Разбирая документы, я никак не мог найти то, что искал: карту землеотвода института и институтского городка. Вот посёлок ракетчиков, вот остатки ракетной базы, вот здесь, видимо, стояли локаторы… На месте пробного коммунизма белое пятно и маленькая справочка: «объекты… литера… и земельный участок... координаты… находятся в собственности главного управления спецобъектов при президенте РФ…»
- Вот это да! – Я присвистнул, взъершив волосы – за всю мою карьеру ни разу не приходилось сталкиваться с этой структурой. Но эти вопросы пусть решает высшее руководство. Однако, шеф ясно и недвусмысленно дал понять: выдернуть земли из-под института. Неувязочка. Виктор отправил документы, и готов поспорить, что он имел какой-то козырь, что-то, что узаконивало владение институтскими землями. И естественно, среди дубликатов этого не было. И бумага, скорее всего, составлена в единственном экземпляре.
Вот тут-то я пожалел, что не предложил Аллочке остаться на ночь! Секретарша имела милую привычку внимательно изучать все документы, попавшие к ней на стол. Что ж я сразу не просмотрел-то? Премия – и серьёзная премия, а ведь Аллочка заикалась ещё о каком-то персональном презенте от отца-основателя нашего концерна – просто так не упадёт. Ладно, завтра прилетает Пал Палыч, Аллочка, естественно, будет при нём, а там разберёмся.
Пришёл Петро. Захлопал дверцей холодильника, загремел посудой. Вот брюхо вечно голодное, опять ищет, чего пожрать!
- Яшка, есть хочешь? Я щас картошечки сварганю, - ботаник заглянул в комнату, прошёл к компьютеру, включил. – Так что, сообразим поздний ужин? Или ты в гостинице поешь?
- Выпроваживаешь? – Усмехнулся я. – Давай на себя готовь, я пошёл. Дела ещё есть.
- Ну да, распорядиться на месте, ценные указания дать, - хохотнул зам по науке. – Ладно, если надумаешь, заглядывай через часок, как раз ужин поспеет.
С Петром в этот вечер пришлось встретиться ещё раз, хотя я не планировал этого. Думал, зайти к Балашихе, а от неё в гостиницу – выспаться как следует перед приездом шефа. Но события развернулись по другому плану.
Балашиха будто ждала меня. Она сидела за столом, разложив перед собой старые, затёртые альбомы для фотографий. Два портрета в рамках стояли отдельно, перед ними горела свеча, по обычаю рядом две стопки водки, накрытых кусочками хлеба.
- А… Яшенька… проходи, сынок, помянем. – Сказала она, горестно вздохнув. – И их пмянем, и мою душу грешную за одно. Вот сколько людям потом помогала, как думаешь, Бог простит мне грехи?
- Да что ж вы так, баб Валь, себя-то корите? – Сказал из вежливости.
Хоть мне и хотелось утешить старого человека, но, пожив здесь, соприкоснувшись с тайнами пробного коммунизма, таинственной рощи, странного и страшного прошлого, я понимал, что душа этой древней женщины вряд ли когда заслужит прощения. Я бы простил, но мне не за что и обвинять её, и место в раю организовывать не в моей компетенции. Но за упокой душ умерших выпил, не чокаясь и не закусывая. Посмотрел на портреты, не удивляясь: знал, что увижу на них майора Жатько и его жену Варвару, так похожую на мою мать.
- Вот сколько годов прошло, а всё в голове о них мысли, всё думается и видится, будто вчера было. Любила я его, подлеца, ох и любила. Жизнь бы за него отдала… - Балашиха достала из кармана фланелевого халата носовой платок, высморкалась, утёрла слёзы. – Я и отдала, только не свою жизнь, а две чужие… - губы её задрожали, но старуха, кивнув на портреты, выдохнула: - …её жизнь, Варину, и их ребёночка. Вот не убивала сама, так получилось, а всё корю себя, всё казню. Измучилась, смерть зову, а смертушка всё не приходит, бегает от меня. – Она глянула на меня искоса, нехорошо глянула, будто целясь, тут же собралась, выпрямила спину, расправила плечи и, без всякого перехода выпалила:
- А ты ведь из наших.
Глаза Балашихи, блёкло-голубые, с красными прожилками сосудов, смотрели сурово и испытывающе, но где-то в глубине мелькнула хитрость – удовлетворённая, сытая хитрость гиены или шакала. «Грош цена её раскаянию», - подумалось вдруг, но тут же отогнал эту мысль: какая разница, чем вызваны откровения, главное, чтобы хоть что-то рассказала, хоть немного пролила свет на происходящее и со мной, и вокруг меня. Где-то глубоко в душе зрела уверенность в реальности всей этой мистики с гулом, топотом и непонятным зверем, зрела, не смотря на всю логику разума, убеждавшего, чтостранности – это всего лишь срежессированные, управляемые спектакли, призванные запугать, заставить сбежать, всего лишь происки конкурентов.
- Не понял, - ответил ей.
- Подрастешь – поймёшь, - и бабка засмеялась, неожиданно звонко, по девичьи, но тут же осеклась, закашлялась и потянулась к пачке Беломора. Долго морщила гармошкой картонный мундштук, потом не глядя, нашарила на столе спички и, чиркнув, долго смотрела на пламя. Спичка догорела, но Балашиха будто не чувствовала боли – продолжала держать, хотя огонь обжёг кончики сухих пальцев.
- Валентина Сергеевна, - окликнул её, выводя из состояния задумчивости, - вы хотели мне что-то рассказать. Что именно?
- А что спросишь, то и расскажу, - ответила она, прикуривая от поминальной свечи. – Вот грешу, грешу, а всё одно – потом каюсь, - выпуская клубы дыма, проговорила она. Потом, показывая дымящейся папиросой на портреты, добавила: - Вот для них свеча горит, а я вместо зажигалки… А, - она усмехнулась, нехорошо усмехнулась, цинично, - одним грехом больше, другим меньше… Эх, Яша, была я крысой смолоду, так видно и помру крысой. Вот все эти учёные, коммунисты, комсомольцы… - старуха снова усмехнулась и будто выплюнула: - беспокойные сердца… - она сардонически улыбнулась. – Идеалисты чёртовы, мать их! Понастроили себе воздушных замков, всё о правде мечтали, о дружбе, о чистоте… Стоишь рядом с такими и понимаешь, что ты просто ВОХРа – или, на жаргоне тюремном, дубачка. А сложись по-другому, так и вовсе зека была бы, если б не Виталя. А жить-то нормально хочется, тихо и сытно, и спокойно, и не всем нужны эти звёзды, эти стройки комсомольские в снегах да в песках. Да ладно, не обращай внимания, это я так, по-стариковски ворчу. Вот за что боролись, спрашивается? Если к тому же и пришли, всей страной - побольше урвать, посытнее пожрать, да чтоб вещички побогаче, чем у соседей. Чтоб смотрели и завидовали, а ты бы на эту зависть тоже смотрел – и пыжился, пыжился, произрастая в своих глазах. Эх, жизнь бекова… - она умолкла, а я мысленно продолжил поговорку, подумав, что если до разговора с Пал Палычем не успею хотя бы примерно расставить всё по местам и поговорить с Аллочкой, то у руководства не будет причин сетовать согласно пословице. – Ну, спрашивай давай, или иди отсюда. Мне, чай уж лет сто есть, если не больше, так что не задерживай бабушку.
Я встал, плеснул немного водки, выпил. Повернулся к Балашихе, склонившись над столом, и, упираясь одной рукой в столешницу, другой взял портрет майора Жатько.
- Первый вопрос вот о нём. Расскажи всё, что знаешь.
- Долго рассказывать придётся, Яшенька, - старуха забрала у меня рамку с фотографией, плюнула на стекло, протёрла фартуком, и водрузила портрет на место. – Очень долго, Яш. А знаешь, почему? Потому что я знаю о нём всё! Всё, Яшенька… Никто больше не знал, а мне как на духу всё рассказывал. Не любил он Советскую власть, ох, не любил. Да кого он любил? – Балашиха нахмурилась, умолкла, уставившись куда-то перед собой, но тут же, вздохнув, продолжила: - Себя не любил… И людей простых презирал, от того и лютовал так, что сам потом ужасался, а сделать ничего с собой не мог. Натура, она знаешь ли, такая сволочная штука… Родился-то Виталинька в семье приказчика, а приказчик то этот женился на хозяйской дочке и капиталы все к нему отошли. И жить-то вроде хорошо начали, а тут война, потом революция, ну и отобрала голытьба всё как водится. Родитель Виталин вовремя сбежал из России на восток, да тут на Алтае и осел. В двадцатом году Виталя и родился. А как нэп начался, так торговлю и разрешили, но папаша Виталин хитёр был, - старуха закхекала, закурила очередную папиросу, затянулась… Я пододвинул пепельницу поближе. – Благодарю, - кивнула она, положила папиросу поверх горы окурков, потянулась за чайной чашкой. – Налей чайку, Яшенька. Да и сам не стесняйся, угощайся, на что глаз ляжет, бери, - она положила в чашку кусок рафинада, долго помешивала ложечкой, ожидая, пока растворится сахар. Рафинад у Балашихи был кусковой, я, привыкший к аккуратненьким коробочкам быстрорастворимого сахара, удивился – будто от большого куска кололи. Старуха, словно прочитав мои мысли, ухмыльнулась, потом отхлебнула чайку и продолжила рассказ:
– Хитёр, ох хитёр, не попался на эту удочку, а многие попались, многие… А этот не стал торговлю открывать, хотя капиталы кое-какие остались. Совслужащим сделался в горкомунхозе. Не бедно жили, хотя и не так как до революции, но не голодали и особняк был в городе и обстановка в особняке тоже имелась. Виталя так и рос в особняке, а матушка всё рассказами его пичкала, как они жили хорошо, в каких бы французских институтах ему учиться, если бы не проклятая революция… Не знаю, почему он в тридцать восьмом служить пошел в войска НКВД, видно, были причины. И сразу в сержантскую школу попал. Карьеру начал делать… - Я не перебивал её, хотя рассказ о биографии Жатько мог затянуться. Да ладно, сам спросил, и потом, кто знает, может, что путное расскажет? - Да только папашка его попался на растрате, - продолжила Балашиха, - а может донес кто, не знаю. Знаю только, что дали ему десять лет лагерей, а особняк и имущество всё конфисковали. И у Витали неприятности через то были. Пришлось публично на собрании сержантской школя НКВД отрекаться родителей. На хорошем счету у начальства был Виталий, поняли его, простили, но перевели в конвойные войска НКВД на западную границу. Там он войну и встретил. Что там было и как, не любил рассказывать он. Но в сорок втором году определили его в особый отдел при штабе дивизии. Офицерскую школу кончил. И начал расти он по службе тихонько. От поручений начальства не прятался, но и вперёд не лез. Войну уже капитаном закончил. После войны в на строительство в Лесной попал, не сразу, конечно, года два его мотало по Союзу. Но всё в нашей системе. И вот сюда его направили, майора дали. Здесь мы с ним и повстречались. Отец то мой тоже не из простых был. Лавка у него была и мельница, там, в России, в Европе, как сейчас говорят. В тридцатом раскулачили и на спецпоселение в Нарым. Ну, да и у меня папашка был не промах. Устроился в конторе, мне образование дал, среднюю школу в Нарыме закончила. А в войну тоже от фронта удачно отвертелась. Что там на фронте? Вши, да вонь, да мужичьё со своими домогательствами. Да смерть в двух шагах. А умирать-то ох как не хочется. Ну и пристроилась в одной интендантской конторе. Обмундирование на фронт шили. На склады поставляли. Я там с одним интендантом схлестнулась. Пожилой был уже, не первой свежести, ну и я тоже не из института благородных девиц. Короче, начали мы коммерцией заниматься, не так чтобы очень, но на красивую жизнь хватало. По ресторанам ходили, тогда только коммерческими были, как раз в войну разрешили. Да тот же Торгсин, знаешь же? – Я не знал, вообще о войне известно только то, что в учебниках истории написано, да фильмы – вот и все мои познания. Но говорить ничего не стал, понятно, что не все в войну по карточкам продукты получали. – Кому война, а кому мать родна – не зря же говорят… Зря люди не скажут… Жениться даже на мне хотел, но Бог отвёл. Как война кончилась, крепко за спекулянтов органы взялись, едва успела ноги унести. Тут-то мне Виталик и подвернулся. В поезде познакомились. Потом он меня в Лесной на работу взял. Ну я-то ему вначале насочиняла много, так он всё равно до правды докопался, и держал меня этой правдой куда крепче, чем иная цепь держит. Времена были такие, достаточно одного слова, и всё, тюрьма на долгие годы. А я к тому времени насмотрелась на зека, очень уж не хотелось рядом с ними на нарах оказаться. А Виталю любила, сильно любила. Горячий был, неистовый в любовных утехах. А я всё никак забеременеть не могла. Детишек Бог не дал, а Витале шибко хотелось. Так-то бы расписались, и он ко мне, как кот к валерьянке неравнодушен был. Но съездил в Москву, на учёбу отправляли, как раз перед повышением, чтобы получить его, учиться надо было. Приезжает и говорит, что женился. Думала, небо рухнуло, всё, потеряла своего Виталеньку. Вещи сказал забрать, какие у него в доме были, чтобы, значит, жену молодую не расстраивать. Возненавидела её, и хоть не видела ни разу, а заранее, по-бабьи, возненавидела. Чего только не желала, и чтоб под машину в своей Москве попала, чтоб поезд перевернулся, чтоб не доехала. А она приехала, да такая красавица, что по улице шла, оборачивались в след. Комсомолка, из тех, что глазами горящими на жизнь смотрят. А она видела эту жизнь? Она только в книжках про неё читала, а в книжках, сам знаешь, правды не напишут, в книжках всё больше про героев, да про победы… - Балашиха замолчала, взяла потухшую папиросу, посмотрела её и со злостью швырнула назад, в пепельницу. – Что уж там у него с женой не заладилось, не знаю. Я, каюсь, к бабке деревенской бегала – сюда, в Поломошное. Сильная старуха была. Как раз передо мной привели к ней девчонку лет пяти, иголка под кожу зашла, так она что-то пришёптывала, пришёптывала, пальцами по спине, потом шее, потом на плечё, и из плеча иглу-то вытаскивает. Так к ней отовсюду ехали. Вот она-то и сделала мне на отсуху. Чтоб значит, мой Виталя со своей благоверной как кошка с собакой жили. Но я тогда сильно не верила, сама постаралась. То тут слово своему майору скажу, то там вставлю. Мол, с японцем его Варвара роман крутит. А потом отправили их на объект, и я в сопровождении. Откуда Виталя выскочил, не знаю. Но повёл себя странно, Варвару мамой называть начал, потом меня за руку схватил, проводи, говорит. Но как только Варвара с японцем за поворотом скрылись, да солдатик следом, он мне и говорит, мол иди к роще, посмотришь, и всё мне скажешь. А сам к сопровождающему пошёл. Вот, думаю, настал мой час за своё счастье побороться. К роще-то не пошла, побоялась – место шибко жуткое, люди там пропадали, и не раз. А Жатько потом наплела, что полюбовники Варвара с японцем, что де в роще она ему изменяла, а я бы своими глазами видела.Японца-то он быстро убрал, но из-за него начались неприятности… Да и у всего посёлка – сейчас-то я это понимаю – неприятности начались. Я-то думала, дура, что бросит он её, но плохо своего Виталю знала, ой, плохо. Чем уж взяла его эта Варвара, чем держала, не знаю, да только дальше жили. И понесла она, ребёночек должен был народиться. Вот тут потом и корила себя, и винила, да толку-то? Как вбил себе в голову, что дитя японское будет, и всё тут. Но сказал, пока сам не посмотрит, не убедится, с женой развода не будет. А я-то не глупая, знала, что порода перебьёт, а у Варвары она сильно выраженная была. Плохо ей было, всё в больнице лежала, ребёнка вынашивала, а я в её постели, с её мужем забавлялась. Так вот вечером, лежим, тут дверь открывается, она и заходит. Отпустили её на два часа – дома побыть, вещи какие к родам собрать, для ребёночка приготовить. А она как увидела нас с Виталей, так и осела мешком у двери. И тут же схватки начались. Сентябрь, день уже на убыль пошёл, темнеть начало, как родила-то. Я платок накинула да за врачами, а Жматько схватил меня за шиворот, да и говорит, мол, оставайся, присмотришь, да чтоб шагу от Варвары не отходила. А сам взял ребёнка, завернул в какую-то тряпицу - и был таков. И так же мне жутко стало. Смотрю на жену его – кровища вокруг, уже на пол льётся, а он ребёнка убивать пошёл. Утопит же, как котёнка, либо живьём зароет. А мне прикажет сказать – и скажу ведь. И что-то такой ужас меня объял, что сама не помню, как собралась, из дома выскользнула – благо, никто не видел. Жить мне хотелось, нормально жить, понимаешь? Я в клуб, чтобы люди видели, что я веселюсь. А потом в финский домик – мы там с девчонками втроём жили, все незамужние, так с клуба вместе и пошли. Ну а часы перевести, дело вообще простое. Так соседки мои и ничего не заметили, думали, что я с ними была. Не знаю, куда уж он ребёнка дел, но Варвара умерла. Истекла кровью. Врачи забеспокоились, почему долго нету. И хорошо, что ушла я, иначе бы не отвертелась от тюрьмы. А спасти её всё равно не смогли. А Жатько в тот же вечер на станции нашли… без сознания. Думали, мёртвый, но он сутки пролежал, да и пришёл в себя…
Балашиха говорила и говорила, монотонно, покашливая через две-три фразы, сквозь дым её лицо расплывалось, морщины пропадали, она молодела на глазах. Я моргнул раз, другой – передо мной снова она, Балашиха, но лет на семьдесят моложе. Глаза испуганные, лицо бледное, губы трясутся – видно, что едва сдерживается, чтобы не заорать в голос. Но вместо крика с губ срывается прерывистый шопот, сквоь всхлипывание:
- Виталенька… врача бы надо… да видишь же… помирает… и ребёночек…
- Ребёнок неживой… не видишь, не кричит даже. – В руках Жатько держал ворох тряпья, из которого доносились мяукающие звуки – достаточно сильные. – Сиди здесь, я скоро вернусь. И чтобы у меня не шагу! Поняла?!
- Угу, - кивнула Балашиха, заскулив: - Виталенька, что ж будет-та? Посадят ведь?! И тебя, и меня за соучастие…
Виталий взвился:
- Молчи, дура, бл…! Этот японский выродок мёртвым родился. Поняла?!! Мёртвым! И где эта шлюха его потеряла, я не знаю, а сюда уже вся в крови пришла. Так и скажешь. А ребёнка не видела, мало ли, может, собаки… - и майор выскочил за дверь, как был, в габардиновой гимнастёрке, без ремня, в сапогах на босу ногу и без фуражки. Озираясь, пробрался по огороду к лесу, и краем посёлка побежал к станции.
Солнце недавно зашло, ночь тёплая, но тёмная. Небо затянуло облаками, к дождю. Пару раз Жатько споткнулся, выматерился, но упрямо шёл через недавно насаженный парк, навстречу огням и прожекторам станции. Я снова смотрел его глазами, жил его чувствами, но ничего не мог понять – мысли Жатько метались, мозг заполняла всепоглощающая ярость. Такой невыносимой боли никогда не чувствовал. На какой-то момент безумие поглотило мою память, моё «Я», - так же, как до этого растворило в себе личность майора.
Пришёл в себя от металлического голоса громкоговорителя: «…маршрут пятьдесятчетвёртый грузовой… с Лесной-специальный на Журавлёво-специальное… тринадцатый путь… грузовой литерный на третий путь…»…
Майор, как будто на автопилоте, упорно шёл к поездам. Ничего не соображал, но озирался, высматривая, нет ли собак или стрелков ВОХРа, замирал, когда прожектора высвечивали местность, не понимая, для чего он это делает, и снова продолжал путь. Одержимый – теперь я понял, что это значит. Глаза его болели, и я чувствовал эту боль – где-то там, внутри, с обратной стороны глазных яблок, виски давило, будто голова попала в в тиски, и они сжимались, грозя расколоть череп. Но Жатько этого не замечал, в его душе бушевала ярость, уже не контролируемая, вылившаяся в навязчивое желание, ставшее единственной целью: уничтожить! Уничтожить любой ценой, но – не ценой своей жизни – пока… Пока его жизнь нужна… Здесь, в душе майора Жатько, где-то рядом с яростью присоседилась маленькое, хитрое, подлое существо, онохихикало – злорадно, гаденько. Что это было – не знаю, будто бес вселился в душу майора, а может, он там был всегда. Исходящие от этой сущности эманации были настолько пропитаны ненавистью к людям – вообще ко всем, ко всему живому – и таким злорадным торжеством, что я неожиданно успокоился. Эту тварь нужно раздавить, обязательно до конца, без остатка, иначе она воскреснет, восстановится, улизнёт к другому, заберётся в следующую душу и сожрёт следующую личность, как сделала это с Жатько. Преодолевая волны омерзения, позволил приблизиться к себе. Если передать чувства и ощущения привычными образами, то будто ко мне присосалась некая субстанция, похожая на кусок холодного, сырого мяса, поросшая мелкими, острыми ложноножками, которые постоянно присасывались – не сильно, не больно, но в больших количествах. Отрывал, они снова сливались со мной, проникая в душу, захватывая мозг. Пришло понимание, что сущность радуется, и причина радости тоже стала понятна – она нашла нового носителя. Меня. И если я сейчас не раздавлю его, не уничтожу, то заберу с собой – туда, в дом Балашихи, в наше время. Меня охватила паника. Я отрывал беса, но не мог – не было рук, стряхивал, но не мог стряхнуть окончательно. Мысли метались, страх поднялся из каких-то скрытых глубин моей личности – страх окончательной гибели моего «Я», страх небытия. И тут, будто кто бросил спасательный круг – включилась память. Когда часто снятся кошмары, привыкаешь помнить себя во сне. Помнить своё имя. Помнить, что ты спишь. И я вдруг чётко и ясно осознал, что страх уничтожения, безвозвратного уничтожения – это реакция тела, не духа. Реакция тела, для которого смерть необратима. А вспомнив это, понял, что тело по-прежнему связано со мной тонкой ниточкой души. И будто спасательный круг, откуда-то извне, пришли слова: «Отче наш иже еси на небеси»… Холодное, равнодушное спокойствие стало для сущности смертельным. Её будто ударили током – ложноножки сами собой сократились, отцепившись от меня. Кусок холодного мяса, ещё недавно радостно трепещущий в предвкушении, сморщился, обуглился и упал. А я добивал его, добивал словами: «…и не введи нас во искушение, но избави от лукавого»… - пока не раздался хруст, такой же, какой слышишь, наступая на насекомое.
Отпустило. Снова появились звуки. Где-то гудел поезд. Я осмотрелся. Жатько, сжавшись в комок, обхватив колени руками, лежал в нескольких метрах от состава. Вороха тряпья с завёрнутым в них ребёнком не было. Куда он его дел? Но майор будто умер – ни одной мысли не мелькало в его мозгу, дыхание едва чувствовалось, настолько было слабым. Сердце тоже едва билось – один удар в полторы минуты…
Металлический голос из репродуктора произнёс: «маршрут пятьдесят четвёртый с тринадцатого… створ открыт… отправляется…» - раздался гудок, где-то дёрнулся состав, тут же застучали колёса. Набирая ход, поезд покинул станцию…