К книге
Дельфы«ДЕЛЬФЫ»[1]
50%
«ДЕЛЬФЫ»[1]
1

В начале был гнев земли. Затем пришел Аполлон и убил хтонического дракона Пифона, труп которого был оставлен гнить. Отсюда якобы и происходит первое название Дельф – Пифо (корень pyth = «гнить»)[2]. В таком вот перегное и пустила корни, а затем буйно разрослась сила бога гармонии, света и ясновидения. Миф этот может означать, что темные силы становятся питательной средой для света и, чем мощнее эти силы, тем ярче свет, который возобладает над ними. И думается, что Дельфийский пейзаж так и содрогается от внутреннего сияния, потому что нигде больше на земле, пожалуй, нет другого места, в создании которого столь значительную роль сыграли хтонические силы и совершенный свет.

При подъеме к Парнасу со стороны Стадиона видна разделяющая две скалы Федриады огромная зияющая рана, словно нанесенная ударом секиры Гефеста сверху вниз – до Кастальского ключа и еще ниже – до глубин ущелья Плиста[3]. Здесь испытываешь содрогание перед израненной жизнью, которая еще пытается дышать изо всех сил на свету и радуется, когда наступает рассвет и восходит солнце.

А когда с наступлением ночи усталые цикады смолкают, слышится неясный шепот, который напоминает прерывающийся голос пророчицы Кассандры: возможно, это и есть единственный естественный звук, схожий с неведомым нам (то есть «не подвергшимся обработке») «воплем» пифии:

ὀτοτοτοτοῖ πόποι δᾶ

ὦπολλον ὦπολλον…

ototototoi popoi da

opollon opollon…

Согласно преданию, Кассандра обладала пророческим даром, однако богу было угодно, чтобы никто ей не верил, как не верим ей и мы.

Если ехать в Дельфы из Афин, после Фив и Лебадеи[4], в том месте, где от главной дороги отходит поворот на Давлиду[5], видно перепутье Мегаса, «пожирателя разбойников», как называют его народные сказания прошлого века[6]. Во времена пифии перепутье это называлось Схиста (Разломанная дорога)[7]. Это перепутье очень важно для эмоциональных комплексов древних, а, возможно, в несколько ином смысле и для наших. Здесь начинается история Эдипа, нашедшего ответ на загадку Сфинги, – слепого Эдипа, величайшего молителя. Пифия дала его отцу оракул: «Ты ищешь сына, Лай. Я дам тебе его. Но доля твоя – утратить свет дня от руки его». Лай отправился в Дельфы. Эдип возвращался оттуда. Они встретились на этом перепутье, у тяжелой громады Парнаса. Ни тот, ни другой не знал, кто перед ним. Вспыхнула ссора, и Эдип убил своего отца.

Мы живем в век так называемого технического прогресса. Пифия умолкла. А из мифа об Эдипе наука заимствовала символы и термины, которые занимают нас, возможно, даже больше, чем Дельфийское прорицалище занимало древних. Сегодня эта легенда еще может подарить многим из нас приятный веер в театре, если посчастливится и будет играть хороший актер. Однако, хотя у нас нет уже того Эдипа, зато есть «Эдипов комплекс» и его последствия. Лучше ли это? Может быть. Вопрос не столько в том, что завершилось, сколько в том, чем мы, живущие, как и любое другое проявление жизни, при разрушении и перемене заменяем то, что считаем завершенным.

Я думаю об этих огромных волнах глубокого моря времени, которые перемещают смысл слов. Например, какой смысл обрело в наши дни слово χρησμός «прорицание»? Слово стало как бы археологическим объектом. Согласен. Но каков его смысл? Может быть, оно невольно обрело тот или иной научный, своего рода математический вид? Кто знает… Во всяком случае, нынешний человек ощущает, что в глубине современного мышления должно остаться что-то от упраздненных древних выражений. Иначе разве могли бы мы испытывать здесь столь сильное потрясение?

В Дельфы можно добраться и с моря – от Итеи. Когда-то она называлась Кирра[8], и именно сюда Аполлон в образе дельфина привел минойский корабль. С тех пор, если верить Гомеровскому Гимну, Пифо стали называть Дельфами:

ὡς μὲν ἐγὼ τὸ πρῶτον ἐν ἠεροειδέϊ πόντῳ

εἰδόμενος δελφῖνι θοῆς ἐπὶ νηὸς ὄρουσα͵

ὣς ἐμοὶ εὔχεσθαι δελφινίῳ· αὐτὰρ ὁ βωμὸς

αὐτὸς δέλφειος καὶ ἐπόψιος ἔσσεται αἰεί.

Так как впервые из моря туманного в виде дельфина

Близ корабля быстроходного я поднялся перед вами,

То и молитесь мне впредь, как Дельфинию, и да зовется

Жертвенник этот дельфийским. И будет он славен вовеки.

Как хорошо, отправившись с побережья, оказаться под сенью серебристых олив на Крисейской равнине и, двигаясь среди них, читать по слогам морщины густого скопления стволов! Если же тень надоест, можно посмотреть ввысь, и там, среди непрестанно движущейся голубизны, явится вдруг двуглавый Парнас, ниже – выступ западной Федриады, а еще ниже – акрополь Крисы[9]. Там происходили ристания колесниц, воспетые Пиндаром в ритме, который звучит над Дельфами вместе с некоторыми другими мощными голосами:[10]

… ναυσὶ δ΄ οὔτε πεζὸς ἰών κεν εὕροις

ἐς Ὑπερβορέων ἀγῶνα θαυμαστὰν ὁδόν.

Но ни вплавь, ни впешь

Никто не вымерил дивного пути

К сходу гипербореев…

Рассказывали, будто ежегодно Аполлон отправлялся на три месяца к гипербореям. Кто такие гипербореи? Народ этот пребывает в глубинах мифа. За одним столом с ними, – продолжает Пиндар, – пировал некогда Персей, который видел, как они приносили богу великолепные гекатомбы из ослов, а Аполлон смеялся, видя «встающее бесстыдство» приносимой в жертву скотины. Муза всегда пребывала с ними: ни недуг, ни старость не удручали это священное племя. Жили они, не ведая ни трудов, ни битв, избегнув мстительной Немесиды.

Вверху, в Дельфах, уже за селением, там, где дорога подходит к теменосу[12], чувствуешь, что вступаешь на землю, не похожую на остальной мир. Это амфитеатр, приютившийся на первых ступенях Парнаса. На востоке и на севере его замыкают скалы Федриады: Гиампия, спускающаяся, словно нос огромного корабля, и рассекающая ущелье, и северная Родина[13], подходящая почти к самому Стадиону. На западе высится скалистая стена Ай-Льяса (Святого Ильи)[14], за ней – горы Локриды[15] и Гьона[16], за которой уходит на закат солнце. Если смотреть на юг, перед тобой простираются могучие очертания Кирфиды[17], а у подножья ее – долина Плиста. Летом Плист пересыхает, и его безводное русло блестит на солнце, а оливы словно изливаются потоком, затопляя всю Амфисскую равнину до самого залива, откуда их и видит впервые мореплаватель. Ближе – сияющие камни развалин Мармарии[18], среди которых выделяются три колонны Фолоса[19]. Я чуть было не забыл упомянуть о Кастальском ключе[20]. А ведь вода его благоухает чабром.

Размеры теменоса Аполлона составляют приблизительно 200 метров в длину и 130 в ширину, не учитывая Стадиона. Территория эта невелика, и поэтому естественно, что скучившиеся здесь памятники были в силу необходимости вытянуты в высоту, возвышаясь друг над другом: вспомним Наксосскую Сфингу[21], Колонну Танцовщиц[22], Платейских змей[23]. Воображение пытается представить все эти памятники в их изначальном виде: издали они, должно быть, напоминали кипарисы: блестящие и многоцветные стояли они вокруг храма пифии. Эти предпринимаемые воображением попытки вызывают в памяти рассвет, увиденный Ионом: с точки зрения природного пейзажа, эту картину следует считать условной, однако мне кажется, что она вполне отображает то потрясающее великолепие теменоса, каковым его представляют в те времена:

ἅρματα μὲν τάδε λαμπρὰ τεθρίππων·

῞Ηλιος ἤδη λάμπει κατὰ γῆν͵

ἄστρα δὲ φεύγει πυρὶ τῶιδ΄ αἰθέρος

ἐς νύχθ΄ ἱεράν·

Παρνασιάδες δ΄ ἄβατοι κορυφαὶ

καταλαμπόμεναι τὴν ἡμερίαν

ἁψῖδα βροτοῖσι δέχονται.

σμύρνης δ΄ ἀνύδρου καπνὸς εἰς ὀρόφους

Φοίβου πέτεται.

θάσσει δὲ γυνὴ τρίποδα ζάθεον

Δελφίς͵ ἀείδουσ΄ Ἕλλησι βοάς͵

ἃς ἂν Ἀπόλλων κελαδήση.

Свет колесницы с четверкою конной…

Светит на землю уже Гелиос,

Звезды бегут от небесного огня

К ночи священной.

Вот заповедные выси Парнаса,

Щедро залитые светом, дневной

Диск принимают для смертных.

Мирра безводного дым по чертогам

Фебовым вьется.

Жрица дельфийская, сев на треножник

Божий, для эллинов кличи поет,

Что Аполлон возглашает.

Еще какое-то время воображение пытается воссоздавать, но затем устает. Реконструкции и ретроспективы, сколь полезны бы ни были, приводят к выводам самым бесчеловечным: что еще есть у нас, кроме «настоящего, этого мгновенного»[24]? Наконец, воображению предпочтительнее, что река времени протекла и заполнила собой это ограниченное пространство. Смотря сегодня сверху вниз, словно в театре, мы видим перед собой словно спускающиеся вниз глубины, где все повержено долу – мраморные развалины, обтесанные камни и скатившиеся давным-давно с Парнаса скалы, на которых восседала некогда Сивилла[25]. Дно спокойного мелкого моря, где сияют эти камушки, из которых каждый составляет нечто, соответствующее его натуре: полигональную стену[26], столь живую, что рука невольно повторяет движение мастера, который высек и сочетал друг с другом эти камни; изгиб большого и указательного пальцев, приподнимающих подол платья с изяществом, виденным недавно в одном из греческих селений; живую плоть – бедро, являющееся взору, когда женщина сгибает ногу в колене, сходя с колесницы; голову Сфинги, глаза которой и не открыты, и не закрыты; улыбку, которую называют архаической – но этого недостаточно! – улыбку некоего Геракла или некоего Тесея. Таковы фрагменты жизни, которая была некогда полной, находящиеся совсем рядом волнующие частицы, становящиеся на какое-то мгновение нашими, а затем – таинственными и недосягаемыми, словно очертания вылизанного волной камня или раковины на дне морском.

Но сверкают Федриады и сухая скала Парнаса, а еще выше – два орла, распластав неподвижные крылья, медленно парят в голубизне, словно те орлы, которых выпустил некогда Зевс, желая определить местонахождение пупа земли[27]. Возможно, это и есть великое отдохновение.

В полдень, находясь в Музее, я снова смотрел на Возничего[28]. Полагают, что перед взорами древних прожил он недолго: через сто лет после того, как поставили эту статую, ее погребло землетрясение – этот вечно происходящий в Дельфах диалог гнева земли и священного покоя. Долго простоял я перед ним. Как и раньше, как и всегда, это неподвижное движение захватывает дух: пребываешь в неведении, в растерянности, а затем пытаешься удержаться за детали. Миндалевидные глаза с неподвижным прозрачным взглядом. Волевой подбородок, тени вокруг рта, у лодыжки, у ногтей ноги. Хитон, который и есть и не есть колонна: смотришь на его швы, на перетягивающие его крест-накрест ленты, на вожжи в правой руке, которые, запутавшись, остались в ней, тогда как лошадей поглотила бездна времени. Затем анализ уже удручает: возникает впечатление, будто слышишь язык, на котором больше не говорят. Что значат эти детали, которые не являются искусным мастерством? Почему они так вот исчезают среди целого? Что было за этим живым существом? Иные идеи, иные любовные чувства, иная устремленность. Мы бились над этими остатками, трудясь, словно муравьи или пчелы. Насколько мы приблизились к душе, сотворившей их? Я хочу сказать – к этому изяществу в пору его расцвета, к этой силе, к этой непритязательности, к тому, что символизируют такие тела. К этому уверенному дыханию, заставляющему бездушную медь пересилить законы нашей логики и соскользнуть в другое время, продолжая оставаться здесь, в холодном зале музея.

Для подъема к Корикийской пещере[29] я выбрал древнюю тропу. По нашим нынешним меркам она довольно крута: животные скользят. Ритм, в котором звенит колокольчик мула и стучат о булыжники подковы, принадлежит иному времени. Это – ямб.

Светает. С высоты Стадион кажется детской постройкой на песке, затем приходишь в ужас от огромной раны Федриад. На хребте Кирфиды розовеют домики деревни – это Десфина[30]. Позади, внизу, на берегу залива, в более золотых тонах – Галаксиди[31]. Мы спешиваемся в Кроки у ручья, из которого пьет воду стадо круторогих коз с блестящей в утреннем свете черной шерстью. Эти места были пастбищами и в древности: Дионис Эгобол…[32] Затем мы движемся среди елей: их шишки, которые называют рубала, прямы, как свечи рождественской елки, и источают смолу, делающую их похожими на серебряные. Горный воздух – воистину воскресение. У подножья горы Сарандавльо (Сорок Дворов), как называют ныне пещеру, мы оставляем мулов. Павсаний прав, когда пишет: «Подъем к Корикийской пещере легче для пешего, чем для мула или лошади» (Х, 32, 2). Однако и для пешего тропа эта очень крута. Во время подъема я спрашиваю у проводника, обитают ли еще в пещере нераиды[33], как говорят внизу, в селении. Тот смеется: это кажется ему абсурдным для современного человека. «Какие там нераиды в наше время!». Тем не менее, его негативная позиция представляется уже менее искренней, когда он добавляет: «Я их никогда не видел». А затем, помолчав немного, проводник сообщает: «Какой-то иностранец говорил мне, что здесь, в этой пещере, Аполлон держал сорок красавиц-рукодельниц из окрестных сел, которые постоянно ткали для него». Мне представляется значительно вероятнее, что историю эту он слышал не от какого-то иностранца, а от своей матери. Один из его односельчан сказал мне на днях внизу, у Кастальского ключа: «А вон те платаны посадил сам Агамемнон». «Агамемнон?» – удивился я. Он посмотрел на меня, как на полного неуча. «Конечно же, Агамемнон, а ты как думал?»

Дельфы посещает огромное множество путешественников. «Дельфы стали беспредельной гостиницей», – сказал мне один из местных жителей. Как во времена Плутарха, подумал я. Мне вспомнился его диалог о прорицаниях пифии[34]. И тогда уже теменос был местом осмотра, с профессиональными экзегетами[35], которые показывали толпам достопримечательности. Разница в том, что во времена Плутарха Дельфы посещали люди, которые еще хранили общенародные традиции слабеющей веры, как Иерусалим нашего времени. Ныне же общенародная вера исчезла, и у каждого из прибывающих сюда есть уже свои собственные, отличные от других мифы. Посетители читают книги или слушают гида, и каждый присоединяет к полученным сведениям что-то свое. Среди всех этих пестрых толп люди на Парнасе продолжают жить, упорно сохраняя традиционные мифологические предания, которые питает их коллективное подсознание[36].

Мне захотелось подняться к Корикийской пещере, поскольку я считал, что взгляд на владения Аполлона должно дополнять некое ощущение Диониса, столь сильную поддержку которому оказывала пифия, – Бога мертвого и живого, Бога-Младенца, той трогательной силы, которая не желала пренебрежения человеческими инстинктами. На плоскогорьях вокруг пещеры периодически справляли ночные оргии[37] фиады и менады, являющие нам тот взрыв женского экстаза, который содержал в себе бог. Я думал о Пенфее, о низложенном Царе (Еврипид, «Вакханки»), и трагедия его была примером, внушающим мне страх: лучше, – говорил я, – неистовство фиад на пустынных высях Парнаса, чем то, что заменяет его в нынешних бескрайних муравейниках – наших больших столицах. Я думал о наших массовых безумиях.

Справа у входа в пещеру до сих пор сохранился камень с наполовину стершейся надписью в честь Пана и нимф[38]. Затем – ощущение, будто спускаешься в огромную матку. Пол здесь влажный и скользкий. Сталагмиты и сталактиты просматриваются в полумраке. После подъема, который разогревает, вызывая учащенное дыхание, становится прохладно. Только углубившись в пещеру на довольно значительное расстояние и оглянувшись назад, видишь, словно некое благословение, параллельные струи солнечных лучей, проникающие в зев пещеры, ударяясь розовато-зеленоватым радужным светом о ее стены. Чувствуешь радость возрождения среди солнечного тепла – возрождаешься несомненно менее бедным, поскольку знаешь, что за всем этим кроется еще что-то.

Однажды, рассказывает Плутарх[39], какие-то чужестранцы прибыли в Дельфы вопросить оракул. Состоялось предварительное испытание козой[40], по которому определяли, благоприятен ли день для прорицаний пифии. Однако окропленное холодной водой животное не вздрогнуло: это был недобрый знак. И все же, поскольку чужестранцы были людьми важными, желая угодить им, жрецы продолжали испытание сверх положенной меры, пока вконец промокшее животное не стало подавать какие-то признаки дрожи. Тогда пифия спустилась в святилище храма ἄκουσα καὶ ἀπρόθυμος «нежелающая и нерасположенная». Едва пифия дала первые ответы, – продолжает Плутарх, – по ее дикому голосу стало ясно, что ей овладел некий безгласный и злой дух. Она стала подобна δίκην νεὼς ἐπειγομένης «гонимому ветрами кораблю». Наконец, уже совершенно вне себя, с дикими воплями бросилась пифия к выходу. Прорицатель Никандр, жрецы и чужеземцы бежали, охваченные ужасом. Вскоре они вернулись и нашли пифию все еще в состоянии невменяемости, а несколько дней спустя она умерла.

Полагают, что этот случай следует считать доподлинным: произошел он во времена Плутарха, другом которого и был очевидец – прорицатель Никандр. Он указывает, что еще в I веке н. э. сан пифии сохранял свою жизненность. Случай этот заставляет нас вернуться к вечному вопросу, встававшему перед каждым, кто задумывался о той весьма значительной роли, которую играл оракул в религиозной, политической и частной жизни древних греков, – являлись ли все эти прорицания и оракулы инсценировками и уловками изворотливых жрецов или, может быть, все это было в основе своей искренним, чем-то выходящим за пределы нашей обычной логики?

Из рассказа Плутарха представляется весьма маловероятным, что завершавшееся смертью потрясение женщины было попросту актерством. Естественно, существовали жрецы, которые занимались истолкованием слов пифии (насколько внятными они были, никому не известно) и сообщали их верующим, упорядочив в форме гекзаметра или триметра или в прозе. Это были – здесь не возникает сомнения – конъюнктурщики, изворотливые и осторожные мастера двусмысленности. Однако, как это можно наблюдать и в наше время, одно дело – рассматривать то, что касается души, в связи с богом, другое дело – в связи с его служителями.

Было высказано мнение, что феномен пифии следует относить к числу феноменов того, что сегодня называют спиритизмом. Возможно. Однако в этом случае можно заметить, по меньшей мере, что пифия столь же похожа на современного медиума, сколь Возничий – на современное произведение искусства среднего уровня, например, на работы Якоба Эпштейна[41]. В этом и заключается разница. Я хочу сказать, что в святая святых храма Аполлона осталось, возможно, некое таинство, которое выше нас, равно как и в искусстве статуи Возничего. Однако несомненно более очевидным следует считать вот что: если Оракул действительно оказал воздействие на мысль Сократа таким образом, как сообщает об этом в «Апологии» Платон, то вклад его в эволюцию человеческой мысли столь значителен, что его следовало бы основать уже только ради этого.

Рассказ Плутарха почти совпадает с событием, которое завершает мир идолов. После этого Оракул Аполлона постепенно ослабевает, вспыхивая еще отдельными искрами и, уже истощив свои силы, угасает. Иногда он шепчет слова, напоминающие «Ἀποθανεῖν θέλω» «Я хочу умереть» Сивиллы, как сообщает Петроний[42]. Еще более трехсот лет он живет, покрывшись морщинами, с формальными жестами жречества, которые повторяют, но не творят. Забота, которая еще вроде бы занимает его, – сохранение старинного обычая посылать дары Аполлону. И так – вплоть до завершающего ответа Оракула, данного трагичной личности императора Юлиана:[43]

Εἴπατε τῷ βασιλεῖ· χαμαὶ πέσε δαίδαλος αὐλά.

Οὐκέτι Φοῖβος ἔχει καλύβαν͵ οὐ μάντιδα δάφνην͵

οὐ παγὰν λαλέουσαν· ἀπέσβετο καὶ λάλον ὕδωρ.

Молвите ныне царю: искусные пали чертоги,

Нет боле Фебовой хижины, нет прорицального лавра.

Вещий умолкнул родник, говорливые воды иссякли.

И все же, хотя Оракул словно собственноручно дописал последнюю страницу своей истории и добровольно сошел в могилу, теоретики новой религии сочли целесообразным посвятить множество рассуждений и израсходовать множество чернил для полемики с ним. Как это ни странно, однако они не пытаются доказывать, что прорицания этого рода были делом шарлатанов. Они признают пророческую силу Дельф, хотя для них она – дело сатаны и сил тьмы, а образ Аполлона принял дьявол.

Здесь же, неподалеку, в Фокиде, в монастыре Преподобного Луки[44] Пантократор, изображенный на мозаиках над притолокой западного входа, указывает на надпись: «Ἐγώ εἰμι τὸ φῶς τοῦ κόσμου· ὁ ἀκολουθῶν ἐμοὶ οὐ μὴ περιπατήσῃ ἐν τῷ σκότει» «Я – свет миру; кто последует за Мною, тот не будет ходить во тьме»[45]. Природа отвращается от пустоты.

Утром я отправился в Мармарию еще раз взглянуть на глыбы, сорвавшиеся с Парнаса и разрушившие храм Афины, как о том упоминает Геродот[46]. В начале нашего века еще одна буря снова оторвала от скалы три огромные глыбы и довершила разрушение[47]. Глыбы лежат среди разбитых творений рук человеческих, до сих пор являя их изначальный, теперь уже неподвижный порыв. Вспомнился Ангелос Сикельянос[48], слушающий, как приходит в движение такой ветер. «Нигде не слышно ни звука. И вдруг страшный вопль, вопль громкий, невероятный раздается отовсюду. Это могучий ветер Парнаса, нежданно устремившийся с вершин во вселенную в порыве, который, кажется, сокрушит и обратит во прах даже скалы». Так писал дельфийский поэт, – если только кого-нибудь из современных людей можно назвать дельфийцем, – в своем доме высоко близ Стадиона, где я познакомился с ним. Дом превратился теперь в руины, а безвкусный бюст поэта у входа только подчеркивает суетность славы.

Когда я возвращался, у оставшегося теперь уже без воды круглого бассейна купелей Гимнасия[49] несколько совсем молоденьких девушек, с голыми коленками, словно повинуясь некоему решению или велению, с очень серьезным видом спустились вниз, взялись за руки и протанцевали два-три круга, исполняя песню на неизвестном мне языке. Думаю, это были гиперборейские девушки: пляски гиперборейских дев Пиндара[50]. Затем, опять-таки с очень серьезным видом и учащенно дыша, они подошли к экзегету, который принялся витийствовать по-английски: «Гимнасий предназначался не только для упражнений атлетов: философы учили здесь юношей, поэты декламировали стихи, астрономы объясняли на этом вот месте движение небесных светил…». Ночью, около одиннадцати часов, один из друзей указал мне на звездном небе искусственный спутник, движение которого с запада на восток прослеживалось очень четко: спутник обладал яркостью звезды 2-ой или 3-ей величины.

Как и у всего человеческого, как и у жизни звезд, у Аполлоновой пифии было начало, вызванное гневом земли, и был конец: «Οὐκέτι Φοῖβος ἔχει καλύβαν» «Нет боле Фебовой хижины…». Теперь мы словно снова завершили круг: мы снова оказались лицом к лицу с гневом природных сил, которые сами же высвободили, а теперь не знаем, сможем ли совладать с ними. Пожалуй, можно сказать, что перед нами – Пифон и нам нужен Аполлон, что бы ни означали эти имена. Сегодня известно, что продолжительность существования этой земли, как и этого угла между бедрами Парнаса, относительна – до завтра или еще несколько миллионов лет. Так, когда мы говорим «вечность», то не имеем в виду нечто, измеряемое годами, но поступаем, как пифия, которая, впадая в экстаз, воспринимала все пространство и все время, прошлое и будущее, как нечто единое. Или, если вспомнить слова моего друга Э.М. Форстера[51], нужно называть вещи вечными, чтобы бороться до последнего мгновения и радоваться жизни. О чем-то подобном шептал нам, возможно, и этот священный теменос.

Но если мы желаем взглянуть на вещи проще и более непосредственно, можно присесть на камень в час, когда солнце уже миновало горную стену Ай-Льяса и отправляется на закат за Гьону. Свет приходит теперь горизонтально, ударяет Федриады сверху и делает их похожими на остановившиеся и наполовину распахнувшиеся Симплегады. Они предстают серо-голубыми, в тонах старого зеркала, с ранами ржавчины или крови. Внизу, в Мармарии просматриваются три колонны Фолоса – улыбка того, земного изящества. Еще дальше – масличные деревья меняют свои краски непрестанно среди невероятной подвижности света, становясь из золотисто-зеленых серебристо-зелеными. Меняются и громады гор, становясь все легче: из золотых – фиолетовыми, из фиолетовых – цвета раздавленного черного винограда. Только очертания вершины Кирфиды все еще сияют в шафранном свете и живут еще какое-то время, пока все не станет лазурным и не покроется мраком. Снова видишь ступенчатый теменос, исчезающий среди теней, – берег с разбитой крупной галькой. Хочется избежать всего этого, избежать этой вызывающей головокружение смены вещей и ощущений. Снова поворачиваешься к Федриадам, на которые ты смотрел снова и снова во все часы дня и особенно в полдень, когда они, сухие, излучают сияние, когда старые зеркала снова обретают во всей полноте свою силу. Мысль цепляется за них изо всех сил – за очищающий тебя сухой камень. Сколько ни сопротивляйся, невозможно не чувствовать вокруг этого окаймления святости. По крайней мере, не будем обманывать себя.

Дельфы – Аморгос, август 1961 года

Предыдущая главаГлава 1 из 2Следующая глава