасны. Даже когда ты увидела, что я не сменил футболку перед полетом, и сказала:
– Ты простудишься, заболеешь и умрешь, и сам будешь виноват.
Воспоминание может замучить. Но забыть последние фразы было бы еще страшнее.
Наступает резкий разрыв с тишиной и молчанием. А ведь мы так хорошо ладили с тишиной. Даже будучи подростком, в том возрасте, когда хочется только шума, я ею дорожил; в клубе «Немо» я танцевал, потел, кричал и внезапно убегал, просил вышибалу выпустить меня на пять минут и находил тишину в машине, в ушах звенело, и все успокаивалось. Я знал, где ее найти, и возвращался танцевать. Позже – леса, ледники, безмолвные ночи. Тишина – она как воздух, без нее перестаешь жить. Сегодня вечером я ее больше не хочу, она меня душит. Это день, когда хочется проклинать тишину. Скорые, пожарные, прибывшие на место происшествия, выключили сирены, и все стихло. И ветер тоже. Пожалуйста, больше шума, пусть наступит день и вернется гул.
Я включаю радио. Салман Рушди[100] только что получил ножевое ранение. Двадцать семь секунд, и его жизнь стала другой. Паршивый день для свободных людей. Двадцать семь секунд – примерно столько прошло между разгулом твоего купола и столкновением со скалами. Ты ощутила каждую секунду этого падения? Ты думала, что умрешь? Надеюсь, ты ни о чем не думала и просто действовала. Надеюсь, у тебя не было времени оценить, что ты вот-вот потеряешь. И твой мозг, в благодарность вселенной, перед ударом отключил сознание. За двадцать семь секунд можно много всего успеть. Прочитать в книге фразу, отчасти случайную, отчасти изысканную, например изречение Саган, которая любила в основном сумасшедшие жизни: «Смейтесь как можно больше, потому что воистину, если был у меня дар, который дороже мне всех остальных, так это как раз тот самый несокрушимый смех»[101]. Спуститься по западному склону Гран-Мон за три поворота, по девять секунд каждый. Смотреть, как улетают альпийские галки. Поднять тост, сделать глоток барберы, закрыть глаза от счастья и поставить бокалы на место. Начать, продолжить или завершить любовь. Молчать и ждать. Или умереть. То, что не удалось достичь за всю жизнь.
Еще несколько минут, и это двенадцатое августа две тысячи двадцать второго года будет прожито и окончательно уйдет в прошлое. Этот день прошел лишь однажды. Будет ли он осужден или прославлен другими днями, я не знаю, но это проклятое двенадцатое августа может похвастать тем, что омрачило радость. Кем ты себя возомнил, мерзкий день? Это будешь не совсем ты, но знай, что через год, два или тысячу я молюсь, чтобы твои повторения нашли нас, Матильду и меня, веселыми, бодрыми, ясными и чтобы легкий ветерок сзади помог мне плюнуть тебе в морду. Но я знаю: она скажет, что обижаться бесполезно, что злопамятство ни к чему и что с грядущими 12 августа мне нужно примириться. Возможно, однажды мы сделаем из тебя день крещения.
Моя рука сама, без моего согласия открывает твой блокнот, берет ручку и продолжает твой рассказ. Я в него погружаюсь. Я не уверен, что открытые раны – лучший чернильный прибор, но у меня есть только это. Возможно, когда-нибудь ты захочешь узнать, что произошло, в пятницу, затем в субботу, затем в воскресенье, и это будет благородная задача – служить напоминанием. Однажды, возможно, мы спросим себя, действительно ли мы такое пережили, правда ли мы с этим столкнулись. И только слова придут нам на помощь. Потому что писать – значит бороться с забвением и предлагать себе забыть. Писать кропотливо и тщательно – значит убедиться, что ничто и никто никогда не исказит того, через что ты прошел. Писать – значит бежать от реальности и охватывать ее целиком. Писать, в случае переменчивой жизни, – не самое ненадежное из якорей. Потому что писать, в этот самый момент, под видом муки, – мое единственное лекарство. У меня нет иного средства вернуть масштаб нашему миру, который с этого утра упорно сжимается.
Около часа ночи я выхожу на улицу. Неужели все предыдущие ночи были такими долгими?
Я снова вступаю в гонку, знаю все повороты, обгоняю всех, ты бы гордилась, я рекордсмен тура.
Я сажусь на скамейку, которая становится моей, ближайшую к твоему окну, и отвечаю Сильвену. Он говорит, что они уже в пути, и умоляет меня продержаться. Я уверен, что он знает про автобус.
Я сильно жму на глаза, чтобы успокоить сердце, я больше ничего не извлек из своего медицинского образования, кроме уверенности в том, что я не создан для того, чтобы наблюдать, как умирают живые и живут выжившие.
Я чувствую себя неимоверно одиноким. Если бы Франсуа Скойтен[102] оказал мне честь и нарисовал меня, там было бы огромное пустое пространство, я бы занял лишь край страницы, я был бы неполным. В одиночестве эта жизнь перестанет быть мне по плечу.
Гулять по снегу, выпить пополам амаретто, пересечь реку Мейе, наблюдать за любовными играми пустельги, танцевать под Blur, обниматься, смеяться, хохотать, спать на улице, прыгать в воду, бросить один снежок в воздух, а другой – в лицо, делиться не поровну тирамису, не досматривать фильмы до конца, рассуждать о том, что есть в мире хорошего и плохого, любоваться сном наших собак, ничего не делать – эти моменты даруются нам так щедро, что мы забываем их цену. С кем их теперь делить?
Я плачу. Навзрыд. Без передышки, без спазмов. Меня переполняет ужас: страх темноты, одиночества и того, что я тебя не защитил. Я хочу, чтобы мне было лет шесть, а рядом были мои родители. Когда вокруг слишком много нежности, ее нужно запасать; иногда мы получаем ее столько, что она льется через край, и тратим ее впустую. Нужно научиться ее откладывать. Она бы хранилась внутри нас, как чашка теплого молока, из которой мы по вечерам, когда нам страшно, черпали бы смелость надеяться. Но энергия нежности – как энергия солнца или ветра, ее не запасти и не сохранить. Поэтому, чтобы стало легче, мы полагаемся на истощение. Как и после любых рыданий, в конце концов наступает успокоение, мы опустошены от пережитого страха, и веки закрываются.
Похоже, я задремал. Телефон перешел в спящий режим, с самого утра я не давал ему такой возможности. Я позволил себе подремать пять минут. Мне снилось, что ты выстояла, выжила, пробудилась, что ты меня узнала, что ты снова шевелишь ногами, что тебя перевели в другое отделение, перевезли во Францию, что там врач помогал нам так, будто я его сын, а ты его дочь (вот, наконец-то мы брат и сестра), что ты провела целый год в клинике, которая возвращает к жизни искалеченных людей и заново учит их говорить, и что жизнь, такая знакомая и такая далекая, возобновилась.
Мне снилось, что все вокруг говорят, какое это чудо, а я возражаю каждому из них, поскольку это слово применяют, когда спасение приходит неизвестно откуда. В моем сне мы точно знали, откуда оно пришло. Тебя спасло твое упрямство, твоя неизменная любовь к жизни.
Это был долгий сон, полный разных подробностей, да и какая польза от крошечных миражей?
Страх вернулся. Его принесла та, которой всегда на все наплевать: реальность.
Я снова пошел. Какое это чудо – ходить.
А ты, моя неподвижная, там, наверху, в своей палате. Ты помнишь?
Летом 2000 года я ждал твоего приезда. Мы провели неделю с приятелями в доме Жилье, жарили на огне сардины, а маяк Бален оберегал наш сон. Мы отмечали сдачу экзаменов – теперь мы стали сертифицированными учителями физкультуры. Мы уже любили друг друга, но наши обнаженные тела – еще нет. Это приближалось. Наши вечерние танцы напоминали парады колибри, только блеска меньше и оперение не такое яркое. Мы пели до хрипоты, а потом, опьяненные, заваливались спать. Я оставлял свою дверь приоткрытой. Твоя комната была рядом с моей, наши кровати по разные стороны тонкой гипсовой перегородки. Если приложить ухо, то я слышал твое дыхание. Я шептал тебе: «Ты выдержишь эту ночь? Ты выдержишь эту ночь?» Я повторял это как колыбельную и засыпал с мыслью о том, что влюблен в тебя. Я мечтал, что ты услышишь меня, придешь и ответишь мне.
Прошло всего мгновение, и вот я сегодня вечером на пороге твоей палаты задаю тот же вопрос:
– Ты выдержишь эту ночь?